Знакомство с бессознательным. 8 страница
В первые годы, проведенные в университете, я открыл, что присущие науке широчайшие возможности познания так или иначе ограниченны и касаются главным образом вещей специальных. Из прочитанных мной философских сочинений, следовало все очевиднее, что все дело в существовании души: без нее невозможно никакое глубокое проникновение в сущность явлений. Но об этом нигде не говорилось, подразумевалось, что это нечто, само собой разумеющееся. Даже если кто-то и упоминал о душе, как К. Г. Карус, то это были не более чем философские спекуляции, одинаково легко принимающие ту или иную форму, чего я никак не мог для себя уяснить.
К концу второго семестра я сделал еще одно открытие. В библиотеке одного моего однокурсника, отец которого занимался историей искусств, я наткнулся на маленькую книжку о спиритизме, изданную в 70-х годах. Речь в ней шла о спиритизме и его истоках, автор был теологом. Мои прежние сомнения быстро рассеялись, когда я обнаружил, что эти явления очень напоминают мне истории, которые я слышал в своем деревенском детстве. Материал был, конечно, подлинный, но возникал другой важный вопрос: были ли эти явления правдивы с точки зрения естественных законов, — ответить на него с уверенностью я не мог. Но все же мне удалось установить, что в разное время в разных концах земли появлялись одни и те же истории. Следовательно, должна была существовать какая-то причина, которая не могла быть связана с общими религиозными предпосылками, — случай был явно не тот. Скорее всего, следовало предположить, что здесь не обошлось без определенных объективных свойств человеческой психики. Но вот на этом — на том, что касалось объективных свойств психики, — я и споткнулся, не найдя абсолютно ничего, кроме разве что всякого рода измышлений философов о душе.
Наблюдения спиритов, какими бы странными и сомнительными они ни казались мне поначалу, были тем не менее первым объективным свидетельством о психических явлениях. Мне запомнились имена Крукса и Целльнера, и я прочел всю доступную на тот момент литературу по спиритизму. Разумеется, я пытался обсудить это с друзьями, но к моему удивлению они реагировали отчасти насмешливо, отчасти недоверчиво, а иногда и с некоторой настороженностью. Они с поразительной уверенностью утверждали, что это принципиально невозможно и видели трюкачество во всем, что связано с привидениями и столоверчением. Но, с другой стороны, я чувствовал очевидную напряженность в их тоне. Я тоже не был уверен в совершенной правдивости подобного рода явлений, но почему, в конце концов, привидений не должно быть? Как мы узнаем, что нечто такое «невозможно»? А главное, почему это вызывает страх? Я находил здесь для себя множество интересных возможностей, вносивших разнообразие и некую скрытую глубину в мое существование. Могли ли, например, сновидения иметь какое-то отношение к призракам? Кантонские «Сновидения духовидца» пришлись здесь очень кстати. А вскоре я открыл для себя такого писателя, как Карл Дюпрель, который рассматривал эти явления с точки зрения философии и психологии. Я раскопал Эшенмайера, Пассавана, Юстинуса Кернера и Герреса и одолел семь томов Сведенборга.
«Номер 2» моей матери полностью разделял мой энтузиазм, но все остальные явно меня не одобряли. До сих пор я натыкался на каменную стену общепринятых традиций, но только теперь в полной мере ощутил всю твердость человеческих предрассудков и очевидную неспособность людей признать существование сверхъестественных явлений; причем я столкнулся с такого рода неприятием даже среди близких друзей. Для них это все выглядело куда хуже, чем мое увлечение теологией. Мне показалось, будто весь мир выступил против меня: все, что вызывало у меня жгучий интерес, другим казалось туманным, несущественным и, как правило, настораживало.
Но чего же они боялись? Этому я не находил объяснения. В конце концов, в том, что существуют вещи, которые не укладываются в ограниченные категории пространства, времени и причинности, не было ничего невозможного и предосудительного. Известно ведь, что животные заранее чувствуют приближение шторма или землетрясения, что бывают сновидения, предвещающие смерть других людей, что часы иногда останавливаются в момент смерти, а стаканы разбиваются на мелкие кусочки. В мире моего детства подобные явления воспринимались как совершенно естественные. А сейчас я, похоже, оказывался единственным человеком, который когда-либо о них слышал. Совершенно серьезно я спрашивал себя: что же это за мир, куда я попал? Городской мир явно ничего не знал о деревенском мире, о мире гор, лесов и рек, животных и «не отделившихся от Бога» (читай: растений и кристаллов). С таким объяснением я был полностью согласен. Оно прибавляло мне самоуважения, я понял, что, позволяя осознавать, несмотря на всю свою ученость, городской мир довольно ограничен. Эта моя убежденность была отнюдь не безопасной: я стал важничать, стал скептичным и агрессивным, что меня безусловно не украшало. Наконец, ко мне снова вернулись старые сомнения и депрессии, чувство собственной неполноценности — тот порочный круг, из которого я решил вырваться любой ценой. Мне больше не хотелось быть изгоем и пользоваться сомнительной репутацией чудака.
После первого вводного курса я стал младшим ассистентом на кафедре анатомии, и в следующем семестре профессор назначил меня ответственным по курсу гистологии, что меня вполне устраивало. Более всего меня интересовали, причем с чисто морфологической точки зрения, эволюционная теория и сравнительная анатомия, я также был знаком и с неовитализмом. Иначе обстояло дело с физиологией: мне были глубоко неприятны все эти вивисекции, которые производились, по-моему, исключительно в целях наглядной демонстрации. Меня не покидала мысль, что животные сродни нам, что они не просто автоматы, используемые для демонстрации экспериментов. Поэтому я пропускал лабораторные занятия, так часто, как только мог. Я понимал, что опыты на животных небесполезны, но их демонстрация казалась мне жуткой и варварской, а главное, я не видел в ней необходимости. Мое чересчур развитое воображение вполне позволяло представить всю процедуру по одному лишь скупому описанию. Мое сочувствие к животным было основано вовсе не на аллюзиях шопенгауэровой философии, а имело более глубокие истоки — на восходящее к давним временам бессознательное отождествление себя с животными. В то время, конечно, я ничего не знал об этом психологическом факторе. Мое отвращение к физиологии было настолько велико, что экзамен я сдал с большим трудом. Но все-таки сдал.
В последующие клинические семестры я был так загружен, что у меня совершенно не оставалось времени ни на что другое. Я мог читать Канта лишь по воскресеньям, тогда же моим увлечением стал и Гартман. Включив в свою программу также и Ницше, я так и не решился приступить к нему, чувствуя себя недостаточно подготовленным. О Ницше тогда говорили всюду, причем большинство воспринимало его враждебно, особенно «компетентные» студенты-философы. Из этого я заключил, что он вызывает неприязнь в академических философских кругах. Высшим авторитетом там считался, разумеется, Якоб Буркхардт, чьи критические замечания о Ницше передавались из уст в уста. Более того, в университете были люди, лично знававшие Ницше, которые могли порассказать о нем много нелестного. В большинстве своем они Ницше не читали, а говорили в основном о его слабостях и чудачествах: о его желании изображать «денди», о его манере играть на фортепиано, о его стилистических несуразностях — о всех тех странностях, которые вызывали такое раздражение у добропорядочных жителей Базеля. Это, конечно, не могло заставить меня отказаться от чтения Ницше, скорее наоборот, было лишь толчком, подогревая интерес к нему и, порождая тайный страх, что я, быть может, похож на него, хотя бы в том, что касалось моей «тайны» и отверженности. Может быть, — кто знает? — у него были тайные мысли, чувства и прозрения, которые он так неосторожно открыл людям. А те не поняли его. Очевидно, он был исключением из правил или по крайней мере считался таковым, являясь своего рода lusus naturae (игра природы. — лат.), чем я не желал быть ни при каких обстоятельствах. Я боялся, что и обо мне скажут, как о Ницше, «это тот самый...». Конечно, si parva componere magnis licet (если позволено сравнить великое с малым. — лат.), — он уже профессор, написал массу книг и достиг недосягаемых высот. Он родился в великой стране — Германии, в то время как я был только швейцарцем и сыном деревенского священника. Он изъяснялся на изысканном Hochdeutsch, знал латынь и греческий, а может быть, и французский, итальянский и испанский, тогда как единственный язык, на котором с уверенностью говорил я, был Waggis-Baseldeutsch. Он, обладая всем этим великолепием, мог себе позволить быть эксцентричным. Но я не мог себе позволить узнать в его странностях себя.
Опасения подобного рода не остановили меня. Мучимый непреодолимым любопытством, и я наконец решился. «Несвоевременные мысли» были первой книгой, попавшей мне в руки. Увлекшись, я вскоре прочел «Так говорил Заратустра». Как и гётевский «Фауст», эта книга стала настоящим событием в моей жизни, Заратустра был Фаустом Ницше, и мой «номер 2» стал теперь очень походить на Заратустру, хотя разница между ними была как между кротовой норой и Монбланом. В Заратустре, несомненно, было что-то болезненное. А был ли болезненным мой «номер 2»? Мысль об этом переполняла меня ужасом, и я долгое время отказывался признать это; но она появлялась снова и снова в самые неожиданные моменты, и каждый раз я ощущал физический страх. Это заставило меня задуматься всерьез. Ницше обнаружил свой «номер 2» достаточно поздно, когда ему было за тридцать, тогда как мне он был знаком с детства. Ницше говорил наивно и неосторожно о том, о чем говорить не должно, говорил так, будто это было вполне обычной вещью. Я же очень скоро заметил, что такие разговоры ни к чему хорошему не приводят. Как он мог, при всей своей гениальности, будучи еще молодым человеком, но уже профессором, — как он мог приехать в Базель, не предполагая, что его здесь ждет? Как человек гениальный, он должен был сразу почувствовать, насколько чужд ему этот город. Я видел какое-то болезненное недопонимание в том, что Ницше, беспечно и ни о чем не подозревая, позволил «номеру 2» заговорить с миром, который о таких вещах не знал и не хотел знать. Ницше, как мне казалось, двигала детская надежда найти людей, способных разделить его экстазы и принять его «переоценку ценностей». Но он нашел только образованных филистеров и оказался в трагикомическом одиночестве, как всякий, кто сам себя не понимает и кто свое сокровенное обнаруживает перед темной, убогой толпой. Отсюда его напыщенный, восторженный язык, нагромождение метафор и сравнений — словом, все, чем он тщетно стремился привлечь внимание мира, сделаться внятным для него. И он упал — сорвался как тот акробат, который пытался выпрыгнуть из себя. Он не ориентировался в этом мире — «dans ce meilleur des mondes possibles» (лучшем из возможных миров. — фр.) — и был похож на одержимого, к которому окружающие относятся предупредительно, но с опаской. Среди моих друзей и знакомых нашлись двое, кто открыто объявил себя последователями Ницше, — оба были гомосексуалистами. Один из них позже покончил с собой, второй постепенно опустился, считая себя непризнанным гением. Все остальные попросту не заметили «Заратустры», будучи в принципе далекими от подобных вещей.
Как «Фауст» в свое время приоткрыл для меня некую дверь, так «Заратустра» ее захлопнул, причем основательно и на долгое время. Я очутился в шкуре старого крестьянина, который, обнаружив, что две его коровы удавились в одном хомуте, на вопрос маленького сына, как это случилось, ответил: «Да что уж об этом говорить».
Я понимал, что, рассуждая о никому неизвестных вещах, ничего не добьешься. Простодушный человек не замечает, какое оскорбление он наносит людям, говоря с ними о том, чего они не знают. Подобное пренебрежение прощают лишь писателям, поэтам или журналистам. Новые идеи, или даже старые, но в каком-то необычном ракурсе, по моему мнению можно было излагать только на основе фактов: факты долговечны, от них не уйдешь, рано или поздно кто-нибудь обратит на них внимание и вынужден будет их признать. Я же за неимением лучшего лишь рассуждал вместо того, чтобы приводить факты. Теперь я понял, что именно этого мне и недостает. Ничего, что можно было бы «взять в руки», я не имел более, чем когда-либо нуждаясь в чистой эмпирии. Я отнес это к недостаткам философов — их многословие, превышающее опыт, их умолчание там, где опыт необходим. Я представлялся себе человеком, который, оказавшись неведомо как в алмазной долине, не может убедить в этом никого, даже самого себя, поскольку камни, что он захватил с собой, при ближайшем рассмотрении оказались горстью песка.
В 1898 году я начал всерьез задумываться о своем будущем. Нужно было выбирать специальность, и выбор лежал между хирургией и терапией. Я больше склонялся к хирургии, так как получил специальное образование по анатомии и отдавал предпочтение анатомической патологии, и, вероятно, стал бы хирургом, если бы располагал необходимыми финансовыми средствами. Меня постоянно тяготило то, что ради учебы придется залезать в долги. После выпускного экзамена я должен был как можно скорее начать зарабатывать себе на хлеб. Поэтому самой предпочтительной мне казалась хорошо оплачиваемая должность ассистента в какой-нибудь провинциальной больнице, а не в клинике. Более того, получить место в клинике возможно было лишь по протекции или при особом расположении заведующего. Зная свои сомнительные способности по части общительности и привлечения всеобщих симпатий, я не рассчитывал на подобную удачу и тешил себя скромной перспективой устроиться в какую-нибудь скромную больницу. Все остальное зависело только от моего трудолюбия и моих способностей.
Но во время летних каникул произошло событие, которое буквально потрясло меня. Однажды днем я занимался в своей комнате, в соседней сидела с вязанием мать. Это была наша столовая, где стоял старый круглый обеденный стол орехового дерева еще из приданого моей бабушки по отцовской линии. Мать устроилась у окна, примерно за метр от стола, сестра была в школе, а служанка на кухне. Внезапно раздался треск. Я вскочил и бросился в столовую. Мать в замешательстве застыла в кресле, вязание выпало у нее из рук. Наконец она выговорила, заикаясь: «Ч-что случилось? Это было прямо возле меня», — и показала на стол. Тут мы увидели, что произошло: столешница раскололась до середины, причем трещина, не задев ни одного места склейки, прошла по сплошному куску дерева. Я лишился речи. Как такое могло случиться? Стол из прочного орехового дерева, который сох в течение семидесяти лет, — как мог он расколоться в летний день при более чем достаточной влажности? Если бы он стоял рядом с горячей плитой в холодный, сухой зимний день, тогда это было бы объяснимо. Что же такого чрезвычайного должно было произойти, чтобы вызвать взрыв? «Странные вещи случаются», — подумал я. Мать покачала головой и сказала своим «вторым» голосом: «Да, да, это что-то да значит». Я же, находясь под сильным впечатлением от случившегося, злился на себя более всего за то, что мне нечего сказать.
Каких-нибудь две недели спустя, придя домой в шесть вечера, я нашел всех обитателей нашего дома — мою мать, четырнадцатилетнюю сестру и служанку — в сильном волнении. Примерно час назад снова раздался грохот; на этот раз причиной был не стол, звук послышался со стороны буфета, тяжелого и старого, ему было без малого сто лет. Они оглядели его, но не нашли ни единой трещины.
Я тут же снова обследовал буфет и все, что было поблизости, но безуспешно. Тогда я открыл его и стал перебирать содержимое. На полке для посуды я нашел хлебницу, а в ней буханку хлеба и нож с разломанным лезвием. Рукоять ножа лежала в одном из углов хлебницы, в остальных я обнаружил осколки лезвия. Ножом пользовались, когда пили кофе, и затем спрятали сюда. С тех пор к буфету никто не подходил.
На следующий день я отнес разломанный нож к одному из лучших литейщиков города. Он осмотрел изломы в лупу и покачал головой: «Этот нож в полном порядке, в стали нет никаких дефектов. Кто-то умышленно отламывал от него кусок за куском. Это можно сделать, если зажать лезвие в щели выдвижного ящика или сбросить его с большой высоты на камень. Хорошая сталь не может просто так расколоться. Кто-то подшутил над вами».
Мать и сестра были в тот момент в комнате, внезапный треск их напугал, «номер 2» моей матери с напряжением всматривался в меня, а мне снова нечего было сказать. Совершенно растерянный, я не находил никакого объяснения случившемуся, и злился на себя, тем более что был буквально потрясен всем этим.
Почему и каким образом раскололся стол и разломалось лезвие ножа? Предположить здесь обыкновенную случайность было бы слишком легкомысленно. Это казалось столь же невероятным, как если бы вдруг Рейн потек вспять — просто так, по прихоти случая. Все остальные возможности исключались ео ipso (в силу этого. — лат.). Так что же это было?
Через несколько недель я узнал, что кое-кто из наших родственников увлекается столоверчением, у них есть медиум — пятнадцатилетняя девушка. По слухам, она впадает в транс и якобы общается с духами. Услышав об этом, я вспомнил о последних событиях в нашем доме и подумал, что это может иметь какое-то отношение к «медиуму». Так я стал регулярно — каждую субботу — бывать на спиритических сеансах. Духи общались с нами посредством «постукивания» по столу и стенам. То, что стол двигался независимо от медиума, показалось мне сомнительным. Вскоре я обнаружил, что условия эксперимента слишком ограниченны, поэтому принял как очевидность лишь самовозникновение звуков и сосредоточился на содержании сообщений медиума. (Результаты наблюдений были представлены в моей докторской диссертации.) Сеансы наши продолжались года два, мы все устали. И однажды я заметил, как медиум пытается имитировать спиритический феномен, т. е. попросту мошенничает. После этого я перестал ходить туда, о чем сейчас сожалею, потому что на этом примере понял, как формируется «номер 2», как входит в детское сознание alter ego и как оно растворяется в нем. Девушка-медиум была «акселераткой». Я видел ее еще раз, когда ей было 24, и мне она показалась человеком чрезвычайно независимым и зрелым. В 26 лет она умерла от туберкулеза. После ее смерти ее родные рассказали мне, что в последние месяцы жизни характер ее стал быстро меняться: перед концом она впала в состояние, аналогичное состоянию двухлетнего ребенка. Тогда она и заснула в последний раз.
В целом все это явилось для меня важным опытом, благодаря которому от юношеского своего философствования я перешел к психологическому объяснению духовных феноменов, обнаружив нечто объективное в области человеческой психики. И все же эти опыты были такого свойства, что я не представлял, кому бы мог рассказать все обстоятельства дела. Поэтому мне снова пришлось забыть на время о предмете моих размышлений. Диссертация моя появилась лишь спустя два года.
* * *
В клинике, где я работал, место старого Иммермана занял Фридрих фон Мюллер. В нем я нашел человека, близкого мне по складу ума. Мюллер умел с необыкновенной проницательностью ухватить суть проблемы и формулировать вопросы так, что они уже наполовину содержали в себе решение. Он, со своей стороны, похоже, симпатизировал мне, потому что после окончания университета предложил переехать с ним в Мюнхен в качестве его ассистента. Я уже готов был принять его предложение и стал бы терапевтом, если бы не произошло событие, не оставившее у меня никаких сомнений относительно выбора будущей специальности.
Я, конечно, слушал лекции по психиатрии и практиковался в клинике, но тогдашний наш преподаватель ничего из себя не представлял. А воспоминания о том, как подействовало на моего отца пребывание в психиатрической лечебнице, менее всего располагали специализироваться в данной области. Поэтому, готовясь к государственному экзамену, учебник по психиатрии я раскрыл в последнюю очередь. Я ничего от него не ожидал и до сих пор помню, как, открывая пособие Краффта-Эбинга, я подумал: «Ну-ну, посмотрим, что ценного скажут нам психиатры». Лекции и клинические занятия не произвели на меня ни малейшего впечатления, а от демонстрации клинических случаев у меня не осталось ничего, кроме скуки и отвращения.
Я начал с предисловия, рассчитывая узнать, на что опираются психиатры, чем они вообще оправдывают существование своего предмета. Чтобы мое высокомерное отношение к психиатрии не вызвало упреков, я должен пояснить, что медики в то время, как правило, относились к психиатрии с пренебрежением. Никто не имел о ней реального представления, и не существовало такой психологии, которая бы рассматривала человека как единое целое, не было еще описаний разного рода болезненных отклонений, так что нельзя было судить о патологии вообще. Директор клиники был обычно заперт в одном помещении со своими больными, сама же лечебница, отрезанная от внешнего мира, размещалась где-нибудь на окраине города, как своего рода лепрозорий. Никому не было до этих людей дела. Врачи — как правило, дилетанты — знали мало и испытывали по отношению к своим больным те же чувства, что простые смертные. Душевное заболевание считалось безнадежным и фатальным, и это обстоятельство бросало тень на психиатрию в целом. На психиатров в те дни смотрели косо, в чем я вскоре убедился лично.
Итак, я начал с предисловия, в котором сразу же натолкнулся на следующую фразу: «Вероятно, в силу специфики предмета и его недостаточной научной разработки учебники по психиатрии в той или иной степени страдают субъективностью». Несколько ниже автор называл психоз «болезнью личности». Внезапно мое сердце сильно забилось, в волнении я вскочил из-за стола и глубоко вздохнул. Меня будто озарило на мгновение, и я понял: вот она, моя единственная цель, — психиатрия. Только здесь могли соединиться два направления моих интересов. Именно в психиатрии я увидел поле для практических исследований, как в области биологии, так и в области человеческого сознания, — такое сочетание я искал повсюду и не находил нигде. Наконец, я нашел область, где взаимодействие природы и духа становилось реальностью.
Мысль моя мгновенно отозвалась на фразу о «субъективности» учебников по психиатрии. Итак, думал я, этот учебник — своего рода субъективный опыт автора, со всеми присущими ему предрассудками, со всем его «собственным», что в книге выступает как объективное знание, со всеми «болезнями личности» — читай: его собственной личности. Наш университетский преподаватель никогда не говорил ничего подобного. И, хотя этот учебник ничем существенно не отличался от других подобных пособий, он прояснил для меня многое в психиатрии, и я безвозвратно попал под ее обаяние.
Выбор состоялся. Когда я сообщил о своем решении преподавателю терапии, он был ошарашен и огорчен. Мои старые раны, мое проклятое «отличие», снова дали о себе знать, но теперь я понимал, в чем дело. Никто из близких мне людей, и даже я сам, и предположить не могли, что однажды я рискну ступить на этот окольный путь. Друзья были, неприятно удивлены и смотрели на меня как на глупца, который отказался от счастливого шанса — сделать карьеру в терапии, что было более чем реально и не менее заманчиво. И ради чего — ради какой-то психиатрической несуразицы.
Стало ясно, что я вновь попал на боковую дорогу и вряд ли у кого-нибудь возникнет желание последовать за мной. Но я твердо знал, что никто и ничто не заставит меня изменить мое решение и мою судьбу. Получилось так, будто два потока слились воедино и неумолимо несли меня к далекой цели. Уверенное ощущение себя как «цельной натуры» словно на магической волне перенесло меня через экзамен, который я сдал одним из лучших. Дела шли великолепно, когда я вдруг неожиданно споткнулся, причем на том самом предмете, который на самом деле знал блестяще, — на патологической анатомии. Из-за нелепой ошибки я не заметил на предметном стекле микроскопа, где, казалось, находились лишь разрозненные клетки эпителия, клеток, пораженных плесенью. В других дисциплинах я даже интуитивно угадывал вопросы, которые мне станут задавать, благодаря чему успешно избежал нескольких опасных подводных камней и шел вперед «под гром фанфар». Похоже, все дело в моей излишней самоуверенности. Не случись этого, я получил бы высший балл.
Теперь же выяснилось, что еще у одного студента оказался такой же балл, как у меня. Это была «темная лошадка», какой-то одиночка, выглядевший подозрительно заурядным. Он мог говорить исключительно «по предмету» и отвечал на все вопросы с таинственной улыбкой античной статуи. Он старался казаться уверенным, но за этим крылось смущение и неумение себя вести. Я не мог его понять. Одно можно было сказать совершенно точно — он производил впечатление почти маниакального карьериста, которого, казалось, ничто не интересовало, кроме его медицинской специальности. Спустя несколько лет он заболел шизофренией. Я вспомнил этот случай по ассоциации. Моя первая книга, как известно, была посвящена психологии dementia рrаесох (шизофрении), и в ней я, вооружась «своими собственными предрассудками», пытался определить эту «болезнь личности». Психиатрия в широком смысле — это диалог между больной психикой и психикой «нормальной» (причем под «нормальной» принято понимать психику самого врача), это взаимодействие больного с тем, кто его лечит, — существом в известной мере субъективным. Я поставил перед собой задачу доказать, что ложные идеи и галлюцинации являются не столько специфическими симптомами умственного заболевания, сколько присущи человеческому сознанию вообще.
Вечером после экзамена я впервые в жизни позволил себе роскошь сходить в театр. До этого состояние моих финансов не располагало к подобной экстравагантности. У меня еще остались деньги от продажи антиквариата, так что я смог позволить себе не только билет в оперу, но и путешествие: я съездил в Мюнхен и Штутгарт.
Бизе подействовал на меня совершенно опьяняюще, я будто плыл по волнам безбрежного моря. На следующий день, когда поезд нес меня через границу навстречу широкому миру, мелодии «Кармен» все еще звучали во мне. В Мюнхене я впервые увидел настоящую античность, и в соединении с музыкой Бизе это погрузило меня в особую атмосферу, о глубине и значении которой я лишь смутно догадывался. Ощущение весны и влюбленности — так бы я охарактеризовал тогдашнее состояние. Погода между тем стояла унылая — была первая неделя декабря 1900 года. В Штутгарте я последний раз встретился с фрау Раймер-Юнг, моей теткой, дочерью моего дедушки, профессора К. Г. Юнга, от его первого брака с Вирджинией де Лассоль. Это была очаровательная пожилая дама с блестящими голубыми глазами, очень живая и стремительная. Ее муж был психиатром. Сама она казалась погруженной в мир неясных мимолетных фантазий и таинственных воспоминаний. На меня в последний раз повеяло прошлым, безвозвратно исчезающим, уходящим в небытие. Я окончательно прощался с ностальгическими тревогами моего детства.
* * *
С 10 декабря 1900 года началась моя работа ассистентом в клинике Бургхольцли в должности ассистента. Я был рад, что поселился в Цюрихе, Базель казался мне уже тесным. Для жителей Базеля не существовало другого города, кроме Базеля, только в Базеле все было «настоящее», а на противоположном берегу реки Бирс начиналась земля варваров. Мои друзья не могли понять, зачем я уезжаю, и надеялись на мое скорое возвращение. Но это было абсолютно исключено — в Базеле меня знали не иначе как сына пастора Юнга и внука профессора Карла Густава Юнга. Я принадлежал к местной элите, был, так сказать, заключен в своего рода «рамки». Во мне это рождало внутренний протест, я не мог и не хотел быть прикованным к чему бы то ни было.
В интеллектуальном отношении атмосфера Базеля была вполне космополитична, однако на всем лежала печать традиции, и это было нестерпимо. Приехав же в Цюрих, я мгновенно почувствовал огромную разницу. Связи Цюриха с миром строились не на культуре, а на торговле, но здесь я дышал воздухом свободы и очень этим дорожил. Здесь люди не ощущали духоты тяжелого коричневого тумана многовековой традиции, хотя культурной памяти Цюриху, безусловно, недоставало. И все же по Базелю я до сих пор скучаю, хотя знаю, что он уже не тот, что был. Я все еще помню дни, когда по улицам его неспешно прогуливались Бахофен и Буркхардт, что позади кафедрального собора стоял дом настоятеля, мост через Рейн был наполовину деревянный.
Мать тяжело переживала мой отъезд. Но я не мог поступить иначе, и она перенесла это с присущим ей мужеством. Она осталась с моей младшей сестрой, созданием хрупким и болезненным, ни в чем на меня не похожим. Сестра словно родилась для того, чтобы прожить жизнь старой девой, она так и не вышла замуж. Но у нее был удивительный характер, и я всегда поражался ее выдержке. Она была прирожденная «леди» и такой умерла — не пережила операции, исход которой не предвещал никакой опасности. Я был потрясен, когда обнаружил, что сестра заранее привела в порядок все свои дела, позаботилась обо всем до последней мелочи. Мы никогда не были близки, но я всегда испытывал к ней глубокое уважение. Я был слишком эмоциональным, она же — всегда спокойной, хотя обладала очень чувствительной натурой. Мне всегда казалось, что сестра проведет остаток дней в приюте для благородных девиц, как это было с младшей сестрой моего дедушки.
Работа в клинике Бургхольцли наполнила мою жизнь новым содержанием, появились новые замыслы, заботы, укреплялось чувство долга и ответственности. Это был как бы постриг в миру, я словно дал обет верить лишь в возможное, обычное, заурядное; все невозможное исключалось, все необыкновенное сводилось к обыкновенному. С этого времени передо мной было лишь то, что на поверхности, только начала без продолжений, события без их внутренней связи, знания, ограничиваемые все более узким кругом специальных вопросов. Мелкие неудачи вытеснили серьезные проблемы, горизонты сужались, духовная пустота и рутина казались непреодолимыми. На полгода я сознательно заключил себя в этот монастырь. Познавая жизнь и дух психиатрической лечебницы, я от корки до корки прочел все пятьдесят томов «Allgemeinen Zeitschrifte fur Psychiatrie», чтобы ориентироваться в существовавшей на тот момент научной ситуации. Я хотел выяснить, как человеческий дух реагирует на собственные расстройства и разрушения, поскольку психиатрия казалась мне ярким выражением той биологической реакции, которая завладевала так называемым здоровым сознанием при контакте с сознанием расстроенным. Коллеги по работе казались мне не менее интересными, чем пациенты. Впоследствии я втайне обработал сводную статистику моих швейцарских коллег по наследственности, что способствовало моему пониманию психических реакций.