Глава седьмая. Психозы, неврозы и согласованный бред
Он [Фрейд] сказал <…> примерно следующее: нечто такое, что было отвергнуто изнутри, появляется вновь, но уже вовне. Но может оказаться так, что нечто первичное в бытии субъекта не проходит символизации и тем самым оказывается не вытеснено, а отвергнуто.
(Жак Лакан. Психозы.)
До сих пор в нашей книге мы рассматривали только психозы и противопоставляли им «норму», слово, которое мы брали в кавычки, поскольку относились к ней с некоторым пренебрежением как к чему-то сомнительному, чего, возможно и не существует вовсе.
На самом деле подлинной нормы и не существует. «Нормальный человек… – это просто благополучный психоз, психоз, хорошо приведенный в гармоническое соответствие с опытом»[47]. Мы обращаемся к неврозам, которые и есть эта «норма». С одной лишь важной оговоркой: есть острые неврозы, а есть «неврозы характера», т. е. хронические неврозы, растянувшиеся на всю жизнь. Они и есть «норма». Диалектику такой нормы мы подробно проанализировали в главе «Нормальная жизнь» нашей книги «Диалог с безумием», к которой мы и отсылаем читателя[48].
Механизм образования острых неврозов и психозов во многом противоположный, что можно видеть из приведенной выше в качестве эпиграфа к этой главе цитаты из Лакана. В обоих случаях имеет место соотношение внутреннего и внешнего. Но при неврозе внешние впечатления переносятся внутрь из реальности (инроецируются), затем они вытесняются в бессознательное и оттуда при помощи механизма «возвращения вытесненного» (важнейший термин Фрейда) отправляются обратно вовне в виде невротического симптома. При психозах происходит обратное: некие внутренние невыносимые психические содержания проецируются вовне в виде бреда и галлюцинаций, «странных объектов» Биона[49]. Чрезвычайно важно, как подчеркивает Лакан, что при психозах психические констелляции не вытесняются, а отвергаются, то есть превращаются в асемиотическое Реальное. Совсем иное происходит при острых неврозах. Невротические симптомы семиотичны. При истерии процесс семиозиса переходит на собственное тело субъекта. У истеричного отнимаются руки и ноги, он не может говорить. У него какие-то парезы, онемения членов или, наоборот, истошный крик и плач. И все это имеет определенное значение: «Обратите на меня внимание», «Помогите мне». Об этом писал Томас Сас[50]. Или при истерической конверсии невралгия лицевого нерва становится индексальным метонимическим знаком ранее полученной пощечины.
Таким образом, искажение семиозиса происходит по двум направлениям. Первое – это перенесение его на собственное тело, второе – иконизация, вернее, индексация знаков. При обсессивно-компульсивном неврозе предметы деиконизируются – конвенциализируются или индексируются. В чем особенность мышления обсессивно-компульсивного человека? В том, что он все время видит во всем знаки: благоприятные или неблагоприятные. Мир полон примет. Полное ведро или пустое – это значит: можно идти или нельзя. Семиотика обсессивно-компульсивной личности носит деонтический характер, существует в режиме «можно», «нельзя» или «должно», в то время как истерическая семиотика существует в аксиологическом режиме «хорошо», «плохо», «безразлично». Семиотика обсессивно-компульсивного сознания имеет много вещей, но мало значений. В сущности, все сводится к двум значениям: «благоприятно» и «неблагоприятно». Оба типа неврозов связаны с избеганием осуществления желания, но обсессивно-компульсивный это делает напрямую, путем механизма защиты изоляции аффекта (как установил Фрейд в работе «Торможение, симптом и страх»), в то время как истерический механизм защиты – вытеснение – работает в режиме наращивания аффекта. При этом обсессивный изолирует из вещи в событие (пустое ведро – никуда не пойду), а истерик вытесняет из события в вещь (дали по лицу – невралгия лицевого нерва). При этом характерно, что событие обсессивно-компульсивного – это минус-событие, а вещь истерика – это квази-вещь. В этом их родство и противоположность депрессивной антисемиотике, где редуцируются как вещи, так и события.
При переходе в шизофрению все знаковые системы распадаются, при параноидной шизофрении нет ни знаков, ни вещей, одни голые смыслы, в этом и состоит пресловутый отказ психотика от реальности. Смыслы возникают из ничего, как при бредово-галлюцинаторном комплексе, когда субъект (переставший в точном смысле быть субъектом, так как нормальный субъект – это субъект знаковый) видит и слышит то, чего нет, и разговаривает на языке, который не имеет для окружающих никакого значения. При паранойе смыслообразование отталкивается от вещей, пусть не имея с ними ничего общего, при параноидной шизофрении вещи уже не нужны. Промежуточный случай, когда шизофреник с параноидным (уже не паранойяльным!) бредом преследования вычитывает из газет, выслушивает из сообщений по радио и высматривает из телевидения некие угрожающие послания о себе, имеет переходный характер в семиотическом смысле, как имеет переходный характер феномен иллюзии в галлюцинаторном мышлении. Когда параноик говорит, что жена за этим столом занималась любовью с соперником, он все же видит реальный стол и отталкивается от него. При параноидном бреде нет даже тех наводящих фраз или вещей, от которых можно отталкиваться. Этих фраз и вещей вообще может не быть, они уже не нужны. Преследователь возникает из ничего, из воздуха: голос в акустической галлюцинации, призрак в визуальной галлюцинации и т. д. Знаковая система шизофренику не нужна. Вернее, не нужна знаковая система, строящаяся на внешних знаконосителях. В этом хоть и набившая оскомину, но все же остающаяся верной аналогия между психозом и сновидением. Там тоже нет знаконосителей во внешней сновидцу системе вещей. Там тоже знаковые системы плетутся из неведомых субстанций. Таким образом, верным остается тезис о том, что в сновидении каждую ночь человек временно погружается в полное безумие.
В случае обыкновенного вранья, даже если предположить, что сам говорящий верит в то, что он говорит, он отсылает нас к какому-то возможному миру, в котором его высказывание в принципе могло бы быть истинным. В случае бредово-галлюцинаторного высказывания отсылка к такому миру невозможна, если мы, скажем, в принципе не верим, что инопланетяне существуют. Бредовое высказывание встраивается в целостную бредовую концепцию, или бредовую систему; обыденное вранье встраивается в обыденный мир как его возможный вариант. В этом смысле бредовое высказывание ближе художественному высказыванию, в котором знаки также не подкреплены реальными денотатами. «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова». В этом случае художественное высказывание не есть ложь, потому что оно не встраивается в систему высказываний об обыденном мире, но встраивается в систему художественного мира, где все или большинство высказываний лишены денотатов, так как за пределами художественного мира «Пиковой дамы», если судить его с точки зрения обыденного мира, на самом деле не существует ни Нарумова, ни Германна, ни старухи графини, ни Лизы, ни графа Сен-Жермена. В этом близость бредового высказывания художественному высказыванию и близость бреда в целом художественному творчеству, о чем неоднократно писали психиатры. Различие при этом только в том, что для писателя, который не является безумным, мир обыденности и мир художественного дискурса четко разделяются, и он понимает, что говорит о несуществующих вещах. В случае бреда имеет место убежденность в реальности того, о чем говорится, если об этом вообще говорится. Не может быть бреда, в реальности которого пациент сомневается.
Неврозы в отличие от психозов встроены в согласованный бред. Более того, они и составляют стержень и сущность согласованного бреда. В чем суть согласованного бреда? В том, что люди «договорились» называть определенные вещи определенными именами, в то время как эти имена к этим вещам определенно не имеют никакого отношения. Они ими не являются. Человеческий язык – вот источник согласованного бреда. Я вижу кошку. Но что же здесь бредового? То, что этот набор звуков к кошке не имеет никакого отношения. Кошка сама по себе, а слово «кошка» само по себе. Такую реальность мы называем шизотической, в противоположность шизофренической реальности.
Культура, построенная на конвенциональном языке, – это то, что отличает животное от человека. Любая культура – это шизокультура. Потому что человека от других животных отличает именно «шизо». «Шизо» – это возможность конвенционального языка. Например, охотиться на дикого зверя можно, только имея примитивные навыки конвенционального языка. А что это значит? Это значит, в первую очередь, что важна не добыча, а сама охота. В определенном смысле примитивный человек заблуждается, когда думает, что посредством охоты он добывает себе пищу. Пища тут не главное. Этим действием он запечатлевает себя как человека. «Обходи справа, обходи слева, а я пойду по центру». Но эти слова не похожи на реальность, т. е. они и не могут быть похожи на реальность. Ведь это только слова! Но слова воздействуют на реальность. Охотник действительно убивает зверя. Но как при помощи слов можно убить зверя? Только галлюцинаторно. В этом смысле мы говорим, что человек живет в шизореальности. Само копье убьет зверя не потому, что оно сделано руками человека, а потому, что оно сделано руками говорящего человека. Палка в руке обезьяны – это действительно палка. Копье в руке охотника – это шизо-копье. Потому что слово «копье», которым он называет копье, не похоже на то, что он называет копьем. Палка в руках обезьяны – она и есть палка. Но когда первый человек спросил второго: «Что ты держишь в руке?» и тот ответил: «Я держу копье», то оба они беседовали, находясь в шизореальности.
Почему же непохожесть знака на денотат делает происходящее шизотическим? Вспомним доказательство существования внешнего мира, предложенное Муром. Он поднимал поочередно то правую, то левую руку и говорил: «Я знаю, что это рука». Он так делал потому, что слово «рука» не похоже на саму руку. Его неудача заключалась в том, что он не до конца проработал шизотичность самого жеста поднятия руки. Его доказательство существования внешнего мира было шагом вперед, но оно не стало доказательством шизотичности мира. Мур оставался в рамках предубеждения, что реальность – это реальность, а культура – это культура.
Витгенштейн в трактате «О достоверности» сделал шаг вперед, сказав: наше знание о том, что это наша рука, есть некоторая конвенция, через которую невозможно перешагнуть, иначе мы все сойдем с ума. Мысль была очень глубокая, но поскольку Витгенштейн действительно боялся сойти с ума, он тоже не пошел дальше и не сказал, что такие непреодолимые условия исходят из фундаментальной шизотической установки.
Осознание условности того, что человек знает, что у него есть рука и что это его рука, еще не является фактом подлинной реальности. Где же начинается шизопоэтика и что служит ее основанием? То, что слово «рука» не похоже на саму руку и что поэтому «Я знаю, что это моя рука» ничем не отличается от «соотношения неопределенностей» Гейзенберга или каких-то других сложнейших физических законов.
Но почему арбитрарность знака – само появление арбитрарного знака – означала шизотизацию всего остального? Допустим, человек говорит: «Это копье», а другой человек ему возражает: «Это не копье, это небольшая кошка». На каком основании мы считаем второго (если он не шутит) сумасшедшим? На том, что «копье» на самом деле означает копье, а не кошку. Вспомним полемику между аналитическими философами, обсуждавшими вымышленную реальность fiction. Один их них говорил, что Шерлок Холмс никогда не существовал, поэтому фраза «Шерлок Холмс жил на Бейкер-стрит» ложна и даже бессмысленна. Другой философ ему возражал, что в таком случае одинаково бессмысленными и ложными будут фразы «Шерлок Холмс жил на Бейкер-стрит» и «Шерлок Холмс жил на Парк лейн», но это не так. Значит, в мире рассказов Конан Дойла Шерлок Холмс жил на Бейкер-стрит. Но тот ученый, который утверждал противоположное, не был сумасшедшим, он просто исходил из наивной установки, что никакого вымышленного мира не существует, что это просто слова, не похожие на реальность, и поэтому все равно, где жил Шерлок Холмс, если на самом деле он нигде не жил. Вот так и человек, который говорит на копье, что это кошка, гораздо умнее того, который называет это копьем, потому, что копье и кошка – это просто слова и они одинаково вымышленные, одинаково непохожи на то, что они якобы означают. Привычка называть копье копьем, а кошку кошкой – это все равно что привычка читать на ночь любовные романы. Одни предпочитают любовные романы, другие – детективы[51].
Каждый невротик видит кошку по-разному. Истерик умилится кошке, будет ее звать: «Кыс-кыс-кыс! Какая красивая кошечка! Ах ты моя хорошая!», и тут же потеряет к ней всякий интерес. Компульсивный больной вначале точно определит цвет кошки (уже не черная ли?) и убедится, что она не перебежит ему дорогу. Для депрессивного кошка либо вообще не будет представлять никакого интереса, если ему совсем плохо, или, если ему не так уж плохо, он, наоборот, может взять ее к себе. «Я вижу кошку. Я ничего не вижу, если нет меня. А когда появился Я, то я стал видеть шизо-кошку через призму своего языка, и то уже не кошка, но часть культуры ».
Человек только тогда стал Homo sapiens, когда он стал Homo Shizophrenicus. Согласно гипотезе Т. Кроу, у высшего животного произошла генная мутация, в результате которой возник язык как способ называть вещи совершенно произвольными именами[52]. Произошел раскол между природой и культурой. Вместо природы появились реальность как агломерат странных объектов и культура как система странных объектов. Почему «кошка» странный объект? Потому что она на меня странно смотрит, она пытается вступить со мной во взаимодействие. (Когда кошка мне подмигивает, как Передонову, то это уже шизофрения.) Вместе с языком и реальностью появилась возможность наррации, которая загадывала человеку загадки. «Я видел кошку». – «А что такое „кошка“?» – «Это такая странная хрень, которая на меня смотрела, потом подошла ко мне и стала мурчать. Я назвал ее Муркой». Но если бы, как в стихотворении Маршака, человек назвал бы кошку кошкой, то культура не возникла бы. Кошка сама по себе не имеет к человеку никакого отношения, так же как волк или слон. Но, превратившись в странные шизообъекты, кошка, волк и слон стали частью культуры как системы странных объектов, а точнее ее субсистемы, которую мы назвали «животным царством».
Что такое культура? Это система вещей, которые мы навали произвольными именами. Культура – это наш коллективный согласованный бред, архетипический по своей основе, так как он производен от системы тотемизма. Мы умеем играть в разные языковые игры: говорить о погоде, читать лекции, делать свои дела в заранее отведенном для этого месте, крыть крышу, писать книги, работать на токарном станке, водить машину, переходить улицу на зеленый свет, смотреть сериалы по телевизору. Все это виды согласованного бреда. Согласованный – да! Но почему же бред?
Что такое бред? Бред происходит от слова «брести». Это когда человек бредет куда-то, сам не зная куда, и вдруг видит кошку: «Ничего себе, это же кошка!» Или когда Репин увидел бурлаков, он сказал: «Ничего себе, это же бурлаки!». Он увидел бурлаков как странные объекты и написал картину «Бурлаки на Волге», которая представляет собой бред. Изможденные люди тащат за собой корабль. Мне кажется, что это совершенно бредовое зрелище[53].
Но ведь деятельность человека по большей части разумна. Он моет руки перед едой, после еды жена моет его посуду. Перед сном он читает книгу, утром чистит зубы, делает зарядку, а потом… отправляет в газовую камеру пару сотен евреев.
А какая альтернатива культуре? Только подлинный несогласованный индивидуальный бред! У сумасшедшего судьи Даниэля Шребера, который написал о себе замечательные мемуары, время от времени происходило то, что он называл чудом воя . Вот как описывает и интерпретирует чудо воя Лакан:
Состоит оно в том, что он не может удержаться от продолжительного крика, приступ которого настолько силен, что будь у него что-нибудь в этот момент во рту, отмечает судья, он вынужден был бы это выплюнуть. Ему приходится сдерживаться, чтобы это не произошло на людях, что удается далеко не всегда. Явление поразительное, если рассматривать этот крик как крайнюю, максимально редуцированную границ у двигательного участия ротовых органов речи. Представьте себе речь, соединенную с голосовой функцией, абсолютно лишенной значения, но содержащую в себе в то же время все значения, какие только возможны. <…> Вой – это всего-навсего означающее в чистом виде [54].
Можно сказать, что чудо воя судьи Шребера выражает безальтернативную бредовую истину. Истина шизофреника тотальна и транслингвистична. Это не значит, что шизофреник должен превратиться в животное. Шребер был очень умным, наблюдательным и гуманным человеком. Он написал великолепную книгу. Но без чуда воя, этого тотального означающего, картина его бреда была бы не полна, как теорема Гёделя.
Подлинный бред может пробуждать совесть, сознательность и, стало быть, Истину. Обратимся к бреду героя рассказа Достоевского «Господин Прохарчин»:
Развернув бумажку на лестнице, он быстро оглянулся кругом и поспешил как можно скорее отделить целую половину из законного возмездия, им полученного, и припрятать эту половину в сапог, потом, тут же на лестнице и вовсе не обращая внимания на то, что действует на своей постели, во сне, решил, пришед домой, немедленно воздать что следует за харчи и постой хозяйке своей, потом накупить кой-чего необходимого и показать кому следует, как будто без намерения и нечаянно, что подвергся вычету, что остается ему и всего ничего и что вот и золовке-то послать теперь нечего, причем погоревать тут же о золовке, много говорить о ней завтра и послезавтра, и дней через десять еще повторить мимоходом об ее нищете, чтоб не забыли товарищи. Решив таким образом, он увидел, что и Андрей Ефимович, тот самый маленький, вечно молчаливый лысый человечек, который помещался в канцелярии за целые три комнаты от места сиденья Семена Ивановича и в двадцать лет не сказал с ним ни слова, стоит тут же на лестнице, тоже считает свои рубли серебром и, тряхнув головою, говорит ему: «Денежки-с! Их не будет, и каши не будет-с, – сурово прибавляет он, сходя с лестницы, и уже на крыльце заключает, – а у меня, сударь, семеро-с». Тут лысый человечек, тоже, вероятно, нисколько не замечая, что действует как призрак, а вовсе не наяву и в действительности, показал ровно аршин с вершком от полу и, махнув рукой в нисходящей линии, пробормотал, что старший ходит в гимназию; затем, с негодованием взглянув на Семена Ивановича, как будто бы именно господин Прохарчин виноват был в том, что у него целых семеро, нахлобучил на глаза свою шляпенку, тряхнул шинелью, поворотил налево и скрылся. Семен Иванович весьма испугался, и хотя был совершенно уверен в невинности своей насчет неприятного стечения числа семерых под одну кровлю, но на деле как будто бы именно так выходило, что виноват не кто другой, как Семен Иванович. Испугавшись, он принялся бежать, ибо показалось ему, что лысый господин воротился, догоняет его и хочет, обшарив, отнять всё возмездие, опираясь на свое неотъемлемое число семерых и решительно отрицая всякое возможное отношение каких бы то ни было золовок к Семену Ивановичу. Господин Прохарчин бежал, бежал, задыхался… рядом с ним бежало тоже чрезвычайно много людей, и все они побрякивали своими возмездиями в задних карманах своих кургузых фрачишек; наконец весь народ побежал, загремели пожарные трубы, и целые волны народа вынесли его почти на плечах на тот самый пожар, на котором он присутствовал в последний раз вместе с попрошайкой-пьянчужкой. Пьянчужка, – иначе господин Зимовейкин, – находился уже там, встретил Семена Ивановича, страшно захлопотал, взял его за руку и повел в самую густую толпу. Так же как и тогда наяву, кругом них гремела и гудела необозримая толпа народа, запрудив меж двумя мостами всю набережную Фонтанки, все окрестные улицы и переулки; так же как и тогда, вынесло Семена Ивановича вместе с пьянчужкой за какой-то забор, где притиснули их, как в клещах, на огромном дровяном дворе, полном зрителями, собравшимися с улиц, с Толкучего рынка и из всех окрестных домов, трактиров и кабаков. Семен Иванович видел всё так же и по-тогдашнему чувствовал; в вихре горячки и бреда начали мелькать перед ним разные странные лица. Он припомнил из них кой-кого. Один был тот самый, чрезвычайно внушавший всем господин, в сажень ростом и с аршинными усищами, помещавшийся во время пожара за спиной Семена Ивановича и задававший сзади ему поощрения, когда наш герой, с своей стороны, почувствовав нечто вроде восторга, затопал ножонками, как будто желая таким образом аплодировать молодецкой пожарной работе, которую совершенно видел с своего возвышения. Другой – тот самый дюжий парень, от которого герой наш приобрел тумака в виде подсадки на другой забор, когда было совсем расположился лезть через него, может быть, кого-то спасать. Мелькнула перед ним и фигура того старика с геморроидальным лицом, в ветхом, чем-то подпоясанном ватном халатишке, отлучившегося было еще до пожара в лавочку за сухарями и табаком своему жильцу и пробивавшегося теперь, с молочником и с четверкой в руках, сквозь толпу, до дома, где горели у него жена, дочка и тридцать с полтиною денег в углу под периной. Но всего внятнее явилась ему та бедная, грешная баба, о которой он уже не раз грезил во время болезни своей, – представилась так, как была тогда – в лаптишках, с костылем, с плетеной котомкой за спиною и в рубище. Она кричала громче пожарных и народа, размахивая костылем и руками, о том, что выгнали ее откуда-то дети родные и что пропали при сем случае тоже два пятака. Дети и пятаки, пятаки и дети вертелись на ее языке в непонятной, глубокой бессмыслице, от которой все отступились после тщетных усилий понять; но баба не унималась, всё кричала, выла, размахивала руками, не обращая, казалось, никакого внимания ни на пожар, на который занесло ее народом с улицы, ни на весь люд-людской, около нее бывший, ни на чужое несчастие, ни даже на головешки и искры, которые уже начали было пудрить весь около стоявший народ. Наконец господин Прохарчин почувствовал, что на него начинает нападать ужас; ибо видел ясно, что всё это как будто неспроста теперь делается и что даром ему не пройдет. И действительно, тут же недалеко от него взмостился на дрова какой-то мужик, в разорванном, ничем не подпоясанном армяке, с опаленными волосами и бородой, и начал подымать весь божий народ на Семена Ивановича. Толпа густела-густела, мужик кричал, и, цепенея от ужаса, господин Прохарчин вдруг припомнил, что мужик – тот самый извозчик, которого он ровно пять лет назад надул бесчеловечнейшим образом, скользнув от него до расплаты в сквозные ворота и подбирая под себя на бегу свои пятки так, как будто бы бежал босиком по раскаленной плите. Отчаянный господин Прохарчин хотел говорить, кричать, но голос его замирал. Он чувствовал, как вся разъяренная толпа обвивает его, подобно пестрому змею, давит, душит. Он сделал невероятное усилие и – проснулся. Тут он увидел, что горит, что горит весь его угол, горят его ширмы, вся квартира горит, вместе с Устиньей Федоровной и со всеми ее постояльцами, что горит его кровать, подушка, одеяло, сундук и, наконец, его драгоценный тюфяк. Семен Иванович вскочил, вцепился в тюфяк и побежал, волоча его за собою. Но в хозяйкиной комнате, куда было забежал наш герой так, как был, без приличия, босой и в рубашке, его перехватили, скрутили и победно снесли обратно за ширмы, которые между прочим, совсем не горели, а горела скорее голова Семена Ивановича, – и уложили в постель.
Вот что пишет по этому поводу В. Н. Топоров: «Эти четыре „видения“, где образы горя неизбежно соединяются с темой денег, личной вины,понимаемой уже расширительно (строго говоря, виноват Прохарчин был только перед обманутым им извозчиком), ужаса , воплощенном в охватывающем героя со всех сторон пожаре , где должно сгореть низкое и постыдное прошлое Прохарчина, пробуждают его совесть . Беда и горе бедных людей, явившиеся Прохарчину в болезненных грезах, были перенесены им на самого себя, так сказать, интериоризированы в собственное сознание, чтобы разбудить совесть страдании. Сочувствие к чужому несчастью и, следовательно, выйти на тот путь, который приведет к людям, навсегда разрушив изолированность и отчужденность. Это мыслимое новое состояние должно было обозначать возврат к подлинно человеческому (в отличие от псевдокоммуникаций сожителей Прохарчина) и, следовательно, к подлинному бытию[55].
Вдумаемся еще раз в важнейшую для нас фразу Лакана: «Нормальный человек… – это просто благополучный психоз, психоз, хорошо приведенный в гармоническое соответствие с опытом». Не следует ли из этой фразы, что психоз не только более фундаментален, чем норма, но что он и есть подлинная норма, что норма – это просто «согласованный психоз», что для человека «нормальнее» быть психотиком?
Как это можно понять и проинтерпретировать? Прежде всего в свете гипотезы Кроу. Пока у человека не появился шизофренический ген и он не стал стал употреблять арбитрарный язык, он, скорее, был органиком (в сущности, животным), т. е. его психическая конституция сочетала в себе три компонента: эпилептоидный, циклоидный и истерический. Все эти три компонента (радикала) давали грубый и неустойчивый в эмоциональном отношении «характер»[56]. Однако не следует думать, что с появлением шизо-, т. е. человека разумного, его язык автоматически стал арбитрарным. По реконструкции А. Ф. Лосева, это был некий язык-протореальность, в котором субъект и объект были слиты, явление не отличалось от сущности, целое – от части, идеология его была мифологией и «все решительно и целиком присутствовало или, по крайней мере, могло присутствовать во всем »[57]. Другими словами, это был некий протоязык бессознательного «мышления». Первобытный человек являлся полуоргаником-полушизофреником, но это было не отклонение от нормы, а норма той эпохи.
Почему же человек и дальше не мог жить с этой нормой? Очевидно, для того, чтобы строить культуру, а также в силу экстракорпорального развития (термин Карла Поппера) ему понадобилось понятие реальности. Язык начал постепенно демифологизироваться. Когда появился современный номинативно-аккузативный строй с четким отделением субъекта от объекта, тогда и появилось понятие (шизо) реальности, и именно с этого момента можно говорить об арбитрарности языка. С этого момента психоз человека как вида пришел «в гармоническое соответствие с опытом». Вместе в реальностью появилась иллюзия истины и лжи, которой, ясное дело, не было в архаическом языке и мифе. Эта «норма» и стала господствовать на протяжении культуры вплоть до начала XX в. Суть этой «нормы» в одном слове можно описать так: человек стал лживым, потому что язык нужен не для того, чтобы прояснять вещи, а для того, чтобы затемнять их: «Речь маскирует мысль. И так, что по внешней форме этой маскировки нельзя заключить о форме замаскированной мысли; поскольку внешняя форма маскировки вовсе не имеет целью выявить форму тела. Молчаливые сделки для понимания разговорной речи чрезмерно усложнены»[58].
Почему так произошло, что люди стали делить себя на нормальных и ненормальных? Очевидно, из-за фундаментального разделения труда на механический и интеллектуальный. Люди механического склада оставались по преимуществу органиками с незначительным шизокомпонентом, позволявшим им кое-как пользоваться языком. Это было «нормальное» подавляющее большинство. Люди интеллектуального склада были шизоидами и «здоровыми шизофрениками» (по выражению профессора М. Е. Бурно). Они занимались построением фундаментальной культуры. Так было до конца XIX в., когда благодаря развитию физики «исчезла материя», традиционной реальности был нанесен непоправимый урон, шизофрения стала модной и актуализировался неомифологизм. Но обо всем этом мы писали выше.
Читатель может заметить, что понятие нормы вызывает у нас раздражение. Почему? Потому что «нормальные люди» ничего или почти ничего не сделали для развития фундаментальной культуры. Но значит ли это, что для того, чтобы развивать культуру, надо находиться в остром шизофреническом психозе? Нет, скорее, в состоянии, близком подлинному бреду:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
Миф от том, что Пушкин был гармоничным циклоидом, был развеян нами в книге «Реальность как ошибка»[59]. Пушкин был шизофреником, и даже не здоровым: он сочетал в себе тяжелый маниакально-депрессивный радикал, был параноиком ревности, истериком и шизоидом (см. об этом статью «Пушкин» в энциклопедии А. В. Шувалова[60]). Нормальный человек, по Людвигу Бинсвангеру, «безмятежно живет среди вещей». Это никак не применимо к Пушкину. Это применимо к homo normalis (как презрительно называл Вильгельм Райх «нормальных людей»). К людям, которые ходят на работу, пьют пиво, смотрят телевизор и рожают детей, к людям, которые находятся в состоянии согласованного бреда и которыми поэтому легко можно манипулировать. Их удел – поддерживать жизнь в ее биологическом аспекте. Шизофренический проект завершился к концу XX века. Последней апологией шизофреника был «Анти-Эдип» Делёза и Гваттари. В начале XXI века homo normalis, снабженный помимо телевизора мобильником и интернетом, созданными для него последними шизофрениками, все больше превращается в органика. Это не может не вызывать закономерной тревоги. Кризис гуманитарной культуры начала нашего века – основание для этой тревоги.
Предвидя возражения читателей, которых возмутит то, что мы назвали Пушкина шизофреником, спешу оговориться. Конечно, у Пушкина не было такого психического заболевания, которое Блейлер в 1911 г. назвал шизофренией, у него была шизофреническая (полифоническая, в терминах М. Е. Бурно и его школы) болезнь, сутью которой является то, что психика состоит из мозаики различных радикалов. В случае Пушкина это были циклоидный маниакально-депрессивный, шизоидный, паранойяльный, обсессивно-компульсивный и истерический радикалы.
Я вспоминаю, как одна знаменитая ученая дама прочитала в книге «Энциклопедия патографий» А. В. Шувалова статью «Пушкин» и была потрясена, какой это был ужасный и больной на голову человек: тяжелый меланхолик, со сверхценными идеями ревности (почти бредом) после женитьбы: «Беспричинная ревность уже в ту пору свила себе гнездо в сердце мужа и выразилась в строгом запрете принимать кого-либо из мужчин в его отсутствие или когда он удалялся в свой кабинет. Граф В. А. Соллогуб писал, что Пушкин в припадках ревности брал жену к себе на руки и с кинжалом допрашивал, верна ли она ему»[61].
Шизоидная углубленность (как писал профессор Минц) позволила Пушкину написать такие глубокие тексты, как каменноостровский цикл, «Маленькие трагедии», «Пиковую даму», «Медного всадника». Я могу поверить в то, что сангвиник написал «Капитанскую дочку», но не могу поверить в то, что сангвиник написал «Пиковую даму» с ее магией чисел.
Судите сами:
Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы. «Что, если, – думал он на другой день вечером, бродя по Петербургу, – что, если старая графиня откроет мне свою тайну! – или назначит мне эти три верные карты! Почему ж не попробовать своего счастия?.. Представиться ей, подбиться в ее милость, – пожалуй, сделаться ее любовником, – но на это все требуется время – а ей восемьдесят семь лет, – она может умереть через неделю , – через два дня!.. Да и самый анекдот?.. Можно ли ему верить?.. Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит , усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!»
Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место. Тройка , семерка, туз – скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз – не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: «Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная». У него спрашивали: «который час», он отвечал: «без пяти минут семерка ». Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза . Тройка, семерка, туз – преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком. Все мысли его слились в одну , – воспользоваться тайной, которая дорого ему стоила. <…>
Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..».
Известно, что Пушкин был чрезвычайно суеверным человеком (как все обссесивно-компульсивные). Когда после восстания декабристов он поехал из Михайловского в Петербург, дорогу перебежал заяц – и он вернулся обратно. Гадалка-немка предсказала ему, что его убьет человек с белой головой (Weisskopf). Так и случилось – это был блондин Жорж Дантес.
Синявский в книге «Прогулки с Пушкиным», где он фактически отождествил Пушкина с Хлестаковым, увидел Пушкина как истерика. Благодаря Р. О. Якобсону, описавшему и проанализировавшему статуарный миф Пушкина, мы можем обратить внимание на названия трех его произведений: «Медный всадник» «Золотой петушок» и «Каменный гость». Их основа – неживое в живом, схизис. Диагностированный шизофреник Гоголь по этой же модели построил заглавие своего бессмертного произведения – «Мертвые души».
А вот Пушкин по Ю. М. Лотману. Маленькая книжечка «Роман в стихах А. С. Пушкина „Евгений Онегин“: Пособие для слушателей спецкурса» (Тарту, 1976 (я был одним из этих слушателей), тираж 100 экз. (сейчас она, конечно, переиздана):
И публикация текста частями, и то, что по ходу создания романа менялся автор, менялся читатель, менялась эпоха, были в значительной мере обстоятельствами, внешними по отношению к первоначальному замыслу Пушкина. Определенные особенности романа сложились стихийно и только впоследствии были осмыслены поэтом как сознательный принцип. Однако очень скоро то, что порой появлялось случайно, сделалось осознанной конструктивной идеей. Тем более это стало справедливо для тех поколений читателей, которые знакомились с «Евгением Онегиным» уже не по отдельным выпускам и сразу же смотрели на него как на оконченный текст. В ходе растянувшейся на семь лет работы в текст романа вкрадывались противоречия и несогласованности. Так, в XXXI строфе третьей главы Пушкин писал: «Письмо Татьяны предо мною; / Его я свято берегу…». Но в восьмой главе письмо Татьяны находится в архиве Онегина, а не Пушкина: «Та, от которой он хранит / Письмо, где сердце говорит…». Но есть и более значимые противоречия. В третьей главе (XXVI строфа) о Татьяне говорится: «Она по-русски плохо знала <…> И выражалася с трудом / На языке своем родном…». А в IV строфе пятой главы – хрестоматийно известная характеристика: «Татьяна (русская душою…)». <…> Количество таких противоречий настолько велико, что трудно отнести их на счет случайных недосмотров. Более того, сам автор категорически высказался против такого понимания. <…> Противоречия в тексте главы не укрылись от взора автора. Однако здесь произошла весьма странная вещь: Пушкин не только не принял мер к устранению их, но, как бы опасаясь, что читатели пройдут мимо этой особенности текста, специально обратил на нее внимание: «…Я кончил первую главу: / Пересмотрел всё это строго; / Противоречий очень много, / Но их исправить не хочу…» (VI, 30). Заключительный стих способен вызвать истинное недоумение: почему же все-таки автор, видя противоречия, не только не хочет исправить их, но даже специально обращает на них внимание читателей? Это можно объяснить только одним: каково бы ни было происхождение тех или иных противоречий в тексте, они уже перестали рассматриваться Пушкиным как оплошности и недостатки, а сделались конструктивным элементом, структурным показателем художественного мира романа в стихах».
Если бы противоречия в тексте «Онегина» сводились только к последствиям быстрой эволюции автора, Пушкин, вероятно, не усомнился бы в необходимости переработать текст романа, придав ему единство, соответствующее его окончательной позиции.
Однако в ходе работы над «Евгением Онегиным» у автора сложилась творческая концепция, с точки зрения которой противоречие в тексте представляло ценность как таковое. Только внутренне противоречивый текст воспринимался как адекватный действительности.
Такой подход подразумевал не только подчеркивание черт литературной организации в отдельных частях текста, но и контрастное противопоставление взаимно несовместимых принципов [62].
Говоря на языке психиатрии, в пушкинском «Онегине» заложен схизис как момент построения художественного текста:
Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твое задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?
И, други, никого, ей-богу!
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил.
До сих пор, рассуждая о согласованном и подлинном бреде, мы неявно исходили из предпосылки, в соответствии с которой согласованный бред может быть только хроническим, а подлинный бред – по преимуществу острым. Мы должны подчеркнуть, что оба этих концепта (согласованный и подлинный бред) мы употребляем не в клиническом психиатрическом смысле (там таких понятий и нет), а в культурно-философском. Согласованный бред и подлинный бред – это языковые игры, осуществляющиеся по определенным правилам, но правила согласованного бреда формируются традицией, а правила подлинного бреда – самим бредящим. Подобно тому как возможен острый невроз и невроз характера, растянутый на всю жизнь, согласованный бред может быть и острым, и хроническим.
Что, в сущности, такое согласованный бред? Это жизнь по правилам жизни. Это любая языковая игра, например, игра в шахматы. Почему мы называем игру в шахматы согласованным бредом? Потому что это совокупность искусственных правил, система означающих без означаемых. Но утренний завтрак – это тоже согласованный бред. Человек завтракает не потому, что он голоден, а потому что по утрам принято завтракать. Основатель лечебного голодания Поль Брегг полагал, что завтрак надо сначала заработать физическим трудом. Брегг пытался рассогласовать бред о слишком обильном и калорийном питании. Он рассказывал историю о том, как богатые люди путешествовали на корабле, употребляя слишком много пищи и спиртных напитков, и концу круиза многие из них просто умерли.
Когда шахматная партия протекает ровно, это согласованный хронический бред. Когда противник неожиданно ставит вам мат в три хода, это острый согласованный бред. Но когда вы в ярости сметаете шахматные фигуры с доски, это уже проявление подлинного острого бреда.
Когда завтрак протекает нормально, то это согласованный хронический бред, но если человек поперхнулся яблоком и чуть не умер, это острый согласованный бред.
Я знал одного ученого, которого пригласили в престижный университет на почетное место профессора. Но оказалось, что у него не хватает ваковских публикаций, и тогда ему предложили временно место доцента. Этот человек был такого высокого мнения о себе, что с возмущением отказался. Это был случай острого согласованного нарциссического бреда с элементами величия.
В литературе часто изображаются случаи острого согласованного бреда. Когда чиновник Червяков чихнул на лысину генералу, а потом стал каждый день стал приходить просить у него прощения и, когда генералу это надоело, он его выгнал, и Червяков от ужаса умер, то это был острый компульсивный согласованный бред.
А бывает ли в человеческой жизни небред? Ученик учит урок. Профессор читает лекцию. Обыватель смотрит телевизор. Все эти языковые игры представляют собой согласованный бред. Почему? Кальдерон писал в драме «Жизнь есть сон»:
В мире, где мы обитаем,
Жизнь до того странна,
Что сну подобна она.
И, если верно рассудим,
Жизнь только снится людям,
Пока не проснутся от сна.
Снится, что он король, королю,
И живет он, повелевая,
Разрешая и управляя,
Думая: «Славу не разделю»,
Но славу вручает он ветру-вралю.
И славу его потом проверьте,
В пепле смерти ее измерьте!
Кто ж захочет взойти на трон,
Зная, что должен проснуться он
Только во сне смерти?
Снится богатому, что богатеет,
Хитростью наживая злато,
Снится бедному, что всегда-то
Он и бедствует и потеет;
Снится кому-то, что все умеет,
Снится кому-то, что всех превышает,
Снится кому-то, что всех унижает.
И каждый в мире собой обольщен,
И каждый только лишь видит сон,
И никто об этом не знает.
Мне же снится, что много лет
Я в железные цепи закован,
А раньше снилось, что, очарован,
Видел я свободу и свет.
Что это жизнь? Это только бред.
Что это жизнь? Это только стон,
Это бешенство, это циклон,
И лучшие дни страшны,
Потому что сны – это только сны,
И вся жизнь – это сон.
Шекспир писал, что жизнь – это история, рассказанная идиотом, полная шума и ярости, но лишенная всякого смыла. Человек, сознательно созидающий смысл, самосовершенствующийся, живущий против жизни, не думающий о себе, встречается крайне редко, потому что такая жизнь обычно превращается в хронический подлинный бред. Например, «Четвертый путь», учение Гурджиева и его последователей, представляет собой типичный хронический подлинный бред с фантастическими космогоническими представлениями о Луче Творения или о том, что Земля является пищей для Луны. Многие произведения философии представляют собой не что иное, как хронический подлинный нарративный бред. Например, когда участники Венского кружка логического позитивизма прочитали в 1927 г. «Бытие и время» Хайдеггера, они оценили это текст как бред. Только Витгенштейн осадил их, сказав, что нельзя называть бредом произведение только потому, что человек в нем совершенно по-иному мыслит. Многие страницы «Анти-Эдипа» Делёза и Гваттари воспринимаются как подлинный хронический бред:
Оно [ça ][63]функционирует повсюду, иногда без остановок, иногда с перерывами. Оно дышит, оно греет, оно ест. Оно испражняется, оно целует. Но какое заблуждение говорить о нем как о чем-то одном и определенном [le ça ]. Повсюду – машины, и вовсе не метафорически: машины машин, с их стыковками, соединениями. Одна машина-орган подключена к другой машине-источнику: одна испускает поток, другая его срезает. Грудь – это машина, которая производит молоко, а рот – машина, состыкованная с ней. Рот больного анорексией колеблется между машиной для еды, анальной машиной, машиной для говорения, машиной для дыхания (приступ астмы ). Вот так мы все оказываемся бриколерами; у каждого свои маленькие машины. Машина-орган для машины-энергии, и повсюду – потоки и их срезы. У судьи Шребера солнечные лучи в заднице. Солнечный анус. И будьте уверены в том, что это работает. <…> Продолжение прогулки шизика [le schizo ], когда герои Беккета решают выйти на улицу. Вначале нужно увидеть, что их изменчивая походка сама является сложнейшей машиной. А затем велосипед – в каком отношении машина велосипед-рожок находится к машине мать-анус? «Говорить о велосипедах и рожках – какое отдохновение. К несчастью, речь не об этом, а о той, что произвела меня на свет, посредством дыры в своем заду, если память мне не изменяет». Часто думают, что Эдип – это просто, это данность. Но ничего подобного: Эдип предполагает фантастическое подавление желающих машин. Но для чего, с какой целью оно осуществляется? В самом ли деле необходимо и желательно ему подчиняться? И с чем? Что положить в эдипов треугольник, чем его образовывать? Рожок велосипеда и зад матери – как, они подойдут? Нет ли более важных вопросов? Если есть результат, то какая машина может его произвести? А если есть машина, то для чего она может понадобиться? Например, определите по геометрическому описанию подставки для ножей способ ее использования. Или пусть перед вами завершенная машина, образованная из шести камней в правом кармане моего пальто (карман, который отпускает камни ), пяти в правом кармане моих брюк, пяти в левом кармане моих брюк (передаточные карманы ), последнего кармана пальто, принимающего… [64].
Жизнь многих великих людей представляет собой хронический подлинный бред, например, жизнь Бетховена после того, как он оглох и жил почти что только во внутреннем мире своей музыки. Это хорошо показал в стихотворении «Бетховен» Георгий Шенгели:
То кожаный панцирь и меч костяной самурая,
То чашка саксонская в мелких фиалках у края,
То пыльный псалтырь, пропитавшийся тьмою часовен, —
И вот к антиквару дряхлеющий входит Бетховен.
Чем жить старику? Наделила судьба глухотою,
И бешеный рот ослабел над беззубой десною,
И весь позвоночник ломотой бессонной изглодан, —
Быть может, хоть перстень французу проезжему продан?
Он входит, он видит: в углу, в кисее паутины
Пылятся его же (опять они здесь) клавесины.
Давно не играл! На прилавок отброшена шляпа,
И в желтые клавиши падает львиная лапа.
Глаза в потолок, опустившийся плоскостью темной,
Глаза в синеву, где кидается ветер огромный,
И, точно от молний, мохнатые брови нахмуря,
Глядит он, а в сердце летит и безумствует буря.
Но ящик сырой отзывается шторму икотой,
Семь клавиш удару ответствуют мертвой немотой,
И ржавые струны в провалы, в пустоты молчанья,
Ослабнув, бросают хромое свое дребезжанье.
Хозяин к ушам прижимает испуганно руки,
Учтивостью жертвуя, лишь бы не резали звуки;
Мальчишка от хохота рот до ушей разевает, —
Бетховен не видит, Бетховен не слышит – играет!
Томас Манн в романе «Доктор Фаустус», опираясь на свидетельства современников великого композитора, нарисовал поразительную картину того, как Бетховен творит в состоянии острого подлинного бреда:
Кречмар рассказал нам страшную историю, которая глубоко запечатлела в наших сердцах тягость этой борьбы и образ великого страдальца. Это было в разгар лета 1819 г., в Мёдлинге, когда Бетховен, работая над мессой, приходил в отчаяние оттого, что каждая часть становилась длиннее, чем он предполагал поначалу; тем самым срок окончания работы, назначенный на март месяц следующего года и приуроченный к посвящению эрцгерцога Рудольфа в сан архиепископа Ольмюцского, явно не мог быть выдержан. Два его друга и адепта, заглянув под вечер в мёдлингский дом, узнали, что утром сбежали кухарка и горничная маэстро, так как прошедшей ночью произошла дикая сцена, пробудившая всех и вся в доме. Маэстро работал до глубокой ночи над Credo, Credo с фугой, и не вспомнил об ужине, стоявшем на плите; в конце концов девушек, тщетно дожидавшихся на кухне, сморило сном. Когда в первом часу ночи маэстро почувствовал голод, он нашел их обеих спящими, кушанье же пересушенным, подгоревшим и впал в ярость, тем менее пощадившую уснувший дом, что сам он не мог слышать своих криков.
«Неужто вы не могли подождать меня какой-нибудь час?» – без умолку гремел он. Но тут речь шла не о часе, а о пяти, шести часах, и разобидевшиеся девушки чуть свет убежали из дому, бросив на произвол судьбы своего буйного хозяина, который ничего не ел уже со вчерашнего обеда. Так, ничем не подкрепившись, он и работал в своей комнате над Credo, Credo с фугой. Молодые люди слышали сквозь запертую дверь, как он работает. Глухой пел, выл, топал ногами, трудясь над своим Credo, и слушать это было так ужасно, что у них кровь застыла в жилах. В миг, когда они, потрясенные до глубины души, уже собрались удалиться, дверь вдруг распахнулась – в ней, точно в раме, стоял Бетховен. Но как он выглядел? Ужасно! Растерзанная одежда, черты лица до того искаженные, что страшно было смотреть. На них уставились его вслушивающиеся глаза со взором смятенным и отсутствующим; казалось, он только что вышел из смертного боя с целым сонмом злых духов контрапункта. Сначала он нечленораздельно что-то бормотал, а затем стал бранчливо жаловаться на развал в доме – все его бросили, он голодает. Молодые люди пытались его успокоить, один помог привести в порядок одежду, другой помчался в ресторацию и принес готовый обед… Месса была закончена лишь три года спустя.
Мы ее не знали и только в этот вечер о ней услышали. Но кто же станет отрицать, что поучительно и слышать о великом? Правда, многое зависит от того, как о нем говорят. Когда мы шли домой с лекции Венделя Кречмара, нам казалось, что сейчас мы слышали мессу собственными ушами; этой иллюзии немало способствовал и образ измученного бессонной ночью, изголодавшегося композитора в рамке двери, который он так ярко обрисовал.
Для того, чтобы увидеть безбредовую жизнь, надо выйти на луг, посмотреть, как растут полевые цветы, как по степи бежит стая сайгаков, а по небу летят птицы. Нам такая жизнь недоступна. Но зато мы можем слушать Девятую симфонию, читать «Волшебную гору» и смотреть на картины Ван Гога .