Ритм как конструктивный фактор стиха 7 страница
Вспомним также слова Гёте: “Говоря о произведениях наших новейших поэтов, мы пришли к заключению, — писал Эккерман, — что ни один из них не пишет хорошей прозой. — Дело простое, — сказал Гёте, — чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать, кому же сказать нечего, тот еще может писать стихи и подбирать рифмы, причем одно слово подсказывает другое, и наконец будто что-то и выходит; и хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит” [Разговоры Гёте, собранные Эккерманом. Спб., 1905. Ч. I. С. 285-286].
Забудем насмешливый тон Гёте (или Эккермана?). Разберемся в его определении “новой лирики”. Сказать нечего, то есть сообщить нечего; мысли, которая нуждается в объективировании, — нет; сам процесс творчества не преследует коммуникативных целей. (Между тем проза с ее установкой на симультанное слово в гораздо большей степени коммуникативна: “Чтобы писать прозой, надо что-нибудь да сказать”.)
Самый процесс творчества изображен у Гёте сплошь сукцессивным: “одно слово подсказывает другое” (причем здесь большую роль Гёте уделяет рифмам). “И хотя оно ровно ничего не значит, но кажется, будто что-то и значит”. Здесь пункт, в котором Гёте сталкивается с Киреевским (“хорошо сказанное слово имеет цену хорошей мысли”). Таким образом, и здесь и там идет речь о “бессодержательных” в широком смысле словах, получающих в стихе какую-то “кажущуюся семантику”.
То, что Гёте (или Эккерман?) осмеивает, Новалис защищает: “Можно представить себе рассказы без связи, но в ассоциации, как сновидения; стихотворения, полные красивых слов, но без всякого смысла и связи, и только, пожалуй, та или иная строфа будут понятны, как разнородные отрывки”. (Здесь, кстати, важно отметить требование “красивых слов”.)
Научно обосновать это понятие “бессодержательных слов” попытался уже один из ранних исследователей семантики Альфред Розенштейн (“Die psychologische Bedingungen des Bedeutungswechsels der Wörter”, Danzig, 1884) — и попытался сделать это, утверждая специфичность стиха в семантическом отношении, исходя из роли стиха как эмоциональной системы. Основным положением, позволившим ему сделать эти выводы, было положение, что “значение слова определяется совокупностью связей (Gesamtheit) не только понятий, но и эмоций”.
“Я вывел бы из этого психологического факта, — пишет он, — добрую долю влияния, оказываемого на нас лирическим и лиро-эпическим поэтом. Когда мы настроены (или должны быть настроены) так, что ожидаем движения своих чувств, — слова менее пробуждают в нас соответствующие им представления, нежели связанные с ними эмоции. У нас тотчас возникает известное настроение, когда поэт говорит:
Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? —
[Кто скачет так поздно сквозь ночь и ветер?]
а в следующей строке начинают звучать другие эмоциональные тона:
Es ist der Vater mit seinem Кind! —
[Это отец со своим сыном!]
Этот ответ, который, будучи отнесен к области наших представлений, совершенно бессодержателен, может быть необычайно интересным для наших чувств” [Rosenstein A. Op. cit. S. 70].
Понятие художественной эмоции основано здесь несколько поспешно на том, что вопрос и ответ “риторичны” и “бессодержательны”. (Да и “бессодержательность” их не характерна. “Бессодержательны” они в приведенном примере, конечно, с точки зрения бытовой коммуникации — и такими же являются, в сущности, многие главы романов со знакомыми “незнакомцами”; в плане конструкции перед нами явление, которое можно назвать “развертыванием лирического сюжета” (термин В. Шкловского), совершающееся особым, ему присущим образом. Между тем Новалис говорит об отсутствии “смысла и связи” внутри конструкции.) Но и самое понятие “художественной эмоции” оказывается шатким.
Понятие “художественной эмоции” наиболее подробно охарактеризовано Вундтом: “Эмоции, прямо ассоциированные с самыми (эстетическими) объектами, определяются в своих специфических свойствах тем соотношением, в котором стоят между собою части данного представления. Так как это соотношение есть нечто объективное, независимое от особого способа воздействия на нас впечатлений, то оно значительно способствует оттеснению субъективных общих чувств, свойственных эстетическим воздействиям” [Вундт В. Основы физиологической психологии. III. С. 16]. Таким образом, понятие “художественной эмоции” обнаруживает свою гибридную природу и возвращает прежде всего к вопросу об объективном “соотношении частей представления”, определяющих ее, то есть к вопросу о конструкции художественного произведения. (Факт оттеснения “субъективных общих чувств” является, кстати, достаточным опровержением наивно-психологистического подхода к поэтической семантике с точки зрения простых эмоциональных ассоциаций, связанных со словами.)
Итак, слишком общую ссылку Розенштейна на эмоциональную природу словесных представлений в стихе следует заменить положением об “объективном соотношении частей представления”, определяемом конструкцией художественного произведения; вместе со второстепенностью роли субъективных общих чувств отпадает и вульгарное понятие “настроения”; порядок и характер представлений значения зависят, конечно, не от настроения, а от порядка и характера речевой деятельности.
Итак, согласно вышесказанному, остаются два положения: 1) частичное отсутствие “содержательности” словесных представлений в стихах (inhaltlos [Бессодержательный]); 2) особая семантическая ценность слова в стихе по положению. Слова оказываются внутри стиховых рядов и единств в более сильных и близких соотношении и связи, нежели в обычной речи; эта сила связи не остается безрезультатной для характера семантики.
Слово может быть в данном ряде (стихе) и совершенно “бессодержательным”, то есть 1) основной признак его значения может вносить крайне мало нового элемента или 2) он может быть даже и совершенно не связан с общим “смыслом” ритмо-синтактического единства. И между тем действие тесноты ряда простирается и на него: “хотя и ничего не сказано, но кажется, будто что-то и сказано”. Дело в том, что могут выступить определяемые теснотой ряда (тесным соседством) колеблющиеся признаки значения, которые могут интенсивироваться за счет основного и вместо него — и создать “видимость значения”, “кажущееся значение”.
Здесь происходит то же, что и при описанном эмфатически повышенном интонационном речевом строе, — слова являются как бы восполняющим этот строй речевым материалом.
Прекрасно описал возникновение колеблющихся признаков значения при сильной мелодической окраске стиха Полевой: “Жуковский играет на арфе: продолжительные переходы звуков предшествуют словам его и сопровождают его слова, тихо припеваемые поэтом, только для пояснения того, что хочет он выразить звуками. Бессоюзные, остановка, недомолвка —любимые обороты поэзии Жуковского” [Полевой Н. Очерки русской литературы].
В системе взаимодействия, образуемого динамикой стиха и речи, могут быть семантические пробелы, заполняемые безразлично каким в семантическом отношении словом — так, как указывает динамика ритма. Здесь, несомненно, лежит и момент выбора слов: слово иногда возникает по связи со своей стиховой значимостью. Слово, пусть и в высшей степени “бессодержательное”, приобретает видимость значения, “семасиологизуется”. Излишне говорить, что семантика слова здесь по самой своей природе отличается от семантики его в прозаической конструкции, где нет тесноты ряда.
Вот почему вместо “мысли” может быть “цена хорошей мысли”, “эквивалент значения”; внедренное в стиховую конструкцию, безразличное (либо чужое по основному признаку) слово развивает вместо этого основного признака интенсивность колеблющихся признаков.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.
Отсюда — большая семантическая значимость в стихе слов, где значение тесно связано с предметом; ведь там, где эти предметные связи отсутствуют, исчезает и основной признак; вместо него могут выступить лексическая его окрашенность и возникающие в конструкции колеблющиеся признаки. Так бывает с именами собственными. “Женское имя (в стихах) так же мало реально, как все эти Хлои, Лидии или Делии XVIII века. Это только названия”, — говорил Пушкин [Смирнова А.О. Дневн.Ч. II. С. 328]. И это “название” не только окрашивает известным образом стих, а и само может быть предопределено конструкцией. На разной ценности разных колеблющихся признаков основано употребление разных имен с одною и тою же предметною связью:
Аониды — Камены.
Возможны разные случаи использования этих колеблющихся признаков. Они могут стать принципом словоупотребления (Новалис); символисты, употребляя слова вне их связи и отношения к основному признаку значения, добивались необычайной интенсивности колеблющихся признаков, добивались “кажущегося значения”, причем эти колеблющиеся признаки, сильно окрашивая основные, являются общим семантическим фоном:
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву,
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.
Здесь в рамку обычного ритмо-синтактического строения строфы вставлены как бы случайные слова; получается как бы семантически открытое предложение; рамка: “В кабаках... я искал” — заполнена второстепенными членами предложения, несвязуемыми по основным признакам. Вся сила здесь в устойчивости ритмо-синтактической схемы и семантической неустойчивости ее восполнения. При этой неустойчивости большую важность получает теснота сначала ряда, а затем периода и строфы. При этом сила этой связи больше в стихе, чем в строфе, а в строфе, чем в группе строф; это дает возможность на протяжении стихотворения давать строфы, мало между собою связанные, — шире и точнее: большие словесные массы, не связанные между собою по основным признакам значений. Вместе с тем интенсивируются колеблющиеся признаки, которые, однако, не до конца затемняют основной признак.
В первой строке мы имеем как бы “обычное” начало, с использованием почти разговорного “ассоциативного сгущения значения”, подготовляющего к семантическому строю следующей строки.
В кабаках, в переулках, в извивах (улиц).
Во второй строке легко проследить, как бледнеют основные признаки слов; группа “сон наяву” — побледневший оксиморон. При этом эпитет “электрический” и определяемое “сон” не связаны по основному признаку, — и в эпитете появляются колеблющиеся признаки значения; при воссоединении группы “в электрическом сне” со следующим “наяву” частично обновляется момент оксиморона из-за изменения одного члена группы “сон наяву” [Оксиморон — сочетание определения с определяемым по основному признаку, причем у обоих основные признаки противоположны: “бессмертная смерть”, “бессонный сон”. В каждом таком оксимороне — игра на двойной семантике: связь происходит здесь двойная: 1) по противоположному основному признаку определяемого (бессонный сон), 2) по основному признаку определяемого и основному признаку эпитета (бессонный сон). Как только связь эта становится привычной, первый момент — осознание противоположности основных признаков — отступает на задний план, и связь происходит только между основным признаком определяемого и основным признаком эпитета. Это побледнение можно констатировать, попробовав заменить определяемое другим так, чтобы групповое значение не очень изменилось. Так, можно, не очень погреша против этого значения, переменить “сон наяву” на “волшебный сон” и т.п. Привычное употребление такого оксиморона может, наконец, превратить его в группу с одним значением для обоих членов (это соответствует возникновению одного общего основного признака за счет признаков отдельных членов); такое превращение легко констатировать; стоит попробовать заменить группу одним словом. На пути к такому побледнению — оксиморон “сон наяву”, употребленный в стихе как группа. Но в объединении этой группы с предшествующим эпитетом “в электрическом”, в связи с тем, что в фразе “в электрическом сне наяву” согласованы только “электрическом” и “сне”, а также с тем, что “сне” — первый член группы, — происходит перераспределение группы, составляющей оксиморон: получается
В электрическом сне | наяву...
]. При этом колеблющиеся признаки значения настолько интенсивны в стихе, что вырастают до степени “кажущегося значения” и позволяют нам пройти этот ряд и обратиться к следующему, как будто мы знаем, в чем дело. Таким образом, смысл каждого слова здесь является в результате ориентации на соседнее слово [Любопытно раннее осознание этой роли случайных слов, не связанных по основному признаку. Кн. Вяземский писал в 1835 г. И.И. Дмитриеву: “Я совершенно согласен с вами в отношениях к переводу Шевырева: в языке и стихах его часто выступают неровности, отзывающиеся Мерзляковым, который, по словам Жуковского, побирался у соседей, когда настоящее слово, слово собственное, не ложилось под перо, или не могло уломаться в стих” (Русский Архив. М., 1868. С. 642).].
Нетрудно заметить, что интенсивация колеблющихся признаков есть в то же время интенсивация семантического момента в стихе вообще, так как нарушает привычную семантическую среду слова.
Вот почему Хлебников, который строит стих по принципу совмещения семантически чуждых рядов и широко при этом пользуется колеблющимися признаками, семантически более заострен, чем “понятные” эпигоны 80-х годов.
Любопытно отношение читательской публики к “бессмыслице” ранних символистов и ранних футуристов. Использование “кажущейся семантики” было понятно как загадывание загадок. К словам, важным своими колеблющимися признаками, а не основными, пробовали отнестись с точки зрения именно этих основных признаков. Особая система стиховой семантики при этом сознавалась коммуникативной системой семантики, то есть подверглась последовательному разрушению.
Вместе с тем колеблющиеся признаки должны быть именно колеблющимися, кажущаяся семантика — именно кажущейся. Для этого в словах должен отчасти сохраняться основной признак, но уже как затемненный. На этом свойстве “остатков основного признака” основано использование соседних слов в разных сочетаниях, чтобы, отчасти стерши основные признаки, все-таки на них намекнуть:
Лилии льются, медь блестит,
Соловей стеклянный поет в кустах.
(Н. Тихонов)
Первая строка дает сказуемостное отношение между “лилии” и “льются” (причем в обоих словах выступают колеблющиеся признаки); “медь” дано в обычном сочетании — “блестит”; во второй строке комбинация двух слов — “стекло”, “соловей” — в форме сочетания “соловей стеклянный”, что отчасти стирает основной признак в слове “стеклянный” (как в постпозитивном) и способствует выделению колеблющихся признаков в слове “соловей”; но тем не менее, вследствие семантической инерции первой строки, сохраняется и потускневший основной признак в слове “стеклянный”:
Лилии — медь; соловей — стекло.
Так в разных грамматических отношениях возможны ряды основных признаков, только отчасти теряющих свою роль. (При этом, само собою, затемнение основного признака может быть разной силы.) На этом факте основано употребление эпитета и определяемого в обратном отношении: эпитет и определяемое меняются местами, — вместо “чужую даль” — “далекую чужь” (ср. М. Деларю: “В чужь далекую умчуся” (“Ворожба”), где слово “чужь”, несомненно, ориентируется на “даль”); отсюда же вместо “безвестный наемник” — “наемный безвестник” и т.д.
Если бы основной признак исчез вовсе — исчезла бы семантическая заостренность этой поэтической речи. (Вот почему быстро стирается сплошной заумный язык.)
Следует заметить, что метафора и сравнение являются, при столкновении основных признаков, а стало быть, и при частичном их вытеснении, тоже случаями, в которых мы имеем дело с остатками основных признаков.
Пример:
Когда зари румяный полусвет
В окно тюрьмы прощальный свой привет
Мне, умирая, посылает,
И, опершись на звучное ружье,
Наш часовой, про старое житье
Мечтая, стоя засыпает...
Здесь громозд образов дан в объеме придаточного предложения, заполняющего целую строфу, и образы как бы не успевают скристаллизоваться в цельные метафоры. Интересно, что здесь такие противоречащие по второстепенным признакам слова, как “румяный”, с одной стороны, и “полусвет”, “умирая” — с другой, — принадлежность одного образа. Перед нами, в сущности, пример не очень уж далекий от приведенных примеров из Блока и Тихонова: хоть слова и скреплены в синтактически безупречный стержень, хоть с предметной точки зрения как будто все благополучно, но закон стиха, теснота стихового ряда, сгущенная здесь тем обстоятельством, что целая строфа заполнена придаточным предложением и не представляет грамматического целого, — влияет так, что это благополучие оказывается призрачным, — значения слов, сталкиваясь, теснят друг друга, основные признаки значения бледнеют, и выступают их остатки; в особенности это относится к слову умирая, которое интонационно выдвинуто в стихе; оно действует помимо общей своей роли в образе (и тем сильнее).
Таким образом, на тесноте стихового ряда основано явление “кажущейся семантики”: при почти полном исчезновении основного признака появление “колеблющихся признаков”; эти “колеблющиеся признаки” дают некоторый слитный групповой “смысл”, вне семантической связи членов предложения.
Бывают, однако, случаи, когда это соотношение основного и колеблющихся признаков меняется; когда колеблющийся признак получает определенность, что при второстепенной роли основного признака является переменою значения (хотя и единичною — в данной стиховой системе).
Рассмотрим конец баллады Жуковского “Алонзо”:
Там, в стране преображенных,
Ищет он свою земную,
До него с земли на небо
Улетевшую подругу...
Небеса кругом сияют
Безмятежны и прекрасны...
И надеждой обольщенный,
Их блаженства пролетая,
Кличет там он: Изолина!
И спокойно раздается:
Изолина! Изолина!
Там, в блаженствах безответных.
Нас интересует здесь слово блаженства:
Их блаженства пролетая...
Там, в блаженствах безответных...
Анализируя признаки значения, выступающие в этом слове, мы должны признать, что основной признак слова “блаженства” (блаженное состояние, счастье) значительно затемнен: взамен его выступили колеблющиеся признаки; с некоторым удивлением мы замечаем, что слово “блаженства” имеет здесь значение чего-то пространственного.
Слово поработила группа:
Их (небес) блаженства пролетая...
С одной стороны, здесь прогрессивно влияет значение слова их, которое связано с предыдущим (небеса), с другой стороны, регрессивно влияет слово пролетая. В этом явлении сказывается теснота связей в стиховом ряде. Но здесь действует и огромная сила семантической инерции, ассимилятивная сила общей семантической окраски. Уже слово их ведет нас назад, через 2 строки к первой:
Небеса кругом сияют.
Это слово в свою очередь ведет еще выше, через 2 строки, ко 2-й строке предыдущей строфы:
До него с земли на небо.
Отметим постепенное подготовление и закрепление колеблющегося признака пространственности в слове “блаженства” [Слова (и их субституты), имеющие “пространственное” значение, подчеркиваю курсивом; приобретающие его — жирным шрифтом.].
Там, в стране преображенных,
Ищет он свою земную,
До него с земли па небо
Улетевшую подругу...
Небеса кругом сияют
Безмятежны и прекрасны...
И надеждой обольщенный,
Ихблаженства пролетая,
Кличет там он: Изолина!
И спокойнораздается:
Изолина! Изолина!
Там, вблаженствах безответных.
Таким образом, перед нами постепенное нарастание пространственной окраски, “действие на расстоянии”: в 1-й строке: там, в стране; во 2-й приобретающее пространственную окраску: ищет; в 3-й: с земли на небо; в 1-й строке II строфы: Небеса кругом (в слове “небеса” интенсивация пространственного оттенка); наконец, в 4-й строке: их блаженства пролетая. В 1 -и строке III строфы — там; во 2-й строке — раздается (интенсивация пространственного оттенка), а в 4-й строке — блаженства, уже окрашенное пространственностью, употреблено, как в 1-й строке I строфы:
Там, в стране преображенных...
Там, в блаженствах безответных...
Следует еще отметить оттенок пространственности в интонации клича:
Кличет там он: Изолина!
И спокойно раздается:
Изолина! Изолина!
(1-я й 3-я строки последней строфы); этот клич необычайно интенсирует общую пространственную окраску в строфе. Следует также отметить важное значение второстепенных слов: там, кругом.
Итак, в последней строке колеблющийся признак пространственности в значении слова блаженства закреплен (причем основной признак отчасти затемняется).
Однако среди факторов, способствовавших такой перемене значения, едва ли не главную роль сыграл формальный элемент слова. Формальный элемент в слове, несомненно, несет на себе важные семантические функции (ср. “закон двучленности значений” Развадовского).
Дело в том, что суффикс ство (блаженство), имея качественное значение, в большой мере специализирует его, связываясь с признаком пространственности. Суффикс ство образует существительные качества. “Отсюда некоторые имена, сохраняя это значение, если применяются ко многим особям, получают собирательное значение (państvo — в смысле государства)” [Потебня. Из записок по русской грамматике. Харьков, 1899.Т.III. С. 35-36]; совершается и дальнейшая эволюция собирательности к пространственности: царство, княжество, герцогство, ханство, графство, маркграфство, аббатство, наместничество, лесничество, градоначальство, воеводство, архиерейство, генерал-губернаторство, братство (в окказиональном применении, ср. Шевченко:
А из брацтва те бурсацтво
Мовчки виглядае),
пространство etc.
Суффикс ство в слове блаженство, разумеется, не имеет этой окраски, но очень легко ассоциируется с суффиксом ство, имеющим ее, подменяется им.
Любопытно, что оригинал Уланда лишен обеих возможностей: в нем сильно сужен момент нарастания пространственного признака как общей окраски (у Жуковского прибавлена строфа) — и не играет роли формальный элемент:
Schon im Lande der veklärten
Wacht’er auf, und mit Verlangen
Sucht er seine süsse Freundin,
Die er wahnt Vorangegangen;
Aller Himmel lichte Räume
Sieht er herrlich sich verbreiten;
“Blanka! Blanka!” ruft er sehnlich
Durch die oden Seligkeiten.
[Он пробуждается в просветленном мире с желанием отыскать любимую подругу, которая, как он прозревает, ушла в небесное сияющее пространство. Он видит это пространство раскинувшимся во всем великолепии. “Бланка! Бланка!” — взывает он, тоскуя, сквозь пустынные блаженства.]
Значение слова “Seligkeiten” [Блаженства] оказалось при этом настолько неподготовленным, что редактор сделал к нему примечание: “Durch die für ihn öden Räume des Reiches der Seligen” [Пустынное для него пространство обители блаженных] [Uhlands Werke, hrsg. von L. Fränkel. B. I. S. 177].
Лексический признак значения находится также в своеобразных условиях в стихе. Единство и теснота стихового ряда, динамизация слова в стихе, сукцессивность стиховой речи совершенно отличают самую структуру стиховой лексики от структуры лексики прозаической.
Прежде всего ввиду стиховой значимости слова лексический признак выступает сильнее; отсюда — огромная важность каждой мимолетной лексической окраски, самых второстепенных слов в стихе. Можно сказать, что каждое слово является в стихе своеобразным лексическим тоном. Вследствие тесноты ряда увеличивается заражающая, ассимилирующая сила лексической окраски на весь стиховой ряд, — создается некоторое единство лексической тональности, при развертывании стиха то усиляемой, то ослабляемой и изменяемой.
Наконец, единство стихового ряда, подчеркивающее границы, — сильное средство для выделения лексического тона.
Вместе с тем в стихе наблюдается своеобразное соотношение лексического признака значения как постоянного второстепенного признака, с одной стороны, с основным признаком значения, а с другой — со специфически стиховыми колеблющимися признаками.
Лексический признак не вытесняет колеблющихся.
Обратим внимание на ту особую роль, которую играют. в стихе хотя бы диалектизмы или просто слова разговорного языка; та их новость и то их сильное действие в стихе, какое не наблюдается в прозе, должно быть отнесено и к стиховой значимости слова и к выступлению колеблющихся признаков. При этом играет важную роль незнакомство или неполное знакомство со словом, — возможны случаи полного непонимания их — незнания основного признака, что, конечно, еще более способствует выступлению колеблющихся признаков.
То или другое отношение к основному признаку слова является решающим для лексического отбора.
Так, всех архаистов отличает пользование сложными прилагательными (composita) — “прилучение”, по терминологии Ломоносова. Обильное применение “прилучения” (у Жуковского, Тютчева) всегда является показателем архаистической тенденции [О сложных эпитетах у Ломоносова см.: Будилович А. Ломоносов как писатель. Спб., 1871. О сложных эпитетах у Жуковского: Веселовский А. В.А.Жуковский. 1912. С. 453-454. Насколько противоположны были здесь тенденции архаистов и карамзинистов, любопытно проследить из сопоставления отзыва Карамзина с отзывом архаистов. Карамзин пишет: “Авторы или переводчики наших духовных книг образовали язык их совершенно по греческому; наставили везде предлогов, растянули, соединили многие слова, и сею химическою операциею изменили первобытную чистоту древнего славянского” (Карамзин. О русской грамматике француза Модрю. Изд. Смирдина. III. С. 604). Зато Шишков выписывает мнение Вольтера о том, что “le plus beau de tous les langages doit etre celui qui a... le plus de mots composes” (“Самым красивым языком должно считать тот, в котором... более всего сложных слов”. — Т. II. С. 439). В “Сыне Отечества” за 1821 г. (№ 39. С. 273-274) Воейков перечисляет сложные эпитеты Раича, упрекая его в подражании Державину. Список их уже напоминает Тютчева.
В “Галатее” 1830 г. (№ 18. С. 89-90) см. сочувственный отзыв об этом стилистическом средстве архаистов. Особенно сильно применял его С. Бобров.]. При этом любопытен не только отбор эпитетов [О звуковом принципе отбора composita и сложных эпитетов см. у Л.П. Якубинского, в особенности в его статье в сборнике “Поэтика”. О специальном семантическом значении я говорю ниже.], но и семантическая струя, вносимая ими. Несомненно, перед нами случай самого тесного слияния двух слов; при этом возможны, конечно, различные случаи, в зависимости от того, какие части речи и в каком порядке вступают в связь (союз — прилагательное; существительное — прилагательное; прилагательное — прилагательное и т.д.), и от того, насколько привычно их употребление и насколько сильна связь (слияние или только соединение и сближение). Здесь всегда получается наибольшее взаимодействие основных признаков, причем нередко могут выступить и колеблющиеся признаки. Это бывает особенно часто в случае соединения или сближения слов с далекими основными признаками: “беспыльно-эфирный” Жуковского, “дымно-легко, мглисто-лилейно” Тютчева [Ср. мою статью: Вопросы о Тютчеве // Книга и революция. М.; Пг., 1923. № 3].
Это нарочитое употребление сложных и двойных прилагательных характеризует школу архаистов, с обычным затемнением в их стиле основных признаков и выдвиганием колеблющихся.
Причина того, что сложные и двойные прилагательные стали таким определенным приемом в стихе, — в значимости, которую стих придает второстепенному второму члену composita, и в том, что он подчеркивает, с другой стороны, тесноту связи и примыкания (тот же фактор способствует отбору синтактических оборотов в стихе: так, инверсия, в особенности на конце рядов, согласуется с принципом тесноты ряда [Ср. то, что говорит о “компактности инверсий” Л.В. Щерба: Опыты лингвистического толкования стихотворений //Русская речь /Под ред. Л. Щербы. Пг., 1923. С. 45-47]).