Деятельность общения как объект научного исследования 7 страница
Но способность объективации, способность “остановить” часть или сторону своего поведения, “презентировать” его в сознании, сознательно задержать в зоне внимания с тем, чтобы подвергнуть анализу, предлагает опору на какие-то не единичные, даже не индивидуальные, а обобщенные, социальные, закрепленные при помощи общественно выработанных средств и черпаемые индивидом из общественного опыта компоненты поведения (деятельности).
Мышление начинается с проблемной ситуации: человек осознает какую-то ситуацию как проблемную, он чувствует, что здесь “не все ладно”, что ему надо понять, что происходит, и принять определенное решение. В сущности, понятие проблемной ситуации приложимо и к поведению животного: на этой стадии еще не происходит обращения к социальному опыту, не происходит того, что Д. Н. Узнадзе называет объективацией. Она нужна для того, чтобы от проблемной ситуации перейти к задаче, представляющей собой результат первичной обработки этой проблемной ситуации. Возникновение задачи означает, что в проблемной ситуации уже выделено и расчленено известное и неизвестное, — например, в школьной учебной задаче зафиксированы условия задачи и поставлен вопрос.
Очевидно, однако, что за постановкой задачи должен следовать поиск способа ее решения. Именно в этом звене мы и сталкиваемся с огромным многообразием процессов мышления, многообразием, зависящим от целого ряда факторов. Есть простейшие задачи, не требующие для своего решения ничего, кроме приложения хорошо известного, нередко автоматизированного набора операций. Есть задачи, требующие поиска специального способа решения на базе тех общественно выработанных знаний, умений и навыков, которыми человек располагает. Есть, наконец, такие задачи, для решения которых необходим пересмотр самого этого набора “социальных предпосылок” их решения, обогащение социально-исторического опыта новыми компонентами.
Всегда ли эти “социальные предпосылки” выступают в форме словесно закрепленных понятий? Конечно, нет: это означало бы, что во всех тех случаях, когда человек мыслит, его мышление дискурсивно, расчленено, “логично” (не в смысле соответствия правилам логики, а в смысле осуществления мышления непосредственно по этим правилам). Но так бывает крайне редко, преимущественно если мы специально тренируем интеллект человека, обучаем его мышлению (например, решению математических задач). Обычно мышление человека свернуто, оно использует наряду с дискурсивными, понятийными компонентами наглядно-образные, эмоционально-аффективные, даже моторные. Чтобы быть в главном творческим, пластичным, оно должно в чем-то второстепенном быть застывшим (ригидным), опираться на стереотипы, алгоритмы и, следовательно, опускаться в этих своих звеньях с уровня сознательного оперирования понятием (уровень “актуального осознания”) на более элементарные уровни осознания. Более того, можно сказать, что подлинное мышление, т.е. деятельность человека по решению задач, всегда опирается наряду с понятийными компонентами на специально выработанные для целей мышления вспомогательные средства и орудия типа схем, планов, зрительно представляемых образных картин. Альберт Эйнштейн указывал: “Слова или язык, как они пишутся или произносятся, не играют никакой роли в моем механизме мышления. Психические реальности, служащие элементами мышления,— это некоторые знаки или более или менее ясные образы, которые могут быть “по желанию” воспроизведены и комбинированы”.
Другой вопрос, что все эти вспомогательные орудия генетически, по своему происхождению (как в онто-, так и в филогенезе) связаны с языком, речевой деятельностью, что они всегда (у взрослого человека) вторичны. Тонкий психологический анализ таких “вторичных образов” был дан М. С. Шехтером.
Возвращаясь к нашему рассуждению, мы можем уже сейчас отметить неточность тезиса об обязательной понятийности всякого мышления. Но даже если иметь в виду только вербальное мышление, только мышление, использующее языковые понятия, то и здесь все обстоит гораздо сложнее, чем допускает концепция “мышления на иностранном языке”.
Ошибочно полагать, что речь и мышление неотделимы друг от друга как процессы; тем более нельзя изучать мышление на иностранном языке на базе языковых высказываний. В этой связи важно проанализировать действительное место мышления в речевом процессе, в акте общения, действительные возможности взаимоотношений мышления и речи в разных условиях.
Если взять типовой интеллектуальный акт человека, имеющий трехфазную структуру (фаза ориентировки и планирования — фаза осуществления — фаза контроля), то речь может выступать в нем на всех трех его фазах. Речевым может быть планирование действий (и ориентировка в ситуации), причем сами планируемые действия могут быть речевыми и неречевыми. В этих двух случаях характер планирования не тождественен. В первом из них это программирование речевого высказывания без предварительного эксплицитного формулирования плана при помощи языка. Во втором —это именно формулирование плана действий в речевой форме, обычно “в уме”. Между первым и вторым есть огромная психологическая разница, и лишь существование распространенного термина “внутренняя речь”, покрывающего оба случая, может в какой-то мере оправдать их смешение большинством психологов, пишущих о речи. В своих работах мы стремимся последовательно противопоставлять в этом смысле “внутреннее программирование” (первый случай) и “внутреннюю речь” (второй случай), вводя также понятие “внутреннего проговаривания” для случаев, когда внутренняя речь приближена к внешней не только по функции, но и по характеру осуществления. (Пока мы говорим о программировании не отдельного речевого высказывания, а речи в целом, т.е. не затрагиваем собственно психолингвистической проблематики.) Легко видеть, что использование речи для ориентировки соответствует первым этапам мыслительного акта. В сущности, это не что иное, как анализ проблемной ситуации и формулировка задачи. Планирование неречевых действий при помощи речи соответствует заключительному, основному этапу мыслительного акта — собственно решению задачи.
Но речевыми могут быть и сами действия. Они могут, следовательно, выходить за пределы мыслительного акта как такового: мышление завершилось, решение принято, выбор сделан, остается осуществить это решение. Чаще всего такой случай трактуется упрощенно, как автоматическая реализация каких-то исполнительных механизмов (особенно типична такая трактовка для разного рода бихевиористских концепций). Однако для советской науки характерна иная трактовка речевого действия, идущая от Л.С. Выготского, на которой мы частично уже останавливались.
Наконец, речевым может быть не только действие и его планирование, но и сопоставление полученного результата с намеченной целью. Эта рефлексия происходит в тех случаях, когда интеллектуальный акт очень сложен, особенно когда он носит целиком или почти целиком теоретический характер (например, в деятельности ученого).
Таким образом, концепция “мышления на иностранном языке” недопустимо упрощает реальное соотношение процесса мышления и процесса речевого общения. Речь не есть простая вербализация, подыскивание и наклеивание словесных ярлычков к мыслительным сущностям; это творческая интеллектуальная деятельность, включенная в общую систему психической и иной деятельности человека. Это — решение задачи, это — действие в проблемной ситуации, которое может осуществляться и с опорой на язык. Поэтому принципиально неверен любой подход, не учитывающий, что за термином “мышление” стоят психологически очень различные факты, подход, при котором научное истолкование сущности мышления подменяется упрощенным и схематизированным, можно сказать — формалистическим, его изображением как своего рода цепи логических операций — анализ + синтез, индукция + дедукция и так далее, — производимых непременно на базе языка и в процессе речи. В этой связи нельзя не поддержать ту тенденцию в современной психологии обучения языку, представители которой ратуют за “подключение” иностранного языка к различным аспектам интеллектуальной деятельности учащегося; чем более многосторонней будет психическая деятельность, которую учащийся способен производить с опорой на иностранный язык, тем более свободным и адекватным будет процесс общения на этом языке.
Обращаясь к проблемам восприятия, можно констатировать, что в психологии анализ взаимоотношения речевых и перцептивных процессов производился по ряду независимых линий, и нам придется подробнее остановиться на важнейших из таких работ.
Напомним прежде всего о известном различении “коммуникации событий” и “коммуникации отношений”. Это различение, принадлежащее шведскому лингвисту Г. Сведелиусу, по существу заново было введено в психологию А. Р. Лурия. При коммуникации событий формулируется и передается конкретное взаимодействие вещей: дом горит, девочка плачет, собака лает. Коммуникация отношений фиксирует абстрактно-логическое соотношение предмета и признака: Сократ — человек. В случае “коммуникации отношений” “средства языка играют совсем особую, специфическую для языка роль: они формируют известные отношения, отвлекая известные признаки и выделяя на их основе абстрактные отношения, которые не могут быть выражены наглядными, внеязыковыми средствами.… За “коммуникациями событий” лежат процессы наглядного мышления, лишь выражающиеся в языковой форме”.
Близкую концепцию предложил А. А. Брудный. По его указанию, “существует взаимовлияние двух типов семантических состояний слова: 1) параситуативного (или системного) состояния, в котором слово обладает некоторым семантическим потенциалом, и 2) ситуативных состояний, в которых семантический потенциал реализуется в виде множества “контекстуальных значений”.
С изложенными здесь положениями А. Р. Лурия и А. А. Брудного можно соотнести некоторые существенные экспериментальные исследования, выполненные в рамках американской психолингвистики Миллера — Хомского. Из подобных исследований мы можем указать на два наиболее фундаментальных. Д. Слобин в своей широко известной работе изучил влияние предметной ситуации на понимание синтаксических конструкций. Использовалась следующая методика: давались картинки двух типов: “обратимые” (автомобиль догоняет поезд; но ведь и поезд может догонять автомобиль) и “необратимые” (человек ест дыню — но дыня не может есть человека). При этом произносилась фраза, и испытуемый должен был ее верифицировать (относительно картинки). Выяснилось, что время реакции очень тесно связано с фактором обратимости: при восприятии необратимых ситуаций “элиминируется проблема пассивности, ядерные и пассивные предложения требуют примерно одинакового времени”. В экспериментах Слобина явно осуществлялась ориентировка в изображенной ситуации, в результате которой релевантные в психолингвистическом отношении особенности ситуации закреплялись в виде вторичного образа или в какой-то иной форме. Однако в ситуации, когда необходимо было осуществить не верификацию, а описание изображенной сцены, оказалось “несущественным, являются субъект и объект потенциально обратимыми или нет”.
В этом плане, кроме экспериментов, выполненных под руководством Ромметвейта, интересен опыт, поставленный в Гарварде итальянским психолингвистом Флорес д’Аркаи. Он пытался установить корреляцию между структурой изображения и выбором синтаксического типа предложения, описывающего это изображение. Выяснилось, в частности, что большие по размеру объекты и объекты, находящиеся в левой части картинки (при воображаемом движении их слева направо), имеют тенденцию делаться субъектами. Так, если движение объектов предполагается слева направо, обычной будет конструкция: Автомобиль догоняет телегу; при обратном движении — наоборот: Телега догоняется автомобилем. Этот эксперимент показывает, что есть определенная стратегия обработки картинки, отражающаяся в порождении высказывания.
К мысли о такой фиксированной стратегии приводит и анализ спонтанной мимической речи глухонемых. Напомним, что в этой речи имеется своеобразный “универсальный синтаксис”: сначала обозначается субъект, затем объект (плюс — в постпозиции — определения к ним), затем предикат и обстоятельственные слова (по модели: Кот черный ухо почесал лениво). По всей видимости, здесь мы имеем дело не с фиксированной последовательностью именно компонентов высказывания как такового, а со стратегией интерпретации описываемой ситуации (ориентировки в этой ситуации), соотносимой со специфической структурой внутренней программы высказывания. Однако и сам процесс программирования в этом случае (и в других случаях, когда мы сталкиваемся с фиксированным порядком компонентов высказывания, т.е. в детской речи на досинтаксическом этапе ее формирования, в автономной речи и т.п.), носит, по-видимому, очень специфический характер и сводится к оперированию с образами как компонентами воспринимаемой ситуации. Здесь мы приходим к обширной самостоятельной проблеме соотношения образного и словесного компонента на различных этапах формирования детского общения (и в различных маргинальных случаях общения), по которой существует обширная литература, но на которой мы не можем останавливаться в настоящей работе по соображениям экономии места.
Второй круг работ, о котором мы должны здесь упомянуть, связан с восприятием и дифференцированным вербальным кодированием изолированных неречевых стимулов. С точки зрения бихевиористской теории “обусловливания” эти вопросы рассматривались, в частности, в работах А. Стаатса. С другой стороны, в нашей стране, в Институте языкознания АН СССР, были выполнены два цикла экспериментальных исследований такого кодирования. Первый, принадлежащий О. Н. Селиверстовой, касается различий в вербальном отображении русскими и английскими испытуемыми процессов излучения света тем или иным объектом. Второй был проделан А. Н. Журинским и его сотрудниками и посвящен межъязыковому сопоставлению факторов выбора пространственных прилагательных и предлогов с пространственным значением. Все эти эксперименты приводят к общему выводу о том, что при опознании и вербальном кодировании зрительных стимулов испытуемые используют определенную, достаточно общую всем носителям языка систему операций опознания, не отраженную непосредственно в языке как социальной системе и не осознаваемую испытуемыми; иными словами, вместе с усвоением языка как такового мы усваиваем и систему отношений между предметной действительностью и ее вербализацией, систему “прагматических правил” (Дж. Миллер) анализа предметной ситуации, систему невербальных критериев выбора той или иной кодовой единицы как класса кодовых единиц. Эта система, специфичная для определенного языка, не является совершенно жесткой и допускает индивидуальные и ситуативные вариации в известных пределах; она в сущности представляет собой систему ориентировочных действий на уровне выбора отдельных семантических единиц.
В этой связи необходимо еще раз остановиться на работах, связанных с так называемой гипотезой Сепира — Уорфа. Напомним, что эта гипотеза в наиболее общей формулировке сводится к следующему утверждению: особенности того или иного языка непосредственно отражаются в структуре психических процессов, осуществляемых на базе этого языка, и в определенной мере предопределяют эту структуру. Человек якобы “видит” в действительности то, что подсказывает ему язык (“языковая картина мира”); человек действует в проблемной ситуации в соответствии со способом вербализации этой ситуации и т.д. Эта гипотеза получила уже множество раз критический анализ в работах зарубежных и советских авторов — философов, психологов и лингвистов; в частности, о ней неоднократно писал и автор настоящей работы. Это освобождает нас от необходимости еще раз подробно излагать всю аргументацию, приводящую к выводу о научной несостоятельности гипотезы Сепира — Уорфа в ее “классической” формулировке. Однако определенное рациональное зерно в этой гипотезе, конечно, есть (иначе она не могла бы, по-видимому, получить столь широкую популярность). Оно заключается в том, что язык, действительно, широко используется в психологической деятельности человека, выступая как опора и как средство этой деятельности. Но, конечно, используясь как опора в психической деятельности человека (мы имеем в виду осуществление высших психических функций — мышления, памяти, восприятия), язык ни в коей мере не диктует пути этой деятельности, способы ее осуществления. Человек не запоминает то, что подсказывает ему язык: он использует язык для того, чтобы запомнить то, что ему нужно. Человек не мыслит так, как ему диктует язык: он опосредствует свое мышление языком в той мере, в какой это отвечает содержанию и задачам мышления. Человек не воспринимает только то, что означено, он означает, вербализует то, что ему нужно воспринять. Естественно, что понять это можно лишь при условии правильного представления о взаимоотношениях индивидуального (личностного) и социального компонентов в психической жизни человека.
Из многочисленных экспериментальных исследований, направленных на подтверждение, опровержение или разумную коррекцию гипотезы Сепира — Уорфа, нам интересны сейчас лишь те, которые связаны с вербальным кодированием неречевых стимулов.
Рассмотрим некоторые данные о вербальном кодировании цветовых оттенков, т.е. о выборе цветообозначений. Очевидно, что языковые термины для различных цветовых оттенков, языковая “карта” спектра, различаются в различных языках. Эти различия убедительно продемонстрированы, в частности, в сводной монографии Б. Берлин и П. Кея. На этом основании неоднократно выдвигался тезис о том, что и само цветовое восприятие различно у носителей разных языков и культур, т.е. что, скажем, древние греки не различали синего и зеленого цветов, поскольку в языке Гомера для этих цветов (плюс черный) нередко употребляется одно и то же слово. Несостоятельность этого тезиса убедительно показана, в частности, Ф. Н. Шемякиным. Соглашаясь с ним в данном случае, хотелось бы, однако, возразить ему и З. М. Истоминой, когда эти авторы сводят проблему к соотношению словесных и чувственных обобщений и полагают, что чувственное обобщение всегда предшествует словесному.
Думается, что авторы здесь не различают обобщение в языке и обобщение при помощи языка, с опорой на язык. Если классификация цветовых оттенков у маленького ребенка (в опытах З. М. Истоминой) не совпадает с классификацией их у взрослого, это еще не означает, что ребенок в классификации оттенков совершенно не использует язык. Данные Истоминой просто не дают основания для суждения по этому вопросу. Она убедительно показала, что “маленького ребенка чрезвычайно затрудняет нахождение цвета по названию”; однако из этого еще не следует, что в иной экспериментальной ситуации, когда перед ребенком стояла задача подобрать сходные образцы, он использовал только “чувственную” стратегию (тем более, что в качестве стимулов предъявлялись предметы семи основных цветов, варьировавшиеся только по светлоте). З. М. Истомина исходила здесь из априорного предположения о том, что умение или неумение использовать знание цветообозначений при задаче выбора цветового оттенка необходимо влечет за собой умение или неумение использовать это знание в ситуации “выбора по образцу”. Но правомерно ли это предположение?
Интересные данные для обсуждения этой проблемы дают многочисленные эксперименты по цветообозначениям, суммированные Э. Леннебергом (и проведенные в основном его учениками и сотрудниками). Они производились по двум основным методикам. “Методика А” заключалась в соотнесении цветовых наименований со спектром; “Методика В” — в расчленении спектра и дальнейшем соотнесении результатов этого расчленения с системой цветообозначений.
Общие результаты, к которым приходит Леннеберг на основании этих и более ранних экспериментов, могут быть суммированы следующим образом. 1. Имеется определенная связь между точностью различения оттенков и системой цветообозначений: эта точность наибольшая на тех участках спектра, где происходит пересечение цветовых зон (при “методике А”). Это может означать либо прямую и однозначную зависимость точности различения от цветообозначений (что ставит под большое сомнение правомерность основного вывода Шемякина и Истоминой), либо, вероятнее, что при задаче различения или вообще оперирования с цветовыми оттенками человек может использовать как “перцептивную”, так и “языковую” стратегию. 2. “Кодабильность” цветового оттенка, т.е. его большая или меньшая соотнесенность с цветообозначением, не коррелирована с узнаванием этого оттенка “по образцу”, если задача узнавания психологически несложна, но чем экспериментальная ситуация сложнее, тем корреляция больше. Это означает, что в зависимости от ситуации испытуемый может в разной мере использовать “языковую” стратегию.
В 1971—1972 годах под нашим руководством вьетнамским аспирантом Буй Динь Ми было произведено экспериментальное исследование процессов цветоразличения, цветообозначения и запоминания цветовых оттенков в двух группах — с родным русским и родным вьетнамским языком. Основные результаты исследования получились следующие.
Во-первых, как и в экспериментах Леннеберга и его сотрудников, проявилось заметное различие в поведении испытуемых как при “методике А”, так и при “методике В”, причем это различие соотнесено с системой цветообозначений соответствующего языка.
Во-вторых, — и это представляется нам особенно важным — выявилось серьезное расхождение в характере выбираемой стратегии расчленения спектра (“методика В”). Если вьетнамским испытуемым дана установка расчленить спектр на большие цветовые зоны, то их стратегия оказывается языковой — спектр расчленяется на зоны, соотнесенные с цветообозначениями, вне зависимости от того, навязываем ли мы испытуемым в эксперименте опору на язык или предлагаем им свободно выбирать стратегию. Однако, если давать установку на выделение минимальных “кусочков” спектра, или вообще не давать таковой, испытуемые-вьетнамцы оперируют отдельными оттенками или группами оттенков, не воспринимая их облигаторно как относящиеся к определенной цветовой зоне (что проявляется, в частности, в том, что целый ряд оттенков нередко характеризуется одними и теми же испытуемыми как соотносящиеся с различными зонами, т.е. их обозначение производится от обозначений разных основных цветов) и используя обозначение типа “цвет такого-то предмета” (предметная стратегия) или чаще “такой-то цвет такого-то предмета” (фиолетовый цвет цветка лотоса=розовый) (предметно-языковая стратегия). Использование предметной или предметно-языковой стратегии вьетнамцами особенно существенно в связи с тем, что примерно один и тот же оттенок обозначается по-разному в зависимости от того, какому предмету он принадлежит. Такая стратегия используется, естественно, только в тех случаях, когда нужно уточнить оттенок — в противном случае используется обозначение основного цвета. Еще одна особенность предметно-языковой стратегии вьетнамцев заключается в том, что она обща всем носителям языка, а не вырабатывается отдельными испытуемыми ad hoc, чтобы обозначить оттенок в данной единичной ситуации.
Русские испытуемые в аналогичной экспериментальной ситуации практически никогда не используют предметной стратегии. Если они стоят перед задачей обозначить оттенок, это происходит чаще всего по принципу дополнительной характеристики основного цвета по светлоте или путем соположения двух основных цветообозначений:светло-синий, сине-зеленый. Если русский испытуемый и использует предметный принцип обозначения оттенка, то это чаще всего делается ad hoc и не может рассматриваться как общеупотребительное и общепонятное обозначение.
В-третьих, применение предметной (предметно-языковой) стратегии вьетнамцами связано с теми участками спектра, которые в наибольшей степени соотнесены с практическими потребностями цветообразования у вьетнамцев. Это относится, например, к цвету xanh, т.е. сине-зелено-голубому (во вьетнамском языке это единое цветообозначение), — по понятным причинам (цвет моря, цвет неба, цвет различных растений); к фиолетовому цвету — так как это национальный цвет, оттенки которого широко используются в одежде, и т.п. В целом исследование Буй Динь Ми приводит к определенному выводу о невозможности изолировать исследование восприятия цветообозначений от практической деятельности носителей языка и от конкретной ситуации цветообозначения.
Таким образом, можно выделить следующий, более высокий уровень предречевой ориентировочной активности при восприятии. Еще более “глобально” проблема соотношения перцептивной деятельности и речи была поставлена в нескольких циклах исследований, осуществленных также на психологическом факультете МГУ — под руководством и при участии Ю. Б. Гиппенрейтер, а также в лаборатории В. П. Зинченко.
Как известно, исследуя движения глаз в процессе зрительного восприятия, Ю. Б. Гиппенрейтер пришла к выводу о ведущей роли в процессах восприятия так называемых “операций предметного типа”, осуществляемых эфферентным аппаратом зрительной системы. “К ним относятся, например, … операции промеривания параметра прямоугольника или пересчета штрихов, нанесенных на тест-объекте…. Эти произвольные “выученные” операции первоначально формируются в процессе внешней деятельности с предметами, совершаемой под контролем зрения, а затем целиком передаются зрительной системе, становятся “поведением глаза”…. Предметной в широком смысле слова является также функция обследования, т.е. функция, обеспечивающая ориентировку в объекте…. Движения, выполняющие эту функцию, характеризуются тем, что они подчиняются той или иной стратегии, адекватной сенсорным возможностям зрительной системы. Иногда эта “стратегия” определяется стоящей перед испытуемым задачей и логикой объекта, а иногда навязывается извне, например прямой инструкцией”.
Таким образом, процессы зрительного восприятия — поскольку мы имеем в виду опознание объектов — предметны, связаны с категориальностью восприятия. А “словесное обозначение объекта является необходимым условием категориальности его восприятия. Более того, процесс словесного обозначения в опознании справедливо понимается не как особый, отделенный от восприятия процесс последующей обработки его продукта мышлением, а как процесс, включенный в деятельность самого восприятия.… Ведь опознание, т.е. собственно восприятие объекта, необходимо требует соотнесения получаемой предынформации с эталоном, который у человека хранится в обобщающих системах, имеющих языковую основу. Такие эталоны являются не только адресатом для поступающей предынформации, но выполняют и функцию управления процессами опознания”.
Дальнейший анализ механизмов подобного соотнесения и дан В. П. Зинченко. Он подчеркивает, что “перцептивные образы всегда имеют определенное смысловое значение”, и “сознательно воспринять предмет — это значит мысленно назвать его”. Но именно сознательно воспринять, вывести за пределы зрительной системы для целей использования в практической деятельности или деятельности мышления! “Период узнавания протекает в основном при наибольшем удельном весе активности периферического и центрального отделов зрительной системы, и только к концу этого периода акцент в активности падает на артикуляционный аппарат. На основании такой перестройки функциональных физиологических отношений подсистем можно предположить, что идентификация изображений осуществлялась по эталонам, хранимым в зрительной системе, и только после сличения и выбора соответствующего эталона изображениям присваивалось наименование. В результате полученных данных можно сделать вывод, что при решении зрительных задач и некоторых задач наглядного мышления артикуляционный механизм используется для организации и вынесения планируемых действий на более высокий уровень осознавания”.
Исследования, кратко охарактеризованные выше, приводят к следующим общим выводам.
1. Предметное восприятие, т.е. собственно восприятие, включает в себя элемент словесного обобщения, осуществляется с опорой на язык.
2. Эта опора может выступать в различных ситуациях восприятия в разных функциях, на разных этапах, и реализоваться в различных стратегиях использования языка. Во всяком случае, нельзя отождествлять факт такой опоры с категоризацией действительности в языке как объективной системе, рассматривать язык как “картину мира”.
3. В ситуациях ориентировки в предметной ситуации (с дальнейшей задачей вербализации) имеется более или менее фиксированная стратегия такой ориентировки, связанная с речевым “выходом” и в частности — со структурой внутренней программы речевого действия.
В то же время особенности ориентировки бесспорно отражаются в структуре речевого действия и в частности — в звене грамматической и семантической реализации внутренней программы.
Совершенно особую проблему, здесь нами не затронутую, составляют зрительные и вообще образные опоры в самом процессе внутреннего программирования. Логично было бы предположить, что в ситуациях зрительной ориентировки, предшествующей речевому действию, отдельные компоненты воспринимаемой предметной ситуации вычленяются как изолированные образы и используются на дальнейших этапах порождения речевого высказывания. Есть основания полагать, что нечто аналогичное происходит и на ранних этапах развития детской речи.
* * *
Правильное понимание функций языковых знаков и аналогичных им квазиобъектов в деятельности человека предполагает, в сущности, анализ взаимоотношения деятельности познания и деятельности общения, т.е. чисто психологический подход. Отказ от такой психологической трактовки немедленно влечет за собой “крен” в ту или иную сторону.
Так например, для многих логиков и философов характерно сведение функций знака к его когнитивной стороне. В статье П. В. Копнина, в частности, язык определяется как “форма существования знания в виде системы знаков”. Отдавая должное интерпретации языка, которую он называет “прагматической”, П. В. Копнин считает ее, тем не менее, периферийной по отношению к познавательной функции языка. И это совершенно естественно, если, как это делает Копнин вслед за излагаемыми им авторами, рассматривать коммуникативный аспект языка как влияние “языковых систем… на реакции отдельных людей и их коллективов”. Однако мы уже отмечали выше, что общение не есть по своей природе интериндивидуальный процесс (и тем более не есть простая стимуляция, за которой автоматически следует невербальная или вербальная реакция), но процесс социальный, процесс, осуществляемый внутри общества для нужд общества. Думается, что нет оснований “подчинять” гносеологической трактовке знака его социальную трактовку; П. В. Копнин бесспорно прав, что без решения гносеологических проблем языка “не может быть выяснена и роль языка в общении людей”; но верно и обратное.