Воспоминания о психоанализе 5 страница

Сущность Эдипа в его отдельности и его идентичности. Он человек, мужчина и сын, он принадлежит к своему роду, своему полу и своему поколению. Его чувства и поступки заостренно индивидуальны, он любит только свою мать и убивает именно своего отца. Его чувства не смешиваются одно с другим, его любовь отлична от его ненависти. В мире Эдипа любовь и влечение к смерти так же далеки друг от друга, так же не могут слиться в одно, как не может он спутать свою мать и своего отца, вообще мужчину и женщину. В этом мире противоположности существуют в своем чистом виде, не могут найти медиатора и не должны искать его.

Чтобы применить свою концепцию к женщинам-пациенткам, Фрейду пришлось подобрать другой миф об Электре. Бесполый или двуполый Эдип равно невозможны. Точно так же для того, чтобы распространить анализ на другое поколение, на матерей, аналитикам пришлось ввести еще один комплекс — Иокасты. Эдип не может совмещать в себе противоположные чувства, противоположные полы, противоположные поколения. Весь смысл трагедии Эдипа исчезнет, если противоположности „диалектически" сольются в его душе.

Дионис, наоборот, снимает в некоем синтезе противоположности индивида и универсума, мужчины и ; женщины, родителя и ребенка. Его сущность — в циклическом умирании и возрождении. Возрождая сам сем'я, Дионис не нуждается ни в родителях, ни в детях, пугала Сергея сестра, был страшен потому, что стоял в той же позе, в которой находился тогда отец — выпрямившись во весь рост и выдвинув вперед лапу. По этим весьма косвенным признакам аналитик, подобно детективу, выводит и позицию коитуса, которая стала объектом фиксации и затем оказалась любимой позицией взрослого Панкеева; и время, когда произошла „первичная сцена", — Сергею было полтора года; и обстоятельства, благодаря которым малыш стал наблюдателем половой жизни родителей... Вывод, по поводу которого Фрейд высказывает опасения, что читатель откажется ему верить, таков: увиденный в 4 года сон с валками на ореховом дереве — это бессознательное воспоминание об увиденной в полтора года сцене полового акта родителей.

Картина становится совсем уж неправдоподобной, когда читатель со ссылкой на не приведенную в тексте ассоциацию пациента узнает, что тем летним днем 1908 года супруги Панкеевы в присутствии своего малыша произвели... три половых акта подряд.

Странное отсутствие здравого смысла, с которым утверждается эта последняя деталь, приводит в замешательство. Пожалуй, в допущении подобной вероятности самим Фрейдом, а также в том, что и позднейшие исследователи не отмечали странности этого предположения, сказалась неадекватность „русских стереотипов" — разделяемых людьми Запада представлений об экзотической России, в которой возможны самые невероятные эксцессы, сексуальные и политические.

Как писал Фрейд, „никоим образом не исключено", что маленький ребенок, становится свидетелем полового акта родителей, и это случается „не только в пролетарских семьях". Легко также представить себе, что супруги, в спальне которых случайно или вследствие болезни спит полуторагодовалый ребенок, захваченные внезапным желанием, занимаются любовью. Но чтобы они в присутствии ребенка позволили бы себе столь обильное, многочасовое сексуальное пиршество в огромном помещичьем доме, полном нянек и слуг...

Можно допустить, что воспринятые в полтора года образы, отложившись в бессознательном, в четыре года реализуются в пугающем сне и, превратившись в симптомы, преследуют пациента всю жизнь. Но нельзя поверить в то, чтобы полуторагодовалый ребенок отследил всю бесконечную сексуальную сцену, пока, наконец, не прервал ее своим криком, и чтобы его бессознательное расчленило бы ее на акты и отсчитало бы ло трех.

____________________Запасные варианты

Это не единственные несообразности, которые видны в истории детского невроза „человека-волка"; но они доводят до предела искусственность других элементов картины. Видимо, самого Фрейда это продолжало беспокоить и тогда, когда он писал „Из истории одного детского невроза", и какое-то время после публикации. Во время работы над этой Историей Фрейд безусловно верит в то, что полуторагодовалый Сережа действительно видел первичную сцену, а потом в искаженном и зашифрованном виде „вспомнил" ее в сновидении. Но несколько позже, в не менее знаменитых лекциях по „Введению в психоанализ", Фрейд признает, что такое сильное допущение необязательно. Детские воспоминания типа первичной сцены „в большинстве случаев не верны.., а в отдельных случаях находятся в прямой противоположности к исторической правде". Это дополнение, которое пришлось привнести в теорию психоанализа, Фрейд называет поразительным и смущающим. Действительно, оно радикально путает картину, которая, если бы она находила фактическое подтверждение, выглядела бы столь же убедительной, как физический закон. На деле же „сконструированные или восстановленные в воспоминаниях при анализе детские переживания один раз бесспорно лживы, другой раз столь же несомненно правильны, а в большинстве случаев представляют собой смесь истины и лжи". Первичная сцена иногда представляет собой действительно увиденный когда-то пациентом половой акт родителей, а иногда — фантазию пациента, которая отложилась в его бессознательном и много позднее, в особой ситуации анализа, вспоминается как реальность.

После этого Фрейду пришлось сделать еще один вывод, который совсем далеко увел его от той картины мира, с которой он начинал свои исследования. Фантазии тоже обладают психической реальностью. „Мы постепенно начинаем понимать, что в мире неврозов решающей является психическая реальность, и потому фантазию по своему значению надо приравнять к действительным событиям". Фрейд считает теперь, что такие события, как наблюдение полового сношения родителей, совращение ребенка взрослым и угроза кастрацией, либо происходят на самом деле, либо „составляются из намеков и дополняются фантазией", а результат — один и тот же: невроз. Нам не удалось, считает основатель психоанализа, показать различия в последствиях того, участвует ли „в этих детских событиях фантазия или реальность". Человеку свойствен врожденный механизм переживания подобных событий, и если реальность не предоставляет их, приходится обходиться фантазией.

Вновь вернувшись к своей „Истории одного детского невроза", Фрейд вынужден внести в нее добавления, которые довольно сильно ей противоречат. Теперь он допускает, что образ полового акта между родителями (он по-прежнему не сомневается, что именно родительский коитус был сюжетом сна с волками) является следствием того, что Сергей когда-то увидел сношения овец в отцовской отаре. Может быть еще, что не овец, а овчарок. Тогда понятно, откуда белые волки. Итак, маленький Сергей трижды видел коитус пастушеских собак... Все это вызывает уважение к интеллектуальной настойчивости автора, но не добавляет доверия к его интерпретации. Она окончательно лишается здесь той классической ясности и чистоты, которую приписывал ей Джонс, но вряд ли видел в ней сам Фрейд.

К тому же сама идея насчет овец показывает, что Фрейд так и не мог примириться с тем компромиссом, на который он пошел в „Лекциях"... В самом деле, если действительно все равно, видел ли пациент первичную сцену в реальности или в фантазиях, то вся история его личности, которую выстраивает психоаналитик, лишается возможностей верификации. Ее уже нельзя подтвердить или опровергнуть с помощью того „детективного" метода, присматривающегося к каждому достоверному факту и выводящему из него непротиворечивое целое, который был так дорог Фрейду: не зря он, как сообщает в своих воспоминаниях Панкеев, любил Конан Дойля. Свою знаменитую коллекцию античных статуэток Фрейд объяснял Сергею похоже: психоаналитик как археолог, который восстанавливает целое по мельчайшей детали... Но эта деталь должна быть фактом, а не фантазией. Фантазия тем и отличается от реальности, что ее достоверность нельзя проверить. Когда Фрейд говорит об овцах, он подробно доказывает, что Сергей как раз в те годы действительно видел овечьи стада, принадлежавшие его отцу. Но утверждения, что Сергей попросту воображал в раннем детстве половые отношения своих родителей, проверить невозможно: об этом некого спросить, кроме самого Сергея. Эти его фантазии не с чем сопоставить и никак нельзя решить с достоверностью, к какому времени и возрасту они относятся.

Получишь на орехи!

Фрейд с его интересом к Достоевскому мог знать сюжет его детского страха, под пером писателя ставший знаменитым — кошмарное видение волка, которое мужик Марей прогоняет словами о Христе и прикосновением пальца к губам ребенка.

Сусальным золотом горят

В лесах рождественские елки;

В кустах игрушечные волки

Глазами страшными глядят, —

писал в 1908 году Осип Мандельштам. Сходство ее сном Панкеева немалое: в сне Панкеева Фрейд готов был увидеть рождественскую елку с игрушечными волками, и у обоих, Мандельштама и Панкеева, волки из леса страшно смотрят на ребенка (и больше ничего не делают). Почему волки и елки были так важны для девятнадцатилетнего поэта, что он открыл ими свою первую книгу стихотворений? Как и сон, стихи не содержат в себе своей интерпретации. „Мы смерти ждем, как сказочного волка", - писал юный Мандельштам; „но не волк я по крови своей", скажет он смерти много лет спустя... Не одни ли и те же образы рождаются в рифмованных строчках поэтов и в свободных ассоциациях пациентов?

Рождественская елка — особый случай взаимодействия природы и культуры, и символическое его значение понятно любому русскому ребенку: она перенесена из леса в дом, она скрывает подарки и почти уже не таит угрозы, она отмечает своим перемещением, как Дед Мороз — переодеванием, карнавальный смысл главного праздника года. Нервные дети, из которых вырастают пациенты и поэты, не принимают привычную для взрослых метафору, возвращая ей буквальный смысл: лес есть лес, и волки на елке есть страшные волки, хоть они и игрушечные. В коротком стихе Мандельштама особенно ясен этот инфантильный отказ соглашаться с противопоставлением природы и культуры, леса и дома.

Но Панкеев увидел своих волков не на елке и даже не просто на дереве. Он увидел их „на орехе". Кажется, это единственная деталь сна, которую Фрейд оставил без интерпретации. В противоречие с собственным своим методическим принципом, по которому наиболееважны для интерпретации сновидений как раз те их элементы, которые кажутся бессмысленными и не связаны с его сюжетом или с либидинозными переживаниями сновидца, как раз такую деталь сна Панкеева — то, что дерево было именно ореховым, — Фрейд, упомянув, далее игнорирует.

Трудно дать новую интерпретацию сновидению, имевшему место сто лет назад. Еще более бессмысленны попытки дополнять или поправлять анализ Фрейда, имеющий значение только в его целом. Одна такая попытка применительно к сну Панкеева получила известность. В 1926 году, сразу после своего конфликта с Фрейдом, Отто Ранк предложил свою интерпретацию этого сна. Волки на дереве — это отражение во сне шести фотографий ближайших учеников Фрейда, членов так называемого Комитета (включая самого Ранка). Пациент видел их в приемной Фрейда, а потом увидел сон с волками, который вовсе не является его детским сном. Фрейду пришлось обратиться к Панкееву за новым подтверждением того, что свой сон тот увидел в детстве. Все же есть один момент, который хочется отметить, тем более что он мог остаться недоступен Фрейду в силу очевидных технических причин.

Мы знаем, что немецкому Сергей выучился у некоего герра Риделя, который приезжал на летние месяцы в южное поместье Панкеевых несколько лет подряд. Уроки закончились тем, что он влюбился в сестру Сергея, которой было 15—16 лет, и получил отказ. Это значит, что Сергей стал учиться немецкому, начиная с 10 лет. Даже через 60 с лишним лет после встречи с Фрейдом, которые почти все были прожиты им в Вене, он говорил по-немецки с Легким русским акцентом.

В психоанализе существуют разные мнения относительно того, можно ли вести его на языке, не являющимся родным для пациента. Теоретически ответ должен быть отрицательным. Если принять знаменитую формулировку Ж. Лакана, согласно которой бессознательное структурировано как язык, то надо уточнить: бессознательное структурировано как родной язык.

Весь символический материал, относящийся к событиям детства, хранится в оболочке родного языка. Извлекается ли он из памяти, как сказал бы психолог, или из бессознательного, как скажет психоаналитик, — каждому ясно, что этот столь трудный, когда речь идет о раннем детстве, процесс еще больше затрудняется,,когда пациенту приходится переводить материал со своего „детского" языка на один из „взрослых", усвоенных им гораздо позднее. У каждого языка свои законы, и прихотливый ряд идиом, пословиц или звуковых ассоциаций, имеющих столь большое значение для анализа, попросту непереводим с одного языка на другой. Этот процесс сродни переводу стихов, который, часто с большими трудностями и неизбежными потерями, доступен только профессионалам. Было бы странно ожидать этого от пациента.

Но психонализ — дело практическое, и если бы, скажем, Фрейд действительно придерживался подобного принципа, его учение никогда не вышло бы за пределы немецкого языка. На деле решение подобного вопроса принимается исходя из чисто прагматических соображений. И вместе с тем никогда нельзя исключить, что некоторый материал, представленный пациентом в переводе с родного языка на язык аналитика и допускающий теперь исключительно содержательную интерпретацию, на родном языке пациента располагал бы к иным трактовкам.

В русском языке существует чрезвычайно распространенная идиома, ее знает каждый ребенок: „Получишь на орехи!" (или еще: „Вот сейчас дам тебе на орехи!"). Это говорит мать, отец, бабушка или няня, когда сердятся на ребенка и хотят пригрозить ему наказанием. Происхождение этого простонародного выражения не известно; его особенностью является то, что это говорят обычно совсем маленьким детям. Выражение алогично: буквально его можно трактовать скорее как „получишь деньги, чтобы купить орехи", но его угрожающий смысл идиоматичен и совершенно непереводим. Более чем вероятно, что двух-трехлетний Сергей, нежно любивший, как считал Фрейд, свою няню и мстивший ей непослушанием за отвержение его порывов, слышал от нее то и дело: „Сейчас получишь на орехи!" В устной речи это выражение неотличимо от другого падежного варианта — „Получишь на орехе!". Аллея грецких орехов росла, по воспоминаниям Сергея, прямо за окном его спальни.

Фрейд пишет, что примерно в зги годы Сергей играл со своим пенисом в присутствии няни, „что, как и многие случаи, когда дети не скрывают своей мастурбации, должно рассматриваться как попытка соблазнения". В ответ, насколько было известно Фрейду, няня заявила мальчику, что у детей, которые так делают, на этом месте возникает „рана". Куда живее инатуральней кажется сцена, в которой няня, видя, что малыш забавляется со своим членом, грозит дать ему „на орехи". Справляясь с возникшим страхом и чувством вины, мальчик гадает, что же это ужасное происходит там, на орехе, и видит сон, в котором получает самый понятный ответ.

Сон Панкеева, понятый в свете этой идиомы, может быть интерпретирован как реализация страха наказания, развертывающая обычную угрозу „Получишь на орехи!" простым зрительным символом: волки — самое страшное, что он знает из жизни и из сказок — сидят на орехе. С учетом всего того, что мы знаем о его детстве от Фрейда, этот сон может быть понят как отражение страха кастрации, исходящего от няни, на которой было сосредоточено его либидо.

Детство с няней

Русская культура переполнена нянями и бабушками, начиная, по крайней мере, с Арины Родионовны, знаменитой няни Пушкина. Абсурдный ее образ как истинной музы, вдохновительницы и наставницы великого поэта настойчиво внедрялся в массовое сознание русских гимназистов и советских школьников. Институт няни, как и особая привязанность к поколению прародителей, глубоко укоренен в русской национальной традиции. Лежащая за этой традицией и формируемая ею психологическая структура, столь отличающаяся от общеевропейской и, особенно, американской, привлекала внимание психоаналитиков сразу, как только они задумывались о России.

Два классических исследования, написанных психоаналитиками о русских — монография Фрейда о Панкееве и эссе Эриксона о Горьком, — останавливаются на этой теме как на одной из главных. Героями ранних воспоминаний Сергея являются русская няня и череда французских и английских гувернанток. У Фрейда няня — основной объект сексуальных влечений маленького Сергея. Няня не только сосредоточивает на себе его либидо, но и обладает властью над его проявлениями: после ее угрозы Сергей сразу перестал мастурбировать, что, по схеме Фрейда, отбросило его назад, на более раннюю анально-садистическую фазу.

У Эриксона бабушка — доминирующий образ в окружении маленького Алеши. Он видит в ней образ утерянного рая, существования вне времени, которое считает характерным для русских. Бабушка — символ политической апатии России, сущность ее неподвижности, причина детской доверчивости ее народа. „Возможно, она — то благо, которое позволяет Кремлю ждать, а русским людям — ждать еще дольше", — саркастически замечал Эриксон в 1950 году. По его мнению, для крестьянской России была характерна „диффузия материнства", так что ребенок предохранялся от „исключительности материнской фиксации" и получал „целый репертуар дающих и фрустрирующих материнских образов" — бабушек, нянь, теток, соседок и пр. Это делает мир „более надежным домом, так как материнство не зависит в этом случае от уязвимых человеческих отношений, но разлито в самой атмосфере".

Няня — профессионал в деле воспитания, подобно проститутке в деле секса. В ней должно быть умение, любовь же не является обязательной. Ее профессиональный и монопольный контроль куда более эффективен, чем контроль занятых своими делами и несогласных друг с другом родителей. Старчески бесполая, она лишена как эротической привлекательности матери, так и отцовского либидо, стимулирующего рост и вызывающего к соревнованию. Она может дать ребенку одно, но это она делает надежно и эффективно: приобщение его к ценностям традиционной крестьянской культуры. В межпоколенной трансляции традиционной культуры и состоит функция нянь. Смягчая и заглушая культурные девиации интеллигентных родителей, няня заставляет каждое поколение начинать свой поиск сначала — с нулевой точки замороженной крестьянской традиции.

„Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни", — с удовольствием констатировал Розанов. А в другом настроении обращался к ним же за спасением: „Старые, милые бабушки, берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь". А. Белый так вспоминал о том, как он в 4-летнем возрасте на время остался без няни: „я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня". Сошлемся, как на еще одно документальное свидетельство, на портрет Дягилева работы Л. Бакста, великолепныйобра з этогопоколения. Знаменитый импрессарио, космополит и гомосексуалист изображен не на фоне рукоплещущего зала или порхающих танцовщиков. Радом с ним, мощным и парадно одетым, в углу его сморщенная няня.

По логике вещей, если материнство не индивидуализировано, то отцовства просто не существует; если степени материнства разлиты в атмосфере, то отцовство — не более чем символ. Согласно описанию Фрейда, Сережино либидо перешло от няни к отцу тогда, когда того давно не было в доме. В другом месте Фрейд рассказывает о шестилетнем Панкееве, что тот не видел своего отца много месяцев, когда мать однажды пообещала взять детей в город и показать им что-то, что их обрадует. Она взяла детей в санаторий, где они увиделись с отцом; „он плохо выглядел, и сыну было его очень жалко".

Эдип вряд ли узнал бы себя в такой ситуации, когда материнское начало распределено между бабушками и нянями, а отцовское выглядит жалко. Кого хотеть, от кого освобождаться, за кого и с кем бороться мальчику, окруженному лишь вязким и неотступным няниным контролем и ее же старческой плотью? Дионис куда лучше чувствовал бы себя на месте маленьких Сережи и Алеши. Как ни странно, это именно его мир, мир бабушкиных сказок о вечном возрождении и бесполой любви. Разнообразные формы отрицания мужского начала в творчестве таких современников Панкеева, как А. Белый, В. Иванов, Н. Бердяев, легче понять, если увидеть за ними влечение в потерянный рай не женской материнской эротики, а бабушкиной асексуальности. Возможно, те истории детства, которые нашли свое воплощение и оправдание в дионисийстве русских символистов и андрогинии русских неоплатоников, по своей структуре были не так уж отличны от „Истории одного детского невроза".

Россия — сфинкс!

Фрейд считал амбивалентность самой характерной чертой своего русского пациента и не жалел здесь сильных эпитетов. Амбивалентность Панкеева представлялась Фрейду „необычайно ясной, интенсивной и длительной" и даже „невероятной". Его русская коллега Сабина Шпильрейн тоже казалась Фрейду „ненормально амбивалентной". Здесь, безусловно, присутствует влияние культурного стереотипа. В октябре 1920 года Фрейд делился с А. Цвейгом; „даже те русские, которые не являются невротиками, весьма заметно амбивалентны, как герои многих романов Достоевского". И в том же письме: „амбивалентность чувств есть наследие душевной жизни первобытного человека, сохранившееся у русских лучше и в более доступном сознанию виде, чем у других народов. Я показал это несколько лет назад в детальной истории болезни русского пациента". В своей работе о Достоевском Фрейд повторяет примерно то же: „Кто попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели... напоминает варваров... Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью — характерная русская черта".

Другой чертой Панкеева являлся „огромной силы" нарциссизм. Третью Фрейд тоже обнаружил у обоих русских, Панкеева и Достоевского. У последнего Фрейд находил „ярко выраженную бисексуальную склонность", у первого „гомосексуальная установка... с такой настойчивостью проявлялась как бессознательная сила". Более того, Фрейд упоминает, что с самого начала анализа Панкеева „вся работа направилась на то, чтобы открыть ему его бессознательное отношение к мужчине". Вытеснение Сергеем его гомосексуальности объясняло, в частности, такие мучившие Сергея проявления, как невозможность долго оставаться верным женщине.

С латентной гомосексуальностью Панкеева Фрейд связывает и обнаруженные у него фантазии возрождения. Как раз в это время Юнг, возвращавшийся от Фрейда к Ницше, стал говорить о фантазиях возрождения как об основном содержании бессознательной жизни невротика. Фрейд использовал случай Панкеева для теоретического спора: фантазии возрождения тоже происходят от „первичной сцены". Но те, кто одержим ими, идентифицирует себя не с активным, а с пассивным началом этой сцены — не с отцом, а с матерью. Так и у Панкеева: смысл фантазии в том, чтобы стать в положение женщины, заменив собой мать, получить удовлетворение от отца и родить ему ребенка. „Фантазия возрождения была здесь только исковерканным, подвергшимся цензуре переизданием гомосексуальной фантазии-желания".

Немалое место в своей истории Фрейд уделяет и первым религиозным впечатлениям 4-5-летнего Панкеева, оговаривая, что ему показалось сначала невероятным, чтобы выводы, по остроте ума достойные взрослого человека, были отнесены Сергеем в его детство. Тем не менее Фрейд принимает такую датировку за истину. Мальчик сразу, как только узнал о страстях Христовых, был возмущен поведением Бога-отца. „Если он, мол, так всемогущ, то это его вина, что люди так дурны и мучают других... Ему бы следовало сделать их хорошими; он сам ответствен за все зло и все мучения". В это время развивается садизм Сережи по отношению к животным. В своем садизме он чувствовал себя Богом-отцом; в своем мазохизме — самим Христом. Мальчик богохульстововал, а потом крестным знамением искуплял свою вину. В этот момент он должен был глубоко вдыхать или выдыхать, вводя, таким образом, в игру и Святой дух. Однако все это закончилось (в 10-летнем возрасте) полным равнодушием к Богу; тогда к мальчику был приглашен молодой немец-гувернер: „набожность исчезла вместе с зависимостью от отца, которого сменил другой, более общительный отец".

Набожность Панкеева вообще разивалась под влиянием женских фигур (мать, няня), а мужское влияние способствовало освобождению от нее, замечает Фрейд и делает вывод, что его борьба против религии была прямо связана с вытесненным и неадекватно сублимированным гомосексуализмом. Вытеснение сильной гомосексуальности отправило эту важнейшую часть душевной жизни слишком глубоко в бессознательное. „У пациента поэтому не было тех социальных интересов, которые дают содержание жизни. Только тогда, когда в лечении удалось освободить эту скованность гомосексуальности,., всякая освобожденная часть гомосексуального либидо стремилась найти себе место в жизни и приобщиться к большой общественной жизни человечества", — заканчивает Фрейд этот раздел с неожиданным пафосом .

Этому тексту назначено было быть сухим клиническим описанием. В нем, однако, то и дело прорываются эмоционально окрашенные моменты. Перед нами случай, выбранный Фрейдом из множества других, чем-то тоже интересных и важных. Почему основатель психоанализа выбрал историю Сергея П. для своей монографии? Случайно ли то, что его любимым пациентом, как и его любимым писателем, был русский? Не свидетельствуют ли упоминания о „характерных русских чертах", рассеянные в текстах Фрейда, о том, что, подобно тому, как Панкеев „отдавал предпочтение немецкому элементу" (и это, по словам Фрейда, „создало большие преимущества переносу в лечении"), — Фрейд имел тяготение к „русскому элементу", и русский материал мог давать ему определенные преимущества в понимании и изложении?

В конце концов, характерные черты русских, на которые указывает здесь Фрейд — амбивалентность, сделки с совестью, бисексуальность, — являются характерными чертами всех невротиков. Возможно, Фрейд полюбил Панкеева и Достоевского потому, что у них, в силу неких известных ему русских особенностей, универсальные механизмы бессознательного оказались более доступны сознанию. Подобное представление о русских как о существах, необычно близких к бессознательному, было распространено в восприятии русской культуры как извне, так и изнутри нее. Вспомним, как Рильке считал, что „настоящие русские — это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете", и видел в России страну вещих снов. Александр Блок, в стихах которого сны встречаются не реже, чем в анализах Фрейда, в 1911 году писал Андрею Белому: „В этих глубоких и тревожных снах мы живем и должны постоянно вскакивать среди ночи и отгонять сны".

В том же 1918 году, когда Фрейд приступал ко второму анализу Панкеева, Блок пишет свое знаменитое стихотворение „Скифы", которое сегодня кажется столь же талантливым, сколь и странным. Блок сравнивает Россию со Сфинксом, а европейский Запад — с Эдипом. Бесполый и вечный, как всякий сфинкс, этот ужасен более всего своей любовью. Обращаясь к Западу-Эдипу, Блок пишет:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя

И с ненавистью, и с любовью.

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет, и губит!

Метафора, обратная привычной фрейдовской, в которой активен и амбивалентен Эдип; здесь его качества приписываются Сфинксу. Образ сфинкса был популярен, и русским нравилось именно так интерпретировать классическую ситуацию, идентифицируя себя не с Эдипом, а со Сфинксом. Вяч. Иванов писал о том же: „Себе самим мы Сфинкс единый оба". Но Блок идет гораздо дальше.

Блоковская Россия соотносится с Западом подобно тому, как фрейдовское бессознательное соотносится с сознанием: не знает времени („Для вас — века, для нас — единый час"); нечувствительна к противоречиям („ликуя и скорбя" и т. д.); не имеет меры и предела („Мильоны — вас. Нас — тьмы"); не знает различения, забывания, вытеснения („Мы любим все... Мы помним все... Мы любим плоть"); и нарцисстически смешивает „я" с „мы". Более всего, несколько раз подряд, акцентирована амбивалентность чувств: ненависть и любовь, ликование и скорбь сливаются воедино. Такая любовь, которая „давно" забыта западным человеком, ведет к смерти:

Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,

И душный, смертный плоти запах...

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Итак, главная загадка русского Сфинкса — амбивалентность в любви, присущая диким скифам и непонятная западному человеку. По сути дела Блок, как это ни удивительно, имеет в виду практически то же, о чем Фрейд писал Цвейгу, говоря, что амбивалентность чувств есть наследие первобытности, сохранившееся у русских больше, чем у других народов.

Правда, утверждение Фрейда о том, что амбивалентность свойственна даже тем из русских, которые не являются невротиками, здесь неприменимо. Идея „Скифов" зрела у Блока как раз тогда, когда Ю. Каннабих обнаружил у него неврастению и поэт лечился бромом. Пятнадцатью годами раньше, на заре своих отношений с будущей женой, которые складывались у него вряд ли легче, чем у Панкеева, Блок уже чувствовал в себе и вокруг себя, как „в крайне резких и беспощадных чертах просыпается двойственность каждой человеческой души, которую надо побеждать". Блок подчеркивал здесь слово „каждой", подразумевая не болезненный, а общераспространенный характер тревожившей его двойственности. Но тогда еще (в противоположность своему позднему, революционному периоду) Блок все же был далек от того, чтобы гордиться ею; наоборот, ее „надо побеждать", и „всему этому нет иного исхода, как только постоянная борьба", в результате которой к счастью „нужно прийти так или иначе сознательно".

Наши рекомендации