Ритм как конструктивный фактор стиха 6 страница
“Кура шумит, толкаясь в темный обрыв скалы”.
Тогда группа “темный обрыв скалы” представляется симультанной; наибольшую силу при повествовательной интонации получает при этом определяемое “обрыв скалы” (а в нем последнее слово “скалы”), определяемое, окрашенное эпитетом темный; при симультанности этой группы эпитет получает более или менее отчетливую предметную характеристику; он мыслится как предметный признак определяемого; между тем в стихе, заканчивая ритмический ряд и будучи отделен от другого ритмического ряда, эпитет как бы виснет в воздухе; воссоединение его с определяемым, находящимся в другом ритмическом ряду, происходит в настолько ощутительной последовательности, что эпитет, будучи отделен от своего носителя, не выполняет функции предметной окраски; взамен этого выступает с особой силой основной признак слова “темный”, а также второстепенные (эмоциональные) признаки; а ввиду тесноты ритмического ряда в слове могут возникнуть и колеблющиеся признаки значения, по тесной связи со словами данного ряда; так, со словом “темный” может вступить в связь, обусловливаемую звуками, слово “шумит”.
Замкнутость ряда и особое семантическое значение разделов отчетливо видны на примере из того же стихотворения:
Гляди: еще цела за нами |
Та сакля, где тому назад |
Полвека, жадными глазами |
Ловил я сердцу милый взгляд.
Нетрудно заметить, что синтаксис (да и лексика) здесь нарочито ориентируется на прозаический, как бы не считаясь с разделами (а на деле их подчеркивая, в чем, собственно, и заключается главная особенность стиха) [У Полонского, цитируемого мною, это было сознательным художественным приемом, вполне понятым и критиками того времени. Так, Страхов пишет: “Кто не чувствует особого оригинального оборота, особого лада стихов вроде следующих:
Уже над ельником, из-за вершин колючих
Сияло золото вечерних облаков,
Когда я рвал веслом густую сеть плавучих
Болотных трав и водяных цветов... —
тому, конечно, этого растолковать нельзя. Это не по его части”. (Страхов H. Заметки о Пушкине и других поэтах. Спб., 1888. С. 160).].
Попробуем написать строфу в строку и, позабыв на время про стихи, представить ее в следующем виде:
“Гляди: еще цела за нами та сакля, где тому назад полвека жадными глазами ловил я милый взгляд”.
(Позволяю себе из последнего стиха выбросить одно слово, что деформирует этот стих и еще более нарушает стиховые ассоциации.)
Легко заметить в этих прозаических строках слова наибольшего синтактико-семантического веса; ими будут как главные члены предложения, так и члены, заканчивающие грамматические единства; вот наиболее сильные интонационные пункты:
Гляди; та сакля; полвека; ловил я; взгляд.
Разберемся в стихах.
1) Первый ритмический ряд:
Гляди: еще цела за нами...
Синтактическое единство не замкнуто, и это сказывается в особом повышении тяготения одного ритмического ряда к другому, но это повышение нисколько не нарушает единства и тесноты ритмического ряда. Воссоединение группы: “еще цела за нами та сакля” — совершается сукцессивно, последовательно, причем выдвинуто “за нами”, которым оканчивается ритмический ряд; второстепенная роль этих слов не соответствует их выдвинутому положению, и они осознаются как обособленный член; слова повисли в воздухе, обособились — и вместе с тем обособились представления, связанные с ними. Слова “за нами” необычайно усиливают в данном случае свое пространственное значение, которое в виде оттенка и переходит при воссоединении со следующим рядом к нему.
Таким образом, разрыв интонационной линии, определенный стихом, влечет за собою окказиональные отличия значений стиховых слов от их прозаических двойников.
2) Второй ритмический ряд:
Та сакля, где тому назад —
выдвигает семантический комплекс “тому назад”, так что в связи с оттенком пространственности, выдвинутым в первом ряде, в слове “назад” может несколько побледнеть временное значение, в котором оно употреблено в комплексе, и выдвинуться основной признак слова; таким образом, вместо временного значения комплекса выдвинется отчасти пространственный оттенок; ввиду детерминирования пространственного оттенка словом “тому” он будет, разумеется, неустойчивый, колеблющийся.
Закон семантического выдвигания конца ряда может быть использован иногда для оживления стертой метафоры, так как живость метафоры непосредственно связана с наличием основного признака, подчеркиваемого, как мы видели, в конце ряда.
Возьмем прозаическую строку:
“Гор не видать — вся даль одета лиловой мглой”.
Во втором предложении слово “одета” воспринимается очень бледно относительно своего основного признака. Оно претерпело сложнейшую эволюцию. Сначала в этом слове могла ясно осознаваться его семантическая неоднородность с другими. То обстоятельство, что с ним как сказуемым связаны были такие слова, как “даль”, “гора”, вызывало в слове “одета”: 1) частичное вытеснение основного признака; 2) частичное присутствие значения слов, привычно ассоциирующихся в данном случае в качестве сказуемых со словами “гора”, “даль” и стерших уже свой основной признак (например, “покрыта”), — но это, разумеется, входило в состав значения скорее всего в виде отрицательном — в виде связей, вытесняющих основной признак слова “одета”. Эта смещенность основного признака дает всегда семантическую напряженность; но эта семантическая напряженность возникает только в итоге частичного вытеснения основного признака; чтобы метафора осознавалась живой, требуется, чтобы в слове ощущался его основной признак, но именно в теснимом, смещаемом виде. Как только момент этого вытеснения отсутствует, как только “борьба” кончается, — метафора умирает, становится ходовой, языковой.
Это совершается тем путем, что связи с другим членом метафоры (в данном случае с подлежащим) становятся прочными, привычными — и это до конца вытесняет основной признак значения одного ряда.
Очень побледневшая метафора в разбираемой строке. Это побледнение произошло по трем причинам. Во-первых, по привычности связи. Во-вторых, вследствие характера глагольной формы — причастия, — стирающей до известной степени признак глагола как действия и выдвигающей в нем признаки постоянства. В-третьих, в тесное (потому что привычное) сочетание с нею вступает дополнение, причем основной признак дополнения, очень веский, еще более вытесняет основной признак глагольной метафоры; фраза: “вся даль одета лиловой мглой” — распределяется обычно таким образом (вследствие стертости, определяемой указанными причинами):
вся даль | одета лиловой мглой, —
где слово “одета” является в роли сказуемостного члена (с равным правом мы могли бы сказать “покрыта”, “окутана” и т.д.). Требуется особая интонация, чтобы расторгнуть привычное сочетание “одета мглой” и подчеркнуть сочетание “даль одета”; чтобы фраза получила вид:
вся даль одета | лиловой мглой.
В стихе, вследствие единства стихового ряда, восстановлена связь между подлежащим и сказуемым, а дополнение, отнесенное в другой ряд, воссоединяется с главными членами предложения только последовательно:
Гор не видать — вся даль одета |
Лиловой мглой...
В результате — оживление метафоры, обусловленное единством стихового ряда.
Единство ряда сказывается и не только в обособлении слов и групп, но и в большей значимости разделов. Таким образом, если стих ограничивается одним словом, то, во-первых, то обстоятельство, что слово = отдельному стиху, во-вторых, что оно стоит на разделе, значительно увеличивает его силу и обособляет его, способствуя оживлению основных признаков.
Ср. “Маяковский в небе” [Намеренно цитирую отрывок из Маяковского, где почти нет действия рифм]:
Оглядываюсь. Эта вот
зализанная гладь — это и есть хваленое небо?
Посмотрим, посмотрим!
Искрило,
сверкало,
блестело,
и
шорох шел —
облако
или
бестелые
тихо скользили.
Следует обратить особое внимание на служебные слова и частицы “и”, “или”, которые, выдвигаясь, придают совершенно новый вид конструкции предложения; чем незначительнее, малозаметнее выдвинутое слово, тем выдвигание его более деформирует речь (а иногда и оживляет основной признак в этих словах).
Это выдвигание разделом (в связи с рифмой) служебных слов является одним из приемов Пушкина в “Евгении Онегине”. Ср. также Лермонтова:
Всегда кипит и зреет что-нибудь |
В моей груди...
Группа “что-ни-будь” имеет групповой смысл, является groupe articulee [Артикулированная (произнесенная) группа], по терминологии Бреаля [“Как есть колеса шестерни, которые мы привыкли видеть прилаженными друг к другу, так что уже и не представляем их в раздельном виде, — так и в языке есть слова, которые употребление соединило так тесно, что они более не существуют для нашего сознания в изолированном виде” (Breal M. Essai de semantique. 1904. P. 172)], таким образом, что ни первый, ни второй (ни третий) ее член не мыслится отдельно. Из двух членов группы главным является тот, на котором стоит ударение; в данном случае в обычной прозаической конструкции было бы:
“Всегда кипит и зреет чтó-нибудь в моей груди”, —
причем в группе “что-нибудь” второе слово является по акцентным причинам редуцированным. В стихе раздел с большой силой выдвигает третий член “будь”, на котором лежит и метрическое ударение. Таким образом, вместо группы “чтó-нибудь” мы имеем “что-нибýдь”; это значительно оттеняет слово, “восстановляет его в правах”. Характерно это действие разделов на ту речь, которая возникает в результате прозаизации стиховой лексики и жанров (“Евгений Онегин”), ибо то, что в речи разговорной и прозаической является только необходимым служебным реквизитом, здесь, выдвигаясь на разделах, возвышается до степени равноправных слов.
То, что ясно на примере однословных стиховых рядов, не так ясно на других примерах (так как здесь отпадает принцип оперирования в качестве ряда одним словом). Все же иногда можно наблюсти это действие разделов на обычных стихах и внутри обычных стихов. Например.
В языке есть слова, заменяющие собою группы слов, в которых они являются значащими членами (обычно членом, сильнее интонированным в группе [Ср.: Rosenstein A. Die psych. Bedingungen des Bedeutungsvechsels der Wörter, Lpzg., 84. S. 26]). Такая замена, возникающая на основе тесных связей одного слова с другими, может повести к полной утрате словом основного признака своего значения; вместе с тем слово, утрачивая этот основной признак, приобретает значение группы. Розенштейн называет это “ассоциативной заменой значения” (Assoziativer Bedeutungswechsel), Вундт — “сгущением понятия через синтактическую ассоциацию” (Begrifsverdichtung durch syntaktische Assoziation), Бреаль и Дармстетер — “заражением” (contagion), ввиду того, что здесь слова в группе действуют друг на друга, как бы заражают друг друга своим соседством, благодаря чему одно слово и может представлять целую группу [Бреаль пишет об этом: “Не прямое соприкосновение, не конкретное соседство является причиною изменения значения. Заражение происходит через общий смысл фразы” (Ор. cit. С. 207). Вундт расширяет термин, вводя в его объем такие примеры, как universitas (= ранее universitas scholarum, universitas litterarum); bonne (= paнее bonne domestique) (Volkerps., II. S. 507), и, таким образом, одной из причин “contagion” считает и “voisinage materiel”.].
Несомненно, это процесс длительный, и началом его является употребление члена группы в значении всей группы, но при частичном сохранении основного признака собственного значения. Перед нами фраза: “Барон побледнел и засверкал на него глазами”; группа “засверкал глазами” может быть выражена только одним глаголом: “засверкал”. “Барон побледнел и засверкал на него”. Хотя о замене значения здесь говорить не приходится, но “ассоциативное сгущение его” здесь есть, и есть оно за счет частичного побледнения основного признака в значении глагола “сверкать”. Теперь пусть перед нами фраза вроде: “Барон вскипел” — или даже: “Барон кипел”, “Барон кипел и горел”; основной признак в значении будет почти столь же бледен, как во фразе: “Барон рвал и метал”.
Если мы скажем: “Барон и кипел, и горел, и сверкал”, — основные признаки глаголов вряд ли интенсивируются, потому что мы имеем интонацию, даваемую соединительным повторяемым союзом “и”, при котором основные признаки однородных членов бледнеют (интонационная линия имеет однотонный характер; это создает оттенок потенциальной повторяемости, как бы не ограничивающейся данными членами, что подчеркивает их однородность; и это в свою очередь бледнит индивидуальные основные признаки в значениях однородных членов).
Теперь перед нами стихи Жуковского:
И Смальгольмский барон, поражен, раздражен,
И кипел, и горел, и сверкал.
Перед нами трехчастный стих баллады; при этом II часть распадается в свою очередь на 2 члена, а III часть на 3 члена. Получаются разделы внутри стиха:
И кипел | и горел | и сверкал.
Эти разделы связаны с некоторой определенной стиховой интонацией, при которой исчезает оттенок потенциальной повторяемости.
При этом так как воссоединение членов предложения идет здесь вследствие метрического членения сукцессивно, а каждый член предложения имеет значимость ритмического члена, то происходит интенсивация основного признака, прогрессивно возрастающая, так как интенсивация основного признака в первом члене предложения создает более благоприятные условия для этой интенсивации в следующем. Последнее же слово, находящееся одновременно на разделах периода и ряда, еще более интенсивирует его — и при замыкании групп до известной степени вторично ее окрашивает. Таким образом происходит нечто вроде реализации языковых штампов, что в данном случае придает всему легкую комическую окраску.
В равной мере можно наблюсти и действие цезуры, не такое резкое, но все же действительное, в расчленении таких групп, как эпитет и определяемое etc.
Уже в некоторых последних примерах действие единства стихового ряда соединялось с действием более сложного фактора — с выделением слов согласно их большей ритмической значимости; этот факт, как я указывал уже, стоит в зависимости от той или иной степени динамизации речевого материала.
Семантическая подчеркнутость и выделение тех или иных слов ритмом останавливали уже внимание древних теоретиков. В основание учения о “распорядке слов” (Περι Συνδεοεως) у Лонгина легло учение о “гармонии”, в котором нетрудно различить положение об эмоциональных оттенках значения в зависимости от ритма (τμημα λν [Раздел 39]): “Гармония не только естественно производит в человеке убеждение и удовольствие, но и служит удивительным орудием к возвышению духа и страсти. Ибо не только свирель возбуждает в слушающих некоторые страсти и, как бы лишая ума, исполняет бешенства и, положив в душах их след размера, принуждает идти по оному размером... После сего уже ли будем сомневаться, что сложение слов, сия гармония врожденного человеку слова, поражающая не токмо слух, но и самую душу; возбуждающая в нас разные образы имен, мыслей, вещей, красоты, доброгласия, имеющих с душою нашею какую-то связь и сродство; и вместе со смесью и разнообразностью своих звуков вливающая в слушателей страсти оратора и всегда делающая их в оных участниками; и с словосоставлением сопрягающая великость мыслей, — уже ли будем сомневаться, что посредством всего сего совершенно по своей воле располагает духом нашим, то услаждая нас, то подчиняя какой-то гордости, величавости, возвышению и всяким находящимся в ней красотам... Таким образом, мысль, произнесенная Демосфеном, по прочтении своего определения, весьма высока... Но и гармония красоте сей мысли не уступает, ибо весь период составлен из стоп Дактилических... Если только одно слово переставить с своего места на другое... или хотя один склад отсечь... то легко усмотреть можно, сколько гармония способствует к высокому. Ибо сии слова (клаузальные. — Ю. Т.) ωσπερ νεφος [Как облако (туча)], опираясь на первой долгой стопе, измеряются в четыре приема; так что ежели один склад отнять: ως νεφος [Как облако (туча)], то вдруг с таковым отсечением исчезнет величие. И напротив, ежели продлить оный... то хотя значение в сих словах будет то же, но не то же падение; потому что утесистая высокость длиною последних складов разрушается и слабеет” [Лонгин.Ор. cit. С. 167-173].
Здесь отметим любопытное определение ассимилятивной силы метра: “положив в душах след размера, принуждает идти по оному размером”; “словесная гармония поражает не токмо слух, но и самую душу”; “со словосоставлением” и “гармонией” “сопряжена великость мыслей”.
Буало воспринял формулу: “L’harmonie ne frappe pas seulement 1’oreille, mais 1’esprit” [“Гармония поражает не только слух, но и душу”], но сузил ее до неузнаваемости:
Le vers le mieux rempli, la plus noble pensee
Ne peut plaire a 1’esprit quand 1’oreille est blessee.
[“Стих, наиболее наполненный, с мыслью самой благородной,
Не может быть приятен, когда он ранит слух”.]
Понятие “взаимодействия”, “гармонии слов” отступило на задний план перед понятием “соответствия”, “мотивировки ритма” — ср. Marmontel в его отзывах о Flechier.
Понятие “гармонии” было воспринято переводчиком Лонгина, Мартыновым, через призму Буало, и он значительно сузил и исказил его в своих примечаниях, приравняв “гармонию” к ораторскому ритму. Любопытно, что у Батюшкова, изучающего Лонгина, понятие “гармонии” возрождается в его сложном виде. Делая выписку из Ломоносова, он подчеркивает в стихах некоторые слова:
Иной, от сильного удара убегая,
Стремглав на низ слетел и стонет под конем;
Иной, пронзен, угас, противника пронзая;
Иной врага поверг и умер сам на нем —
и прибавляет при этом: “Заметим мимоходом для стихотворцев, какую силу получают самые обыкновенные слова, когда они поставлены на своем месте” (“Ариост и Тасс”).
По-видимому, это было одним из главных пунктов работы Батюшкова над поэтическим языком. Современники сознавали особенности его языка — помимо области лексики и евфонии — именно в тонком семантическом использовании взаимодействия ритма и синтаксиса.
При этом возродился и полный объем понятия “гармонии”. Плетнев писал о Батюшкове и Жуковском в 1822 году: “Чистота, свобода и гармония составляют главнейшие совершенства нового стихотворного языка нашего...
Прежде всего надобно отличить гармонию от мелодии. Последняя легче достигается первой: она основывается на созвучии слов. Где подбор их удачен, слух не оскорбляется, нет для произношения трудностей, — там мелодия. Она еще имеет высшую степень, когда слиянием звуков определительно выражает какое-нибудь явление в природе и, подобно музыке, подражает ей. Гармония требует полноты звуков, смотря по объятности мысли, точно так, как статуя — определенных округлостей, соответственно величине своей. Маленькое сухощавое лицо, сколько бы черты его приятны ни были, всегда кажется нехорошим при большом туловище. Каждое чувство, каждая мысль поэта имеет свою объятность. Вкус не может математически определить ее, но чувствует, когда находит ее в стихах или уменьшенною, или преувеличенною, и говорит: здесь не полно, а здесь растянуто. Сии стихотворческие тонкости могут быть наблюдаемы только поэтами. В числе первых надобно поставить Жуковского и Батюшкова” [Сочинения и переписка П.А. Плетнева. 1855. Т. 1. С. 24-25].
Эта “обьятность” есть, несомненно, обозначение действия ритма на семантику, то изменение семантической значимости слова, которое получается в результате его значимости ритмовой. Простейшим примером такого влияния является выделение слова в так называемом “паузнике” (о динамизации речи в “паузнике” я говорил выше); здесь получается как бы избыток метрической энергии, сосредоточенной на известном слове или нескольких словах. Это до известной степени подчеркивает и выделяет слово:
Здесь лежала его треуголка
И растрепанный том Парни.
Слово “том” оказывается здесь наиболее динамизованным, но выделенным оказывается и следующее слово. То же в стихах:
И сказала: Господи Боже,
Прими раба твоего.
В слове “сказала” первого стиха — избыток метрической энергии, слово оказывается динамизованным, выделенным; но это сообщается и следующему слову; то же и во второй строке, а так как последние слова, по самому положению, стоя на границе ряда, выделены и подчеркнуты, то выходит, что “паузник” оперирует со словами выделенными и вся фраза получает сукцессивный характер. В приведенном примере такая выделенность слов мотивируется их эмоционально-лексическим признаком.
Но, например, в стихах:
На шелковом одеяле
Сухая лежала рука, —
эта динамизация и выделение слов не мотивированы, причем получается сукцессивное воссоединение эпитета с определяемым; это способствует тому, что в эпитете до воссоединения оживляется основной признак слова, окрашивающий всю группу. Любопытно, что и вторая строка: “Сухая лежала рука” — собственно, непогрешимый “трехстопный амфибрахий” — подчиняется метрической и семантической конструкции целого и тоже воспринимается как “паузник”, с выделенными словами. Динамизация речи в стихе сказывается, таким образом, в семантической области — выделением слов и повышением семантического в них момента, влекущим за собою все последствия как для семантики отдельных слов, так и для общего сукцессивного их хода.
Условий такого выделения много; но нужно заметить, что такое выделение — это только частный случай общего явления — семантической значимости слова в стихе, определяемой значимостью ритма. Слово в стихе и вообще динамизовано, вообще выдвинуто, а речевые процессы сукцессивны. Вот почему законной формой поэзии может быть уже катрен, или дистих, или даже один стих (ср. Карамзин, Брюсов), тогда как в прозе форма афоризма ощущается как отрывочная. Но и наоборот: для семантического строя не безразличны количество слов в ряде, величина ряда, его самостоятельность (очень короткие и однообразные по метру ряды менее самостоятельны), наконец, характер метра и характер строфы и т.д.
(В последнем случае важны 2 основных типа строфы: 1) тот, который можно назвать замкнутым метрическим целым; вида a + b; a + n + n + b; a + n + b + n etc., с постоянным составом количества рядов; 2) тот, который можно назвать открытым целым: а + n + n1 + n2 +... + b; а + n + n1 + b + n + n1 + n2 +... Во втором типе количество промежуточных рядов непостоянно, колеблется и носит характер “восполнения” целого.)
Показывая действие разделов, я невольно затронул пример наибольшей силы разделов, — этот случай (Маяковский) совпал со случаем, когда стих = одному слову. Если вспомнить, что при vers libre строки резко отличаются количеством слов и что vers libre представляет “переменную метрическую” систему, — станет ясно, что он является такой же “переменной” системой и в семантическом отношении: выдвигая одни слова, пряча и сближая другие, он как бы перераспределяет семантический вес предложения.
“Объятность” каждого слова в стихе дает необычайные результаты на примере служебных слов, которые по длительности занимают в стихе видное место:
И в пеленах оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Здесь слово “которую” настолько динамизовано, что уж вовсе не соответствует своему скромному назначению и тусклым признакам значения, и, динамизованное, оно заполняется колеблющимися признаками, выступающими в нем.
Эту динамизацию слова в стихе, усиление его значения, наблюдал в свое время А.С. Шишков, один из замечательных русских семасиологов [Ряд исторических ошибок А.С. Шишкова не уменьшает, а усугубляет интерес многих его языковых наблюдений. К осмеянному противниками (Макаров, Дашков и др.) Шишкову до сих пор не пробовали отнестись именно как к семасиологу, давшему и в теории “кругов” и в “корнесловии” ценные языковые свидетельства.].
По поводу сумароковской басни он делает следующее замечание:
Толчки проезжий чует
И в нос, и в рыло, и в бока,
Однако епанча гораздо жестока:
Хлопочет
И с плеч идти не хочет.
“В таком стихотворении (то есть стихе. — Ю. Т.), каким пишутся притчи, басни и сказки, требующем простого, свободного и забавного слога, одинаковой меры стихи не так удобны для игры и шуток, как стихи разной меры, то есть длинные перемешанные с короткими, часто из одного слова состоящими. Например, глагол хлопочет, заступающий место целого стиха, не мог бы иметь той силы, когда бы вместе с другими словами, а не один особенно стоял. Он здесь по двум причинам хорош: первое, что, стоя один, лучше показывает силу свою: второе, что соединяет в себе два понятия; ибо хлопочет, говоря о человеке, значит суетится, заботится; говоря же о мертвой или бездушной вещи, — значит беспрестанно хлопает, трепещет. Сие последнее знаменование оного можем мы почувствовать из того, что глаголов топает, хлопает в учащательном иначе сказать не можем, как топочет, хлопочет. Епанча представляет здесь и то и другое: в одном случае глагол хлопочет, точно так же, как и не хочет, изображает в ней некое одаренное чувствами существо; в другом случае тот же глагол хлопочет изображает ее как вещь бесчувственную, трепещущую от ветра.
Cue соединение понятий в одном и том же слове делает красоту изображений, ибо кратким изречением многие мысли в уме рождает” [Шишков А.С. Собрание сочинений и переводов. Спб., 1828. С. 127-129].
Здесь очень хорошо оттенена и динамизация слова в стихе, и проистекающая отсюда подчеркнутость столкновения основных признаков.
Басня, которая во второй половине XIX века была сдана в школу ребятам, была в XVIII и первых десятилетиях XIX века тем комическим жанром, который воспринимался и судился с точки зрения “красот стихотворных”. “Красоты” эти были в своеобразном vers libre басни, основой которого была резкая переменность количества слов в стихе; в связи с неравноправностью слов как членов предложения и нарочитой “простонародностью” (литературной “вульгарностью” лексики), присвоенной басне, эта особенность давала комическую окраску жанра; неравномерное семантическое оттенение и затенение, совершавшееся на особом материале, с большой силой выдвигало его своеобразие, нарушая обычные семантические пропорции классического стиха (даже и классического vers libre эпохи). Отсюда родство басни со стиховой комедией.
Этот вес слов имеет влияние на преобразование поэтического языка; в разные эпохи он является средством отбора. В 1871 году гр. А.К. Толстой писал Я.П. Полонскому: “Я начал писать новгородскую драму. Написал в Дрездене три акта сплеча, прозой... но на днях заглянул в рукопись и с горя стал перекладывать прозу в стихи, и о чудо! тотчас все очистилось, все бесполезное отпало само собою, и мне стало ясно, что для меня писать стихами легче, чем прозой! Тут всякая болтовня так ярко выступает, что ее херишь да херишь” [Русская Старина. 1884. Т. XI. С. 198].
Об этой же семантической значимости слова в зависимости от значимости стиховой писал еще гораздо раньше Киреевский, причем у него есть и другие штрихи: “Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? — Оттого, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хорошим писателем в прозе? — пиши стихи” [Сочинения И.В. Киреевского. М., 1861. С. I. С. 15. Письмо к А.И. Кошелеву.].
Таким образом, уже не только “всякая болтовня так ярко выступает, что ее херишь да херишь”, но и херить ее не надо: в стихах весело выражать бездельные мысли, причем всякое слово, хорошо сказанное, от этого приобретает значимость, цену хорошей мысли.
Здесь, конечно, не только динамизация слов, выделяющая их (ибо тогда бы пришлось “херить болтовню” и она бы не имела “цены хорошей мысли”), — здесь есть еще какая-то “прелесть, отдельная от предмета”.