Анализ некоторых типов религиозного опыта 2 страница
Нечего приукрашивать христианство – оно вело борьбу не на жизнь, а на смерть с высшим типом человека, оно предало анафеме все основные его инстинкты и извлекло из них зло – лукавого в чистом виде: сильный человек – типичный отверженец, «порочный» человек. Христианство принимало сторону всего слабого, низкого, уродливого; свой идеал оно составило по противоположности инстинктам сохранения жизни, жизни в силе; христианство погубило разум даже самых сильных духом натур, научив чувствовать заблуждение, искушение, греховность в самых высших ценностях духовного. Самый прискорбный случай – Паскаль{9}, испорченный верой в то, что разум его испорчен первородным грехом, тогда как испорчен он был лишь христианством!..
Предо мною ужасное, тягостное зрелище: я откинул занавес, скрывавший человеческую порчу. Слово это, когда произношу его я, не заподозрят хотя бы в одном – в том, что оно содержит моральное обвинение человечества. Еще раз подчеркну: в моих словах нет моралина , до такой степени нет, что порчу сильнее всего чувствую я там, где до сих нор сознательнее всего чают «добродетельного» и «богоугодного». Порча – вы уже догадываетесь – это для меня décadence{10}. Мое утверждение состоит в том, что ценности, в какие современное человечество вкладывает максимум желательного для себя, – это ценности décadence’a.
Животное, целый животный вид, отдельная особь в моих глазах испорчены, если утратили свои инстинкты, если вредное для себя предпочитают полезному. История «высших чувств», «идеалов человечества», – возможно, мне придется рассказать ее, – вероятно, почти все объяснила бы в том, почему человек так испорчен. Жизнь для меня тождественна инстинкту роста, власти, накопления сил, упрямого существования; если отсутствует воля к власти{11}, существо деградирует. Утверждаю, что воля к власти отсутствует во всех высших ценностях человечества, – узурпировав самые святые имена, господствуют ценности гибельной деградации, ценности нигилистические.
Христианство называют религией сострадания… Сострадание противоположно аффектам тонуса, повышающим энергию жизненного чувства, – оно воздействует угнетающе. Сострадая, слабеешь. Сострадание во много крат увеличивает потери в силе, страдания и без того дорого обходятся. Сострадание разносит заразу страдания{12} – при известных обстоятельствах состраданием может достигаться такая совокупная потеря жизни, жизненной энергии, что она становится абсурдно диспропорциональной кванту причины (пример: смерть назарянина). Вот одно соображение, а есть и другое, более важное. Если предположить, что сострадание измеряется ценностью вызываемых им реакций, то жизнеопасный характер его выступает с еще большей ясностью. В целом сострадание парализует закон развития – закон селекции. Оно поддерживает жизнь в том, что созрело для гибели, оно борется с жизнью в пользу обездоленных и осужденных ею, а множество всевозможных уродств, в каких длит оно жизнь, придает мрачную двусмысленность самой жизни. Люди отважились назвать сострадание добродетелью (для любой благородной морали сострадание – слабость), однако пошли и дальше, превратив сострадание в главную добродетель, в почву и источник всех иных, – правда, нельзя забывать, что так это выглядит с позиции нигилистической философии, начертавшей на своем щите отрицание жизни. Шопенгауэр{13} был по‑своему прав: сострадание отрицает жизнь, делает ее достойной отрицания, сострадание – это практический нигилизм{14}. Скажу еще раз: этот депрессивный, заразный инстинкт парализует инстинкты, направленные на сохранение жизни, на повышение ее ценности, – он бережет и множит всяческое убожество, а потому выступает как главное орудие, ускоряющее décadence. Сострадание – это проповедь Ничто!.. Но только не говорят – «Ничто», а вместо этого говорят – «мир иной», «бог», «подлинная жизнь», или нирвана, искупление, блаженство… Эта невинная риторика из сферы религиозно‑моральной идиосинкразии выглядит далеко не столь невинной, когда начинаешь понимать, какая тенденция маскируется возвышенными словами – враждебность жизни. Шопенгауэр был врагом жизни, а потому сострадание сделалось для него добродетелью… Аристотель, как известно, видел в сострадании болезненное, опасное состояние, когда время от времени полезно прибегать к слабительному: трагедию он понимал как такое слабительное. Ради инстинкта жизни следовало бы на деле искать средство нанести удар по такому опасному, болезнетворному скоплению сострадания, как в случае Шопенгауэра (и, к сожалению, всего нашего литературно‑художественного décadence’s от Санкт‑Петербурга до Парижа, от Толстого до Вагнера), – нанести удар, чтоб оно лопнуло… Нет ничего менее здорового во всей нашей нездоровой современности, чем христианское сострадание. Тут‑то послужить врачом, неуступчивым, со скальпелем, в руках, – наша обязанность, наш способ любить людей, благодаря этому мы, гиперборейцы, становимся философами!..
Необходимо сказать, кого считаем своей противоположностью, – богословов и всех, в ком течет богословская кровь, – всю нашу философию… Надо вблизи увидеть эту фатальность, а лучше пережить ее самому и разве что не погибнуть от нее, чтобы уж вовсе не понимать тут шуток (вольнодумство господ естествоиспытателей и физиологов в моих глазах только шутка, им в этих материях недостает страсти, им недостает страдания). Зараза распространилась дальше, чем думают: богословский инстинкт «высокомерия» я обнаруживал везде, где люди в наши дни ощущают себя «идеалистами» и в силу высшего своего происхождения присваивают себе право глядеть на действительность неприязненно и свысока. Идеалист что жрец, все высокие понятия у него на руках (да и не только на руках!), он с благожелательным презрением кроет ими и «рассудок», и «чувства», и «почести», и «благополучие», и «науку»: все это ниже его, все это вред и соблазн, над которыми в неприступном для‑себя‑бытии парит «дух»… Как если бы смирение, целомудренность, бедность, одним словом, святость не причинили жизни вреда куда большего, чем самые ужасные извращения и пороки… Чистый дух – чистая ложь… Пока признается существом высшего порядка жрец, этот клеветник, отрицатель и отравитель жизни по долгу службы , не будет ответа на вопрос: что есть истина? Если истину защищает адвокат отрицания и небытия, она уже вывернута наизнанку…
Объявляю войну инстинкту теолога: след его обнаруживаю повсюду. У кого в жилах течет богословская кровь, тот ни на что не способен смотреть прямо и честно. На такой почве развивается пафос, именуемый верой : раз и навсегда зажмурил глаза, не видишь себя и уже не смущаешься своей неизлечимой лживостью. Из дефектов зрения выводят мораль, добродетель, святость; чистую совесть ставят в зависимость от ложного видения, требуют, чтобы никакой иной способ видения не признавался, – свой же собственный назвали «искуплением», «вечностью», «богом» и объявили священным. Но я везде докапывался до богословского инстинкта – до этой самой распространенной, по‑настоящему «подпольной» формы лживости, какая только есть на свете. Если для богослова что‑то истинно, значит, это ложь – вот вам, пожалуйста, критерий истины. Самый глубокий инстинкт самосохранения воспрещает богослову чтить или хотя бы учитывать реальность – и в самом малом. Куда только простирается его влияние, всюду извращены ценностные суждения, а понятия «истинного» и «ложного» непременно вывернуты наизнанку: самое вредное для жизни называется «истинным», то же, что приподнимает, возвышает, утверждает, оправдывает жизнь, что ведет к ее торжеству, считается «ложным»… Если, случается, богословы протягивают руку к власти , воздействуя на «совесть» государей (или народов), мы можем не сомневаться в том, что, собственно, происходит: рвется к власти воля к концу, нигилизм воли…
Немцы сразу поймут меня, если я скажу: философия испорчена богословской кровью. Протестантский пастор – прадед немецкой философии, сам протестантизм – ее peccatum originate[17]. Вот определение протестантизма – это односторонний паралич христианства – и разума… Достаточно сказать – «Тюбингенский институт»{15}, чтобы понять, что такое немецкая философия по своей сути – коварная, скрытная теология… Никто в Германии не лжет лучше швабов – те лгут с невинностью… Откуда это ликование, охватившее ученый мир Германии (на три четверти состоящий из пасторских и учительских сынков), когда выступил Кант?{16} Откуда эта убежденность немцев, еще и теперь находящая отклик, будто с Канта начался поворот к лучшему? Богословский инстинкт немецкого ученого угадал, что отныне вновь возможно… Вновь открылась потайная тропа, ведущая к прежнему идеалу, вновь объявились понятие «истинного мира», понятие морали как самой сути мира (два самых злокачественных заблуждения, какие только есть!): благодаря лукаво‑хитроумному скептицизму они если и не доказуемы, то уже и не опровержимы… Разум, права разума так далеко не простираются… Реальность обратили в «кажимость»; от начала до конца ложный мир сущего провозгласили реальностью… Успех Канта – успех богослова, и только: подобно Лютеру{17}, подобно Лейбницу{18}, Кант стал новым тормозом на пути немецкой порядочности с ее и без того не слишком твердой поступью…
Еще слово против Канта‑моралиста. Добродетель – это либо наша выдумка, глубоко личная наша потребность и орудие самозащиты, либо большая опасность. Все, что не обусловливается нашей жизнью, вредит ей: вредна добродетель, основанная на почитании понятия «добродетель», как того хотел Кант. «Добродетель», «долг», «благое в себе», благое безличное и общезначимое – все химеры, в которых находит выражение деградация, крайняя степень жизненной дистрофии, кенигсбергский китаизм. Глубочайшие законы сохранения и роста настоятельно требуют обратного – чтобы каждый сочинял себе добродетель, выдумывал свой категорический императив. Когда народ смешивает свой долг с долгом вообще, он погибает. Ничто не поражает так глубоко, ничто так не разрушает, как «безличный долг», как жертва молоху абстракции… И почему только категорический императив Канта не воспринимали как жизнеопасный!.. Только богословский инстинкт и взял его под защиту!.. Когда к действию побуждает инстинкт жизни, удовольствие служит доказательством того, что действие было правильным, а для нигилиста с христианской догмой в потрохах удовольствие служило аргументом против… Ничто так быстро не разрушает, как работа, мысль, чувство без внутренней необходимости, без глубокого личного выбора, без удовольствия, как автоматическое исполнение «долга»! Прямой рецепт décadence’a, даже идиотизма… Кант сделался идиотом… И это современник Гёте! Роковой паук считался – нет, все еще считается первым немецким философом!.. Умолчу о том, что думаю о немцах… Не Кант ли видел во французской революции переход от неорганической формы государства к органической? Не он ли задавался таким вопросом: бывают ли события, объяснимые лишь моральными задатками человечества, так что тем самым было бы доказано «тяготение человечества к благу»? Ответ Канта: такое событие – революция. Ошибочный инстинкт во всем, противоестественность инстинктов, немецкий décadence в философском обличье – вот вам Кант!..
Вычту двух‑трех скептиков – в истории философии это приличный тип; остальные не знакомы и с самыми элементарными требованиями интеллектуальной благопристойности. Они как самки – все эти великие мечтатели и диковинные звери; у всех «прекрасные чувства» сходят за аргументы, вздымающаяся грудь – за меха, раздуваемые божеством, убеждение – за критерий истины. Напоследок Кант попытался – по‑немецки невинно – придать наукообразный вид этой форме порчи, этому отсутствию интеллектуальной совести, он изобрел понятие «практического разума» – особого разума, когда уже не надо беспокоиться о разумности, коль скоро заявляет свои права мораль, коль скоро громогласно раздается требование: «Ты обязан!..» Если мы примем во внимание, что почти у всех народов философ наследует и развивает тип жреца, то нас уже не удивит эта привычка чеканить фальшивую монету, обманывая самого себя. Коль скоро на тебя возложены священные обязанности – как‑то: совершенствовать, спасать, искуплять людей, коль скоро ты носишь божество в своей груди и выступаешь рупором потусторонних императивов, то ты со своей миссией недосягаем для чисто рассудочных оценок, тебя освящает обязанность, ты сам тип высшего порядка!.. Что жрецу знание! Он слишком высок для наук!.. А ведь до сей поры царил жрец!.. Он определял, что «истинно», что «неистинно»!..
Не станем недооценивать следующего: мы сами, мы, вольные умы, – мы воплощенное объявление войны всем прежним понятиям «истинного» и «ложного»; в нас самих – «переоценка всех ценностей». Самого ценного приходится ждать дольше всего, а здесь у нас самые ценные выводы – методы. Все методы, все предпосылки нашей сегодняшней научной мысли тысячелетиями вызывали глубочайшее презрение: ученый не допускался в общество «приличных» людей – считался «врагом бога», презирающим истину, считался «одержимым». Человек, занятый наукой, – чандала{19}… Весь пафос человечества, все понятия о том, чем должна быть истина, чем должно быть служение науке, – все было против нас; произнося «ты обязан!..», всегда обращали эти слова против нас… Наши объекты, наши приемы, наш нешумный, недоверчивый подход к вещам… Все казалось совершенно недостойным, презренным… В конце концов, чтобы не быть несправедливым, хочется спросить, не эстетический ли вкус столь долгое время ослеплял человечество; вкус требовал, чтобы истина была картинной; от человека познания вкус равным образом требовал, чтобы он энергично воздействовал на наши органы чувств. Скромность шла вразрез со вкусом… Ах, как хорошо они это почуяли, индюки господни…
Мы переучили все. Во всем стали скромнее. Мы уже не выводим человека из «духа», из «божества», мы опять поместили его среди животных. Он для нас самое могучее животное – потому что самое хитрое; его духовность – следствие. С другой стороны, мы решительно противимся тщеславию, которое и тут готово громко заявить о себе, словно человек – это великая задняя мысль всей животной эволюции. Никакой он не венец творения – любое существо стоит на той самой ступени совершенства, что и он… И того много: в сравнении с другими человек получился хуже, – самое больное и уродливое среди животных, он опасно отклонился от своих инстинктов жизни… Но, впрочем, он и наиболее интересен!.. Что касается животных, то сначала Декарт{20} (весьма достойная дерзость!) осмелился помыслить животное как machina[18]; вся наша физиология стремится доказать этот тезис. И мы вполне логично не ставим человека в сторонку (как еще Декарт), – все, что вообще понятно до сих пор в человеке, не заходит дальше понимания «машинообразного» в нем. Прежде человека наделяли «свободой воли» – даром высших сфер; теперь мы отняли у него и волю – в смысле особой способности. Слово «воля» служит теперь для обозначения результирующей – чего‑то вроде неизбежной индивидуальной реакции на множество отчасти противоречащих друг другу, отчасти гармонирующих друг с другом раздражений. «Воля» теперь не «созидает», не «движет»… Раньше в сознании, в «духе» человека видели доказательство высшего, божественного происхождения человека; чтобы усовершенствовать его, ему, словно черепахе, советовали вобрать в себя все чувства, прервать общение с земным миром и сбросить смертные покровы: тогда, мол, и останется самое главное – «чистый дух». И здесь мы тоже нашли кое‑что получше: в осознании, в «духе» для нас симптом относительного несовершенства организма, пробы и ошибки, попытки достичь чего‑то вслепую и на ощупь и прежде всего труды, поглощающие слишком много нервной энергии, – мы отрицаем то, что совершенство возможно, пока нечто осознается. «Чистый дух» – чистая глупость: если вычесть нервную систему, чувства, наконец, «смертную оболочку», мы просчитаемся – просчитаемся, да и только!..
Ни мораль, ни религия христианства ни в одной точке не соприкасаются с действительностью. Сплошь воображаемые причины: «бог», «душа», «Я», «дух», «свобода воли» – а то и «несвобода». Сплошь воображаемые следствия: «грех», «искупление», «благодать», «кара», «прощение грехов». Общение между воображаемыми существами – «богом», «духами», «душами». Воображаемое естествознание – антропоцентрическое, с полным отсутствием понятия о естественных причинах. Воображаемая психология – сплошное непонимание самого себя, недоразумения, истолкование приятного или неприятного самочувствия, например, состояний симпатического нерва, на языке знаков религиозно‑моральной идиосинкразии – «раскаяние», «угрызения совести», «дьявольское искушение», «близость бога». Воображаемая телеология : «царство божие», «Страшный суд», «вечная жизнь»… Этот законченный мир фикций отличается в худшую сторону от мира сновидений: сновидение отражает действительность, а фикция ее фальсифицирует – обесценивает, отрицает. Когда придумали понятие «природы» – противостоящей богу, «природное», «естественное» стало означать падшее и порочное, – весь воображаемый мир христианства коренится в ненависти к природе (действительности), он выражает глубочайшую неудовлетворенность реальным… И этим все объясняется. У кого есть причины облыжно самоустраняться из действительности? У того, кто от нее страдает. Но страдает от действительности – действительность несчастная , потерпевшая крах… Преобладание чувств неудовольствия над чувствами удовольствия – причина воображаемой морали и религии; однако такое преобладание – формула décadence’a…
К тому же выводу принуждает нас критика христианского понятия бога… Пока народ верует в себя, у него – свой бог. В своем боге народ чтит условия, благодаря которым он на высоте, в нем он чтит свои доблести, – удовольствие от себя самого, чувство силы он переносит на существо, которое можно благодарить за это. Щедрость богача: гордому народу бог нужен, чтобы приносить ему жертвы… В таких условиях религия – форма благодарения. Народ благодарен самому себе: ему нужен бог, чтобы благодарить… Ему надо, чтобы бог мог и быть полезным, и приносить вред, ему нужен бог‑враг, бог‑друг, которым можно восхищаться во всем – в добром и в дурном. Пока все так, вне пределов желаемого остается исключительно благой бог, пока все так, противоестественно кастрировать бога. Злой бог нужен не менее доброго – ведь и своим собственным существованием ты обязан отнюдь не терпимости и филантропии… Какой прок от бога, которому неведомы гнев, зависть, хитрость, насмешка, мстительность и насилие? Который не ведал бы даже восхитительных ardeurs[19]победы и изничтожения? Такого бога народ не понял бы: для какой он надобности?.. Однако правда: когда народ гибнет, когда он чувствует, что его вера в будущее иссякает, надежда обрести свободу окончательно гаснет, когда покорность представляется ему полезным делом, а добродетель побежденного – первым условием сохранения жизни, тогда обязан перемениться и бог. Бог стал тихоней, себе на уме, стеснительным, пугливым, он отныне проповедует «мир души», не велит никого ненавидеть, советует бережно обращаться со всеми и «любить» все одно что друга, что врага. Такой бог беспрерывно резонерствует, забивается в пещеры личной добродетели, он становится богом каждого, становится частным лицом, становится космополитом… Когда‑то он представлял собою народ, силу народа, все агрессивное, все жаждущее власти в душе народа… А теперь он просто добрый боженька… На деле нет для богов иной альтернативы – либо ты воплощаешь волю к власти и остаешься божеством племени, народа, либо ты воплощаешь бессилие к власти, а тогда ты непременно хорош, благ…
В какой бы форме ни деградировала воля к власти, всякий раз совершается и физиологический регресс, décadence… Божество décadence’a, у которого кастрированы мужеские доблести и влечения, – это божество непременно станет теперь богом физиологически деградировавших, слабых людей. Они‑то не называют себя слабыми, а называют «добрыми», «благими»… Понятно и не требует подсказок, когда, в какой момент истории впервые появляется возможность дуалистической фикции – доброго и злого бога. Один и тот же инстинкт заставляет побежденных низводить своего бога до «благого в себе» и отнимать у бога победителей все его добрые качества. Мстят господам – обращают их бога в черта… И добрый боженька, и дьявол – оба исчадия décadence’a… Можно ли в наши дни идти на такие уступки простоте христианских богословов и вместе с ними постановлять, что поступательное развитие понятия бога, ведущее от «бога Израилева», от племенного бога, к богу христианскому, – это прогресс?!.. Но ведь сам Ренан{21} так поступает. Как будто у Ренана есть право быть простачком! Обратное слишком ясно. Предпосылки жизни по восходящей линии – все крепкое, смелое, гордое, властное – изымаются из понятия бога, шаг за шагом он превращается в символ костыля для усталых людей, спасительного якоря для тонущих, становится богом нищих, богом грешников, богом болезненных par excellence[20]; «спаситель», да «искупитель» – таковы его последние предикаты… О чем говорит такое превращение? О чем – такая редукция божественного?.. Верно: «царство божие» от этого выросло. Раньше у бога был только свой народ – «избранный». Тем временем бог, как и сам народ, отправился на чужбину, пустился в странствия, нигде ему не сиделось. Пока он не прижился повсюду, великий космополит, – пока на его стороне не оказалось «большое число» и пол‑Земли. И все же бог «большого числа», этот демократ среди богов, не сделался гордым богом язы ков, – он как был евреем, так им и остался, богом закоулков, богом темных углов, мрачных лачуг – богом всех нездоровых жилых помещений на целом свете!.. По‑прежнему его мировой империей остается подземное царство, подполье – souterrain, лазарет, гетто… А сам он – какой бледный, какой немощный, какой декадентский!.. Даже бескровные из бескровных в силах завладеть им – господа метафизики, альбиносы мира понятий. Они плетут и плетут вокруг него свои сети, плетут до тех пор, пока, зачарованный их движениями, он сам не превращается в паука, в «метафизикуса»… А тогда он начинает тянуть мир из себя – sub specie Spinozae[21]{22},– преображаясь во все более тонкое и блеклое, делаясь «идеалом», делаясь «чистым духом», «абсолютом», вещью в себе… Так деградирует бог – становится «вещью в себе»…
Христианское понятие бога – он бог больных, бог‑паук, бог‑дух – одно из самых порченых, до каких только доживали на Земле; вероятно, оно само служит показателем самого низкого уровня, до какого постепенно деградирует тип бога. Выродившись, бог стал противоречием – возражением жизни вместо ее преображения, вместо вечного Да, сказанного ей! В боге – и провозглашена вражда жизни, природе, воле к жизни! Бог – формула клеветы на «посюсторонность», формула лжи о «потусторонности»! В боге Ничто обожествлено, воля к Ничто – освящена!..
Могучие расы Северной Европы не отвергли бога, и это не делает чести их религиозным дарованиям, чтобы не говорить о вкусе. Им бы вовремя совладать с таким болезненным и дряхлым порождением décadence’a! Но зато на них и лежит проклятие, раз они не совладали с ним: их инстинкты впитали болезнь, старость, противоречие, – и с тех пор они уже не творили себе богов! Прошло почти две тысячи лет, и не родилось ни одного бога! И все еще продолжает жить и существовать, словно бы по праву, словно бы ultimum и maximum[22]богопорождающей силы (creator spiritus[23]в человеке), жалкий божок христианского монотоно‑теизма! Эта упадочная помесь нуля, абстракции и возражения, освящающая инстинкты décadence’a в душах, любые проявления трусости и утомления в них!..
Осудив христианство, я не хотел бы совершить несправедливость в отношении родственной религии, превосходящей его числом приверженцев, – это буддизм {23}. Обе нигилистические религии, обе религии décadence’a и близки, и самым замечательным образом разделены. Критик христианства глубоко благодарен индийским ученым за то, что может теперь сравнивать… Буддизм во сто крат реалистичнее христианства; у него в крови наследие объективной и хладнокровной постановки проблем, он возник в итоге продолжавшегося сотни лет философского движения; когда буддизм появился на свет, с понятием «бог» уже успели покончить. Буддизм – это единственная во всей истории настоящая позитивистская религия – даже и в своей теории познания (строгом феноменализме); буддизм провозглашает уже не «борьбу с грехом », а «борьбу со страданием », тем самым всецело признавая права действительности. Буддизм глубоко отличается от христианства уже тем, что самообман моральных понятий для него пройденный этап; на моем языке он – по ту сторону добра и зла… Вот два психологических факта, на которых основывается и на которых останавливает взгляд буддизм: это, во‑первых, чрезмерная чувствительность, выражающаяся в утонченной способности страдать, а затем – чрезмерная духовность, следствие слишком долгого пребывания среди понятий, логических процедур, от чего понес ущерб личный инстинкт и выиграло все безличное (то и другое состояние по собственному опыту известно, как и мне, хотя бы некоторым из моих читателей, а именно «объективным»). Как следствие таких физиологических предпосылок, установилась депрессия – против нее Будда и принимает свои гигиенические меры. Его средство – жить на природе, странствовать; быть умеренным и ограничивать себя в пище; соблюдать осторожность в отношении любых spirituosa, а также любых аффектов, вызывающих разлитие желчи и горячащих кровь; не заботиться ни о чем – ни о себе, ни о других. Он требует, чтобы представления приносили покой или радовали дух, и изобретает способы, как отвратить от себя все иное. Для Будды благо и доброта – то, что укрепляет здоровье. И молитва, и аскетические упражнения исключены, – вообще никакого категорического императива, никакого принуждения , даже и в монастырской общине (всегда можно выйти из нее). Все подобное лишь усиливало бы чрезмерную возбудимость. По той же причине он не требует бороться с инакомыслящими; ни против чего так не восстает его учение, как против мстительности, антипатии, ressentiment’a[24]{24} («не враждою будет положен конец вражде» – трогательный рефрен всего буддизма…). И справедливо: именно эти аффекты и нездоровы в смысле главной диэтетической цели. С утомленностью духа, которая налицо и которая сказывается в преувеличенной «объективности» (то есть в ослаблении индивидуальной заинтересованности, в утрате центра тяжести, «эгоизма»), он борется, последовательно относя к личности даже и самые духовные интересы. Учение Будды вменяет эгоизм в обязанность: вся духовная диэта определяется и регулируется одним – как отрешиться от страдания (вспоминается афинянин, равным образом объявивший войну чистой «научности», – Сократ{25}: он возвел личный эгоизм в ранг морали даже в самом царстве проблем).