Ритм как конструктивный фактор стиха 7 страница

Вспомним также слова Гёте: “Говоря о произведениях наших новейших поэтов, мы пришли к заключению, — писал Эккерман, — что ни один из них не пишет хорошей прозой. — Дело простое, — сказал Гёте, — чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать, кому же сказать нече­го, тот еще может писать стихи и подбирать рифмы, при­чем одно слово подсказывает другое, и наконец будто что-то и выходит; и хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит” [Разговоры Гёте, собранные Эккерманом. Спб., 1905. Ч. I. С. 285-286].

Забудем насмешливый тон Гёте (или Эккермана?). Разберемся в его определении “новой лирики”. Сказать нечего, то есть сообщить нечего; мысли, которая нужда­ется в объективировании, — нет; сам процесс творчества не преследует коммуникативных целей. (Между тем про­за с ее установкой на симультанное слово в гораздо боль­шей степени коммуникативна: “Чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать”.)

Самый процесс творчества изображен у Гёте сплошь сукцессивным: “одно слово подсказывает другое” (при­чем здесь большую роль Гёте уделяет рифмам). “И хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит”. Здесь пункт, в котором Гёте сталкивается с Ки­реевским (“хорошо сказанное слово имеет цену хорошей мысли”). Таким образом, и здесь и там идет речь о “бес­содержательных” в широком смысле словах, получающих в стихе какую-то “кажущуюся семантику”.

То, что Гёте (или Эккерман?) осмеивает, Новалис за­щищает: “Можно представить себе рассказы без связи, но в ассоциации, как сновидения; стихотворения, полные красивых слов, но без всякого смысла и связи, и только, пожалуй, та или иная строфа будут понятны, как разнородные отрывки”. (Здесь, кстати, важно отметить требо­вание “красивых слов”.)

Научно обосновать это понятие “бессодержательных слов” попытался уже один из ранних исследователей се­мантики Альфред Розенштейн (“Die psychologische Bedingungen des Bedeutungswechsels der Wörter”, Danzig, 1884) — и попытался сделать это, утверждая специфичность стиха в семантическом отношении, исходя из роли стиха как эмоциональной системы. Основным положени­ем, позволившим ему сделать эти выводы, было положе­ние, что “значение слова определяется совокупностью связей (Gesamtheit) не только понятий, но и эмоций”.

“Я вывел бы из этого психологического факта, — пи­шет он, — добрую долю влияния, оказываемого на нас лирическим и лиро-эпическим поэтом. Когда мы настрое­ны (или должны быть настроены) так, что ожидаем дви­жения своих чувств, — слова менее пробуждают в нас соответствующие им представления, нежели связанные с ними эмоции. У нас тотчас возникает известное настрое­ние, когда поэт говорит:

Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? —

[Кто скачет так поздно сквозь ночь и ветер?]

а в следующей строке начинают звучать другие эмоцио­нальные тона:

Es ist der Vater mit seinem Кind! —

[Это отец со своим сыном!]

Этот ответ, который, будучи отнесен к области наших представлений, совершенно бессодержателен, может быть необычайно интересным для наших чувств” [Rosenstein A. Op. cit. S. 70].

Понятие художественной эмоции основано здесь не­сколько поспешно на том, что вопрос и ответ “риторич­ны” и “бессодержательны”. (Да и “бессодержательность” их не характерна. “Бессодержательны” они в приведен­ном примере, конечно, с точки зрения бытовой коммуникации — и такими же являются, в сущности, многие гла­вы романов со знакомыми “незнакомцами”; в плане кон­струкции перед нами явление, которое можно назвать “развертыванием лирического сюжета” (термин В. Шкловского), совершающееся особым, ему присущим образом. Между тем Новалис говорит об отсутствии “смысла и связи” внутри конструкции.) Но и самое поня­тие “художественной эмоции” оказывается шатким.

Понятие “художественной эмоции” наиболее подробно охарактеризовано Вундтом: “Эмоции, прямо ассоцииро­ванные с самыми (эстетическими) объектами, определяют­ся в своих специфических свойствах тем соотношением, в котором стоят между собою части данного представления. Так как это соотношение есть нечто объективное, незави­симое от особого способа воздействия на нас впечатлений, то оно значительно способствует оттеснению субъектив­ных общих чувств, свойственных эстетическим воздействи­ям” [Вундт В. Основы физиологической психологии. III. С. 16]. Таким образом, понятие “художественной эмоции” обнаруживает свою гибридную природу и возвращает пре­жде всего к вопросу об объективном “соотношении частей представления”, определяющих ее, то есть к вопросу о кон­струкции художественного произведения. (Факт оттесне­ния “субъективных общих чувств” является, кстати, доста­точным опровержением наивно-психологистического под­хода к поэтической семантике с точки зрения простых эмо­циональных ассоциаций, связанных со словами.)

Итак, слишком общую ссылку Розенштейна на эмо­циональную природу словесных представлений в стихе следует заменить положением об “объективном соотно­шении частей представления”, определяемом конструкци­ей художественного произведения; вместе со второстепенностью роли субъективных общих чувств отпадает и вульгарное понятие “настроения”; порядок и характер представлений значения зависят, конечно, не от настрое­ния, а от порядка и характера речевой деятельности.

Итак, согласно вышесказанному, остаются два поло­жения: 1) частичное отсутствие “содержательности” сло­весных представлений в стихах (inhaltlos [Бессодержательный]); 2) особая се­мантическая ценность слова в стихе по положению. Сло­ва оказываются внутри стиховых рядов и единств в более сильных и близких соотношении и связи, нежели в обыч­ной речи; эта сила связи не остается безрезультатной для характера семантики.

Слово может быть в данном ряде (стихе) и совершенно “бессодержательным”, то есть 1) основной признак его значения может вносить крайне мало нового элемен­та или 2) он может быть даже и совершенно не связан с об­щим “смыслом” ритмо-синтактического единства. И ме­жду тем действие тесноты ряда простирается и на него: “хотя и ничего не сказано, но кажется, будто что-то и ска­зано”. Дело в том, что могут выступить определяемые теснотой ряда (тесным соседством) колеблющиеся призна­ки значения, которые могут интенсивироваться за счет основного и вместо него — и создать “видимость значе­ния”, “кажущееся значение”.

Здесь происходит то же, что и при описанном эмфати­чески повышенном интонационном речевом строе, — слова являются как бы восполняющим этот строй рече­вым материалом.

Прекрасно описал возникновение колеблющихся при­знаков значения при сильной мелодической окраске сти­ха Полевой: “Жуковский играет на арфе: продолжитель­ные переходы звуков предшествуют словам его и сопрово­ждают его слова, тихо припеваемые поэтом, только для пояснения того, что хочет он выразить звуками. Бессоюз­ные, остановка, недомолвка —любимые обороты поэзии Жуковского” [Полевой Н. Очерки русской литературы].

В системе взаимодействия, образуемого динамикой стиха и речи, могут быть семантические пробелы, запол­няемые безразлично каким в семантическом отношении словом — так, как указывает динамика ритма. Здесь, не­сомненно, лежит и момент выбора слов: слово иногда возникает по связи со своей стиховой значимостью. Сло­во, пусть и в высшей степени “бессодержательное”, при­обретает видимость значения, “семасиологизуется”. Из­лишне говорить, что семантика слова здесь по самой сво­ей природе отличается от семантики его в прозаической конструкции, где нет тесноты ряда.

Вот почему вместо “мысли” может быть “цена хоро­шей мысли”, “эквивалент значения”; внедренное в стихо­вую конструкцию, безразличное (либо чужое по основно­му признаку) слово развивает вместо этого основного признака интенсивность колеблющихся признаков.

Бессвязные, страстные речи!

Нельзя в них понять ничего,

Но звуки правдивее смысла,

И слово сильнее всего.

Отсюда — большая семантическая значимость в стихе слов, где значение тесно связано с предметом; ведь там, где эти предметные связи отсутствуют, исчезает и основ­ной признак; вместо него могут выступить лексическая его окрашенность и возникающие в конструкции колеблющиеся признаки. Так бывает с именами собственными. “Женское имя (в стихах) так же мало реально, как все эти Хлои, Лидии или Делии XVIII века. Это только назва­ния”, — говорил Пушкин [Смирнова А.О. Дневн.Ч. II. С. 328]. И это “название” не только окрашивает известным образом стих, а и само может быть предопределено конструкцией. На разной ценности разных колеблющихся признаков основано употребле­ние разных имен с одною и тою же предметною связью:

Аониды — Камены.

Возможны разные случаи использования этих колеб­лющихся признаков. Они могут стать принципом слово­употребления (Новалис); символисты, употребляя слова вне их связи и отношения к основному признаку значе­ния, добивались необычайной интенсивности колеблющихся признаков, добивались “кажущегося значения”, причем эти колеблющиеся признаки, сильно окрашивая основные, являются общим семантическим фоном:

В кабаках, в переулках, в извивах,

В электрическом сне наяву,

Я искал бесконечно красивых

И бессмертно влюбленных в молву.

Здесь в рамку обычного ритмо-синтактического строения строфы вставлены как бы случайные слова; по­лучается как бы семантически открытое предложение; рамка: “В кабаках... я искал” — заполнена второстепен­ными членами предложения, несвязуемыми по основным признакам. Вся сила здесь в устойчивости ритмо-синтактической схемы и семантической неустойчивости ее восполнения. При этой неустойчивости большую важность получает теснота сначала ряда, а затем периода и стро­фы. При этом сила этой связи больше в стихе, чем в стро­фе, а в строфе, чем в группе строф; это дает возможность на протяжении стихотворения давать строфы, мало меж­ду собою связанные, — шире и точнее: большие словес­ные массы, не связанные между собою по основным при­знакам значений. Вместе с тем интенсивируются колеб­лющиеся признаки, которые, однако, не до конца затем­няют основной признак.

В первой строке мы имеем как бы “обычное” начало, с использованием почти разговорного “ассоциативного сгущения значения”, подготовляющего к семантическому строю следующей строки.

В кабаках, в переулках, в извивах (улиц).

Во второй строке легко проследить, как бледнеют ос­новные признаки слов; группа “сон наяву” — побледнев­ший оксиморон. При этом эпитет “электрический” и оп­ределяемое “сон” не связаны по основному признаку, — и в эпитете появляются колеблющиеся признаки значения; при воссоединении группы “в электрическом сне” со сле­дующим “наяву” частично обновляется момент оксиморона из-за изменения одного члена группы “сон наяву” [Оксиморон — сочетание определения с определяемым по основному признаку, причем у обоих основные признаки противо­положны: “бессмертная смерть”, “бессонный сон”. В каждом таком оксимороне — игра на двойной семантике: связь происходит здесь двойная: 1) по противоположному основному признаку определяе­мого (бессонный сон), 2) по основному признаку определяемого и основному признаку эпитета (бессонный сон). Как только связь эта становится привычной, первый момент — осознание противопо­ложности основных признаков — отступает на задний план, и связь происходит только между основным признаком определяемо­го и основным признаком эпитета. Это побледнение можно конста­тировать, попробовав заменить определяемое другим так, чтобы групповое значение не очень изменилось. Так, можно, не очень погреша против этого значения, переменить “сон наяву” на “волшеб­ный сон” и т.п. Привычное употребление такого оксиморона мо­жет, наконец, превратить его в группу с одним значением для обоих членов (это соответствует возникновению одного общего основно­го признака за счет признаков отдельных членов); такое превраще­ние легко констатировать; стоит попробовать заменить группу од­ним словом. На пути к такому побледнению — оксиморон “сон на­яву”, употребленный в стихе как группа. Но в объединении этой группы с предшествующим эпитетом “в электрическом”, в связи с тем, что в фразе “в электрическом сне наяву” согласованы только “электрическом” и “сне”, а также с тем, что “сне” — первый член группы, — происходит перераспределение группы, составляющей оксиморон: получается

В электрическом сне | наяву...

]. При этом колеблющиеся признаки значения настолько интенсивны в стихе, что вырастают до степени “кажуще­гося значения” и позволяют нам пройти этот ряд и обра­титься к следующему, как будто мы знаем, в чем дело. Та­ким образом, смысл каждого слова здесь является в ре­зультате ориентации на соседнее слово [Любопытно раннее осознание этой роли случайных слов, не связанных по основному признаку. Кн. Вяземский писал в 1835 г. И.И. Дмитриеву: “Я совершенно согласен с вами в отношениях к переводу Шевырева: в языке и стихах его часто выступают неровности, отзывающиеся Мерзляковым, который, по словам Жуков­ского, побирался у соседей, когда настоящее слово, слово собствен­ное, не ложилось под перо, или не могло уломаться в стих” (Русский Архив. М., 1868. С. 642).].

Нетрудно заметить, что интенсивация колеблющихся признаков есть в то же время интенсивация семантиче­ского момента в стихе вообще, так как нарушает привыч­ную семантическую среду слова.

Вот почему Хлебников, который строит стих по прин­ципу совмещения семантически чуждых рядов и широко при этом пользуется колеблющимися признаками, семан­тически более заострен, чем “понятные” эпигоны 80-х го­дов.

Любопытно отношение читательской публики к “бес­смыслице” ранних символистов и ранних футуристов. Использование “кажущейся семантики” было понятно как загадывание загадок. К словам, важным своими ко­леблющимися признаками, а не основными, пробовали отнестись с точки зрения именно этих основных призна­ков. Особая система стиховой семантики при этом созна­валась коммуникативной системой семантики, то есть подверглась последовательному разрушению.

Вместе с тем колеблющиеся признаки должны быть именно колеблющимися, кажущаяся семантика — имен­но кажущейся. Для этого в словах должен отчасти сохра­няться основной признак, но уже как затемненный. На этом свойстве “остатков основного признака” основано использование соседних слов в разных сочетаниях, что­бы, отчасти стерши основные признаки, все-таки на них намекнуть:

Лилии льются, медь блестит,

Соловей стеклянный поет в кустах.

(Н. Тихонов)

Первая строка дает сказуемостное отношение между “лилии” и “льются” (причем в обоих словах выступают колеблющиеся признаки); “медь” дано в обычном сочета­нии — “блестит”; во второй строке комбинация двух слов — “стекло”, “соловей” — в форме сочетания “соло­вей стеклянный”, что отчасти стирает основной признак в слове “стеклянный” (как в постпозитивном) и способст­вует выделению колеблющихся признаков в слове “соло­вей”; но тем не менее, вследствие семантической инерции первой строки, сохраняется и потускневший основной признак в слове “стеклянный”:

Лилии — медь; соловей — стекло.

Так в разных грамматических отношениях возможны ряды основных признаков, только отчасти теряющих свою роль. (При этом, само собою, затемнение основно­го признака может быть разной силы.) На этом факте основано употребление эпитета и определяемого в обрат­ном отношении: эпитет и определяемое меняются места­ми, — вместо “чужую даль” — “далекую чужь” (ср. М. Деларю: “В чужь далекую умчуся” (“Ворожба”), где слово “чужь”, несомненно, ориентируется на “даль”); от­сюда же вместо “безвестный наемник” — “наемный безвестник” и т.д.

Если бы основной признак исчез вовсе — исчезла бы семантическая заостренность этой поэтической речи. (Вот почему быстро стирается сплошной заумный язык.)

Следует заметить, что метафора и сравнение являются, при столкновении основных признаков, а стало быть, и при частичном их вытеснении, тоже случаями, в которых мы имеем дело с остатками основных признаков.

Пример:

Когда зари румяный полусвет

В окно тюрьмы прощальный свой привет

Мне, умирая, посылает,

И, опершись на звучное ружье,

Наш часовой, про старое житье

Мечтая, стоя засыпает...

Здесь громозд образов дан в объеме придаточного предложения, заполняющего целую строфу, и образы как бы не успевают скристаллизоваться в цельные метафоры. Интересно, что здесь такие противоречащие по второсте­пенным признакам слова, как “румяный”, с одной сторо­ны, и “полусвет”, “умирая” — с другой, — принадлеж­ность одного образа. Перед нами, в сущности, пример не очень уж далекий от приведенных примеров из Блока и Тихонова: хоть слова и скреплены в синтактически безу­пречный стержень, хоть с предметной точки зрения как будто все благополучно, но закон стиха, теснота стихово­го ряда, сгущенная здесь тем обстоятельством, что целая строфа заполнена придаточным предложением и не пред­ставляет грамматического целого, — влияет так, что это благополучие оказывается призрачным, — значения слов, сталкиваясь, теснят друг друга, основные признаки значения бледнеют, и выступают их остатки; в особенности это относится к слову умирая, которое интонационно выдвинуто в стихе; оно действует помимо общей своей роли в образе (и тем сильнее).

Таким образом, на тесноте стихового ряда основано явление “кажущейся семантики”: при почти полном ис­чезновении основного признака появление “колеблющих­ся признаков”; эти “колеблющиеся признаки” дают неко­торый слитный групповой “смысл”, вне семантической связи членов предложения.

Бывают, однако, случаи, когда это соотношение ос­новного и колеблющихся признаков меняется; когда ко­леблющийся признак получает определенность, что при второстепенной роли основного признака является пере­меною значения (хотя и единичною — в данной стиховой системе).

Рассмотрим конец баллады Жуковского “Алонзо”:

Там, в стране преображенных,

Ищет он свою земную,

До него с земли на небо

Улетевшую подругу...

Небеса кругом сияют

Безмятежны и прекрасны...

И надеждой обольщенный,

Их блаженства пролетая,

Кличет там он: Изолина!

И спокойно раздается:

Изолина! Изолина!

Там, в блаженствах безответных.

Нас интересует здесь слово блаженства:

Их блаженства пролетая...

Там, в блаженствах безответных...

Анализируя признаки значения, выступающие в этом слове, мы должны признать, что основной признак слова “блаженства” (блаженное состояние, счастье) значитель­но затемнен: взамен его выступили колеблющиеся при­знаки; с некоторым удивлением мы замечаем, что слово “блаженства” имеет здесь значение чего-то пространст­венного.

Слово поработила группа:

Их (небес) блаженства пролетая...

С одной стороны, здесь прогрессивно влияет значение слова их, которое связано с предыдущим (небеса), с дру­гой стороны, регрессивно влияет слово пролетая. В этом явлении сказывается теснота связей в стиховом ряде. Но здесь действует и огромная сила семантической инерции, ассимилятивная сила общей семантической окраски. Уже слово их ведет нас назад, через 2 строки к первой:

Небеса кругом сияют.

Это слово в свою очередь ведет еще выше, через 2 строки, ко 2-й строке предыдущей строфы:

До него с земли на небо.

Отметим постепенное подготовление и закрепление колеблющегося признака пространственности в слове “блаженства” [Слова (и их субституты), имеющие “пространственное” зна­чение, подчеркиваю курсивом; приобретающие его — жирным шрифтом.].

Там, в стране преображенных,

Ищет он свою земную,

До него с земли па небо

Улетевшую подругу...

Небеса кругом сияют

Безмятежны и прекрасны...

И надеждой обольщенный,

Ихблаженства пролетая,

Кличет там он: Изолина!

И спокойнораздается:

Изолина! Изолина!

Там, вблаженствах безответных.

Таким образом, перед нами постепенное нарастание пространственной окраски, “действие на расстоянии”: в 1-й строке: там, в стране; во 2-й приобретающее про­странственную окраску: ищет; в 3-й: с земли на небо; в 1-й строке II строфы: Небеса кругом (в слове “небеса” интенсивация пространственного оттенка); наконец, в 4-й строке: их блаженства пролетая. В 1 -и строке III стро­фы — там; во 2-й строке — раздается (интенсивация пространственного оттенка), а в 4-й строке — блаженст­ва, уже окрашенное пространственностью, употреблено, как в 1-й строке I строфы:

Там, в стране преображенных...

Там, в блаженствах безответных...

Следует еще отметить оттенок пространственности в интонации клича:

Кличет там он: Изолина!

И спокойно раздается:

Изолина! Изолина!

(1-я й 3-я строки последней строфы); этот клич необычай­но интенсирует общую пространственную окраску в строфе. Следует также отметить важное значение второ­степенных слов: там, кругом.

Итак, в последней строке колеблющийся признак про­странственности в значении слова блаженства закреп­лен (причем основной признак отчасти затемняется).

Однако среди факторов, способствовавших такой пе­ремене значения, едва ли не главную роль сыграл фор­мальный элемент слова. Формальный элемент в слове, несомненно, несет на себе важные семантические функ­ции (ср. “закон двучленности значений” Развадовского).

Дело в том, что суффикс ство (блаженство), имея качественное значение, в большой мере специализирует его, связываясь с признаком пространственности. Суф­фикс ство образует существительные качества. “Отсюда некоторые имена, сохраняя это значение, если применя­ются ко многим особям, получают собирательное значе­ние (państvo — в смысле государства)” [Потебня. Из записок по русской грамматике. Харьков, 1899.Т.III. С. 35-36]; совершается и дальнейшая эволюция собирательности к пространст­венности: царство, княжество, герцогство, ханство, графство, маркграфство, аббатство, наместничество, лесничество, градоначальство, воеводство, архиерейство, генерал-губернаторство, братство (в окказиональ­ном применении, ср. Шевченко:

А из брацтва те бурсацтво

Мовчки виглядае),

пространство etc.

Суффикс ство в слове блаженство, разумеется, не имеет этой окраски, но очень легко ассоциируется с суф­фиксом ство, имеющим ее, подменяется им.

Любопытно, что оригинал Уланда лишен обеих воз­можностей: в нем сильно сужен момент нарастания про­странственного признака как общей окраски (у Жуков­ского прибавлена строфа) — и не играет роли формаль­ный элемент:

Schon im Lande der veklärten

Wacht’er auf, und mit Verlangen

Sucht er seine süsse Freundin,

Die er wahnt Vorangegangen;

Aller Himmel lichte Räume

Sieht er herrlich sich verbreiten;

“Blanka! Blanka!” ruft er sehnlich

Durch die oden Seligkeiten.

[Он пробуждается в просветленном мире с желанием отыскать любимую подругу, которая, как он прозревает, ушла в небесное сияющее пространство. Он видит это пространство раскинувшим­ся во всем великолепии. “Бланка! Бланка!” — взывает он, тоскуя, сквозь пустынные блаженства.]

Значение слова “Seligkeiten” [Блаженства] оказалось при этом на­столько неподготовленным, что редактор сделал к нему примечание: “Durch die für ihn öden Räume des Reiches der Seligen” [Пустынное для него пространство обители блаженных] [Uhlands Werke, hrsg. von L. Fränkel. B. I. S. 177].

Лексический признак значения находится также в свое­образных условиях в стихе. Единство и теснота стихово­го ряда, динамизация слова в стихе, сукцессивность сти­ховой речи совершенно отличают самую структуру сти­ховой лексики от структуры лексики прозаической.

Прежде всего ввиду стиховой значимости слова лекси­ческий признак выступает сильнее; отсюда — огромная важность каждой мимолетной лексической окраски, са­мых второстепенных слов в стихе. Можно сказать, что каждое слово является в стихе своеобразным лексическим тоном. Вследствие тесноты ряда увеличивается заражаю­щая, ассимилирующая сила лексической окраски на весь стиховой ряд, — создается некоторое единство лексиче­ской тональности, при развертывании стиха то усиляемой, то ослабляемой и изменяемой.

Наконец, единство стихового ряда, подчеркивающее границы, — сильное средство для выделения лексического тона.

Вместе с тем в стихе наблюдается своеобразное соот­ношение лексического признака значения как постоян­ного второстепенного признака, с одной стороны, с ос­новным признаком значения, а с другой — со специфиче­ски стиховыми колеблющимися признаками.

Лексический признак не вытесняет колеблющихся.

Обратим внимание на ту особую роль, которую игра­ют. в стихе хотя бы диалектизмы или просто слова разго­ворного языка; та их новость и то их сильное действие в стихе, какое не наблюдается в прозе, должно быть отне­сено и к стиховой значимости слова и к выступлению колеблющихся признаков. При этом играет важную роль незнакомство или неполное знакомство со словом, — воз­можны случаи полного непонимания их — незнания ос­новного признака, что, конечно, еще более способствует выступлению колеблющихся признаков.

То или другое отношение к основному признаку слова является решающим для лексического отбора.

Так, всех архаистов отличает пользование сложными прилагательными (composita) — “прилучение”, по терми­нологии Ломоносова. Обильное применение “прилучения” (у Жуковского, Тютчева) всегда является показате­лем архаистической тенденции [О сложных эпитетах у Ломоносова см.: Будилович А. Ломоносов как писатель. Спб., 1871. О сложных эпитетах у Жуковского: Веселовский А. В.А.Жуковский. 1912. С. 453-454. Насколько противоположны были здесь тенденции архаистов и карамзинистов, любопытно проследить из сопоставления отзыва Карамзина с отзывом архаистов. Карамзин пишет: “Авторы или переводчики наших духовных книг образовали язык их совершенно по греческому; наставили везде предлогов, растянули, соединили многие слова, и сею химическою операциею изменили первобытную чистоту древнего славянского” (Карамзин. О русской грамматике францу­за Модрю. Изд. Смирдина. III. С. 604). Зато Шишков выписывает мнение Вольтера о том, что “le plus beau de tous les langages doit etre celui qui a... le plus de mots composes” (“Самым красивым языком должно считать тот, в котором... более всего сложных слов”. — Т. II. С. 439). В “Сыне Отечества” за 1821 г. (№ 39. С. 273-274) Воейков перечисляет сложные эпитеты Раича, упрекая его в подража­нии Державину. Список их уже напоминает Тютчева.

В “Галатее” 1830 г. (№ 18. С. 89-90) см. сочувственный отзыв об этом стилистическом средстве архаистов. Особенно сильно приме­нял его С. Бобров.]. При этом любопытен не только отбор эпитетов [О звуковом принципе отбора composita и сложных эпитетов см. у Л.П. Якубинского, в особенности в его статье в сборнике “Поэтика”. О специальном семантическом значении я говорю ни­же.], но и семантическая струя, вносимая ими. Несомненно, перед нами случай самого тесного слияния двух слов; при этом возможны, конечно, различные случаи, в зависимости от того, какие части ре­чи и в каком порядке вступают в связь (союз — прилага­тельное; существительное — прилагательное; прилага­тельное — прилагательное и т.д.), и от того, насколько привычно их употребление и насколько сильна связь (слияние или только соединение и сближение). Здесь все­гда получается наибольшее взаимодействие основных признаков, причем нередко могут выступить и колеблю­щиеся признаки. Это бывает особенно часто в случае со­единения или сближения слов с далекими основными признаками: “беспыльно-эфирный” Жуковского, “дым­но-легко, мглисто-лилейно” Тютчева [Ср. мою статью: Вопросы о Тютчеве // Книга и революция. М.; Пг., 1923. № 3].

Это нарочитое употребление сложных и двойных при­лагательных характеризует школу архаистов, с обычным затемнением в их стиле основных признаков и выдвига­нием колеблющихся.

Причина того, что сложные и двойные прилагатель­ные стали таким определенным приемом в стихе, — в зна­чимости, которую стих придает второстепенному второ­му члену composita, и в том, что он подчеркивает, с дру­гой стороны, тесноту связи и примыкания (тот же фактор способствует отбору синтактических оборотов в стихе: так, инверсия, в особенности на конце рядов, согласуется с принципом тесноты ряда [Ср. то, что говорит о “компактности инверсий” Л.В. Щерба: Опыты лингвистического толкования стихотворений //Русская речь /Под ред. Л. Щербы. Пг., 1923. С. 45-47]).

Наши рекомендации