За что же Бурмин удостаивается такого высокого покровительства?
С точки зрения Берковского, «случай, этот бог классической новеллы, в повести Пушкина консервативен. Он поддерживает старое, он язвительно обращается с людьми, которые пытаются внести новшества и рассчитывают на его содействие и союз»[30].
Такое толкование очевидно упрощает, заземляет повесть, лишает ее поэзии, которую ощущает даже неискушенный читатель, и низводит на уровень забавного анекдота, игриво оправдывающего незыблемый порядок вещей, при котором бедный прапорщик не должен претендовать на богатую невесту. Но это очевидная натяжка: Владимир Николаевич никаких «новшеств» вводить не собирался, на роль социального реформатора, тем более бунтаря, совершенно не претендовал, воссоединившись по романическому образцу со своей возлюбленной, он, как мы помним, намерен был вместе с ней броситься к ногам ее родителей и рассчитывал (вполне обоснованно) на их снисходительность. Так что никакой угрозы консервативному быту бедный, но абсолютно лояльный к нему прапорщик не представлял. Устранение Владимира Николаевича с жизненного пути Марьи Гавриловны произошло по другим причинам.
Асоциальное, метафизическое объяснение случившегося с героями повести «Метель» предложил в свое время М.Гершензон: не находя «ни одного намека на искреннюю, смелую и простую страсть» со стороны Марьи Гавриловны к Владимиру Николаевичу, он увидел в перипетиях судьбы героини мудрое и предусмотрительное вмешательство «Власть-имущего», который посылает своего «слугу» – метель, чтобы спасти героиню, готовую «сбиться с пути», от роковой ошибки и направить ее туда, где ждет ее не надуманное, а подлинное чувство.
Однако очевидно, что за «литературными» формами отношений Марьи Гавриловны и Владимира Николаевича скрывались искренние и глубокие симпатии, а роман с Бурминым, в свою очередь, разворачивается в тех же литературных традициях, и тот факт, что именно «Бурмин был ее суженым» «делается совершенно очевидным», по справедливому замечанию В.Узина, лишь в свете благополучного исхода. Но при этом счастливый финал вуалирует «совсем иные возможности», скрадывает глубинный трагический смысл[31]. Ведь все происходит совершенно не так, как хотят, предполагают, планируют сами герои.
М.Гершензон оптимистически трактует это не так, видя в метели «стихию умную, мудрейшую самого человека». В то время как люди «заблуждаются в своих замыслах и хотениях», «она знает их подлинную, скрытую волю – лучше их самих» и «твердой рукой выводит на правильный путь, куда им, помимо их ведома, и надо было попасть»[32].
В.Узин, напротив, усматривает трагический подтекст в «Повестях Белкина», таящиеся под их «внешним покровом» «роковые возможности». Поскольку счастливый финал «Метели» не есть следствие субъективных человеческих желаний и усилий, а, напротив, является случайным подарком судьбы, это неизбежно наводит на мысль «о немощи человеческой воли и о непререкаемости судьбы»[33].
В сущности, Гершензон и Узин не противоречат друг другу: оба они прочли «Метель» как повесть о всевластии судьбы и слепоте, бессилии человека, только один, всецело захваченный обаянием конкретного сюжетного решения, извлек из него обнадеживающий смысл («жизнь-метель редко бывает так добра, но бывает»[34]), другого заставил содрогнуться скрытый трагический потенциал рассказанной истории: «одна возможность иного решения преисполняет нас ужасом»[35].
Философское прочтение «Повестей Белкина», в частности «Метели», предложенное Гершензоном и Узиным, несомненно, глубже, точнее и эстетически адекватнее, чем социальное (Берковский, Макогоненко), однако итоговый вывод о бессильной зависимости человека от неподвластных ему стихий нуждается в некоторой корректировке. Ведь из одной и той же ситуации герои выходят по-разному, и это зависит уже не столько от объективных обстоятельств, сколько от субъективных установок.
Да, метель спутала все карты, и в результате невероятного стечения обстоятельств Марья Гавриловна была обвенчана со случайным встречным, из метели вынырнувшим и в метели растворившимся, по-видимому, навсегда. Именно это известие «ожидало» опоздавшего к месту событий Владимира. И что же он? Оскорбленный до глубины души, бог весть что предполагая – измену, коварство, легкомыслие, он не делает даже попытки встретиться со вчерашней невестой, объясниться с ней, проститься наконец. Не приходит ему в голову и мысль написать новый сценарий собственной жизни – он видит для себя лишь одну возможность, один вариант, предписанный логикой сентиментального романа: если не счастливая любовь, то смерть.
Между тем, объективно положение его значительно лучше, чем ситуация, в которой оказалась Марья Гавриловна. Перед ним, пусть даже обманутым, оскорбленным в лучших чувствах, не закрыта жизненная перспектива, он молод и свободен, а героический 1812 год дает уникальный шанс вырваться за пределы очерченного социальным положением круга и победителем (войны, судьбы, женских сердец) вернуться в мирную жизнь. Но Владимир Николаевич оказывается не в силах творчески осмыслить непредвиденный жизненный поворот, ему недостает самоиронии, смирения, мудрости, инстинкта самосохранения наконец, чтобы довериться жизни и терпеливо ждать своего часа. Жизнь отвергла написанный им сценарий, а он, вместо того чтобы внести в этот сценарий коррективы или вообще переписать его, отвергает саму жизнь.
А у Марьи Гавриловны достало физических и нравственных сил, переболев, жить дальше, несмотря на всю безнадежность, безрадостность и бесперспективность положения тайной жены случайного встречного. Более того, ей хватило мужества и достоинства нести свой крест молча, не сетуя, не жалуясь и не ропща. Она сумела придать своей холодности по отношению к многочисленным искателям приличную оправдательную форму, облечь ее в достойные неброские одежды. Несомненно, есть некоторое лукавство в клятве Марьи Гавриловны никогда не расставаться со скорбящей об умершем Гавриле Гавриловиче матери (хотя скорбь Прасковьи Петровны, замечает рассказчик, она «разделяла искренно»), в несколько демонстративной верности памяти погибшего Владимира (ведь после своего выздоровления и до его гибели «она никогда не упоминала» о нем) – но это невинное вынужденное лукавство не противоречит истинным ее чувствам и вполне оправдано сложностью положения. К тому же оно наглядно свидетельствует о том, что, в отличие от Владимира, Марья Гавриловна умеет применяться к реальным жизненным обстоятельствам, соотносить с ними свои романические упования и выбирать оптимальный вариант поведения. Именно эта гибкость, артистизм (способность играть роль, не забывая о том, что это роль, и не теряя голову при неудаче), жизнелюбие и жажда счастья, не утраченная, несмотря на полное отсутствие шансов его обрести, приводят в конечном счете Марью Гавриловну к победе, на которую она и сама не рассчитывала. Может быть, именно потому и приводят, что - не рассчитывала.
Существует, впрочем, иная точка зрения на этот счет, принадлежащая Г.Макогоненко: «Когда на горизонте Марьи Гавриловны, появился выгодный жених – молодой и богатый полковник Бурмин, о котором вздыхали все маменьки и девицы в округе, практическая и прозаическая Марья Гавриловна умело и ловко повела “военные действия”»[36]. Насчет «умело и ловко» спорить не приходится. Что же касается практицизма и прозаизма героини, то вот этого-то как раз не было и быть не могло, ибо она с самого начала своих «военных действий» знала то, в чем в разгар объяснения признается Бурмину: «...Я никогда не могла быть вашею женою...» К чему же тогда эта искусная тактика, этот безупречный расчет, эта изящная провокация? А ни к чему. Нет во всем этом ни малейшего «практического» и «прозаического» смысла. Просто – игра молодых сил, жажда любви, инстинкт жизни, и все это – вопреки, наперекор безжалостной очевидности.
Нет, не Бурмину покровительствует метель[37] – Бурмин всего лишь безвольное орудие судьбы. Метель покровительствует Марье Гавриловне. За жизненную стойкость, за чуткость женского инстинкта, за не утраченную, вопреки обстоятельствам и наперекор практическому смыслу, надежду судьба дарует Марье Гавриловне не просто встречу с таинственным супругом, что само по себе уже чудо, но – счастье воссоединения с тем, кого она успела «отличить» и полюбить.
Эта пушкинская героиня действительно, как отмечали исследователи, принадлежит к «гнезду» Татьяны[38], но, наряду со сходством (романические пристрастия, верность долгу) и на фоне его, тем очевидней отличие: Марья Гавриловна, нигде не выходя за рамки дозволенного, не забывая о долге и обязательствах перед Богом, позволяет себе играючи пренебречь предначертанной ей печальной участью. Без этого «ослушания», без сознательного забвения героиней лежащего на ней бремени, без «легкомысленного» уклонения от безоговорочно безрадостного пути, наконец, без энергичной, хотя, казалось бы, совершенно бессмысленной инициативы с ее стороны не было бы, не могло быть благополучной развязки. Вот почему не сводим к однозначно фаталистическому толкованию итоговый смысл повести.
С точки зрения Гершензона, Пушкин своей «Метелью», как и «Бесами», утверждает: «Жизнь – метель, снежная буря, заметающая пред путником дороги, сбивающая его с пути: такова жизнь всякого человека. Он – безвольное игралище метели-стихии: думает действовать по личным целям, а в действительности движется ее прихотью»[39]. Об этом же говорят и эпиграфы, предпосланные нами настоящему исследованию: «от судеб защиты нет» – утверждал Пушкин в другом своем произведении; «невластны мы в самих себе», – вторил ему Баратынский. Но мы воспользовались эпиграфами так же, как это часто делал сам Пушкин: «В пушкинской прозе эпиграф, – пишет С.Г.Бочаров, – это голос из-за границы произведения»; «положение эпиграфа “за текстом”» ставит его в диалогические, даже полемические отношения с текстом, с его помощью создается«широкий контекст», благодаря которому проявляются и уточняются смысловые акценты[40]. Избранные нами эпиграфы обозначают философский вектор поиска смыслового ядра произведения, но не выражают резюмирующую идею. Как не выражает ее, на наш взгляд, и созвучный им вывод Гершензона. Поведение и судьба главной героини «Метели» – Марьи Гавриловны – лишают этот вывод его обезнадеживающей категоричности и окончательности.
Да, жизнь – метель, но человек – не безвольная игрушка в руках судьбы. У него есть шанс, о котором следует помнить, на который следует надеяться даже в самой безнадежной ситуации, – шанс выиграть, вырвать счастливую судьбу у жизненной метельной круговерти. Марья Гавриловна об этом не думала, сознательно на это не рассчитывала, но интуитивно именно этим – жаждой жизни и доверием к ней – руководствовалась, за что и была щедро вознаграждена.
«Может быть, писав этот рассказ, Пушкин думал: жизнь-метель редко бывает так добра, но бывает», – так заключает свою статью М.Гершензон. С этим трудно не согласиться, но к этому хочется добавить: может быть, создавая свою повесть, Пушкин думал и о том, как много значит достойное и мужественное поведение человека перед лицом безжалостной судьбы, и о том, что за это редко бывает награда, но бывает...
* * * * * * * * *
Анализ пушкинской «Метели» свидетельствует о том, что эта легкая и веселая, на первый взгляд, повесть имеет глубокий нравственно-философский подтекст, игнорирование которого существенно искажает ее смысл. Об этом совершенно справедливо в свое время писал все тот же многократно цитированный нами М.Гершензон: «...Кто не догадывается об этом символическом замысле рассказа, должен признать сюжет “Метели” пустым и неправдоподобным анекдотом»[41].
Именно как анекдот воспринял повесть один из ее первых критиков – Ф.Булгарин: «Кто согласится жениться мимоездом, не зная на ком? Как невеста не могла разглядеть жениха под венцом? Как свидетели не узнали? Но таких КАК можно поставить тысячи при чтении “Метели”»[42].
Нападки и непонимание со стороны своего главного литературного оппонента Пушкин предвидел, недаром, в шутку и всерьез, писал в декабре 1830 года П.А.Плетневу, что печатать свои повести собирается анонимно: «Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает»[43].
Булгарин ругал за несовпадение с «правдой жизни», как она выглядит в эстетически непричесанном виде. Ругал, не учитывая специфику произведения, его символическое философское содержание и новеллистический жанровый характер. «В отличие от романа, – пишет Ю.М.Лотман, – новелла помещала героев в экстраординарные ситуации, поэтому охотно прибегала к традиционным приемам театральной сюжетики: переодеваниям, подменам персонажей, неузнаваниям… Новеллистический сюжет позволял при помощи необычной, неправдоподобной ситуации “взорвать” бытовое течение жизни и дать возможность персонажам показать себя с позиции их внутренних сущностей, глубоко запрятанных и не могущих проявиться в рутинной обыденности каждодневного существования»[44].
Пушкин создал поэтически грациозную классическую новеллу, наполнив ее игривую форму глубоким философским смыслом, он обладал уникальным умением гармонически сочетать развлекательное и серьезное начала, не принося одно в жертву другому, а заставляя их служить друг другу.
Булгарин оценивал пушкинскую повесть с точки зрения житейского правдоподобия, игнорируя ее эстетическую природу, и отказал ей в художественности на том основании, что в жизни так не бывает. Не менее эстетически сомнительным является подход современной исследовательницы А.Глассэ, которая, напротив, рассматривает «Метель» как отражение совершенно реальных событий, воссозданных «в контексте и средствами романа Руссо»[45]. Не говоря уже о бесчисленных натяжках, к которым прибегает исследовательница для доказательства своей версии (между жизненной и вымышленной историями такая колоссальная разница и в частностях, и в главном, что какие-то отдельные совпадения воспринимаются не более чем случайность), зададимся вопросом по существу самого метода: что дает этот «ключ» для понимания произведения?
Сама А. Глассэ убеждена: «Вне своеобразного двойного пародийного контекста ирония и скабрезные намеки Пушкина малоощутимы»[46]. Что касается иронии, то она, как мы выяснили, очевидна и внятна читателю, даже если он не подозревает о наличии реальных прототипов. Более того, ирония по адресу последних вообще не актуальна для современного читателя, и, если бы она действительно носила «ключевой» характер, повесть и в самом деле была бы не более чем литературный анекдот на тему нравов определенной эпохи. Что же касается «скабрезных намеков», то даже с помощью А.Глассэ обнаружить их в «Метели» вряд ли удастся.
Громко заявленный ключ ничего не открыл. Рассказанная Пушкиным история настолько больше, значительнее, глубже, сложнее, чем жизненный протосюжет, предлагаемый А.Глассэ, что знакомство с последним ничего не прибавляет к нашему пониманию пушкинской повести, разве только дает представление о той реальной атмосфере, которая окружала Пушкина, питала его воображение, и позволяет понять, как велико расстояние между жизненным сырьем и произведением художника.
«Метель» не сводима к пародии на реальную жизненную ситуацию. Не сводима она и к литературной пародии, к интертекстуальной «игре с уже существующими художественными решениями»[47]. «Ключ» к «Метели» искали в «Светлане» Жуковского, в новелле В.Ирвинга «Жених-призрак», в «Новой Элоизе» Руссо»[48]. В пушкинской повести действительно есть литературные реминисценции и аллюзии, она действительно пародирует стиль сентиментального романа, но при этом «Метель» абсолютно самодостаточна. Все, что необходимо для понимания ее смысла, содержится в ней самой, а чужие мотивы и цитаты «лежат на поверхности текста, подобно тонкому стеклу, которое придает изображению людей и событий особый блеск, а вместе с тем не препятствует взгляду сосредоточиться на картине как таковой. Читатель может игнорировать этот прозрачный слой; может даже не подозревать о его присутствии – и тем не менее получить от рассказанных историй полноценное художественное впечатление»[49].
Чужое слово используется Пушкиным в «Метели» не для игры с ним самим, как в пародии, а в качестве строительного материала для созидания нового, первозданного художественного мира. Питательной почвой пушкинского произведения становится все, что готова предложить по данной теме действительность, в том числе и литература – как явление действительности и как один из определяющих характер действительности факторов. В этом – одно из проявлений пушкинского универсализма.
Универсализм Пушкина сказался и в умении органически сочетать в своем творчестве выразительные возможности разных художественных методов.
По какому ведомству зачислить «Метель»? Что это – реализм? романтизм? сентиментализм? «Метель» включает в свою художественную круговерть все три метода, которые здесь диалогически взаимодействуют друг с другом.
На первый взгляд, романтический пафос эпиграфа опровергается подчеркнуто обыденным, реалистическим началом повествования, в контексте которого иронически пародируются сентиментальные романические штампы, но в недрах реалистического рассказа вызревает и развивается романтическая тема метели и, вместо запланированной, разыгрывается еще более неожиданная, «красивая» романическая история.
Во взаимодействии эпиграфа и основного текста можно усмотреть принцип обратного отражения. В подтексте романтично напряженного, загадочно-возвышенного эпиграфа кроется венчающая поэму «Светлана» авторская улыбка:
Улыбнись, моя краса,
На мою балладу;
В ней большие чудеса,
Очень мало складу.
На поверхности пушкинского повествования господствует лукаво-добродушная ирония, в то время как итоговый смысл повести оказывается философски глубоким, романтически возвышенным.
Так же неоднозначно, диалектично задействована в повести Пушкина и сентименталистская традиция: она и пародируется, и, одновременно, используется по своему прямому назначению – для создания эмоционально насыщенной атмосферы. Именно художественная отзывчивость, восприимчивость, «всеядность», наглядно предъявленные в «Метели», позволили Пушкину стать «чистым, возвышенным и гармоническим эхом всего, всё претворяя в красоту и гармонию»[50].
Не побоялся Пушкин прибегнуть в «Повестях Белкина» и к «“игрушечным развязкам” (Ахматова) безвыходных, казалось бы, ситуаций»[51].
Нет, это не восторженная девица К.И.Т., не наивно-простодушный Белкин, а сам Пушкин ведет нас по краю бездны, над которой беспечно-самонадеянно резвятся его простодушные герои, дает почувствовать зловещее дыхание этой бездны, осознать трагический контраст между ее безмерностью и ограниченностью человеческих возможностей – и все-таки в итоге выводит к свету и теплу, внушает мужество жить. Финальная идиллия «Метели» лишь на поверхности – дань определенной литературной традиции и соответствующим ей вкусам восторженных девиц. По существу же, это мужественное авторское жизнеутверждение – это такая идиллия, на которую, по справедливому замечанию А.Дружинина, «надо иметь больше сил, чем на драму в мизантропическом вкусе»[52].
[1] Глассэ А. О мужичке без шапки, двух бабах, ребеночке в гробике, сапожнике немце и прочем /НЛО, № 23/1997. С.102.
[2] Бахтин М.М. К методологии литературоведения // Контекст-1974. М.: Наука, 1975. С.203.
* Здесь и далее курсив мой – Г.Р.
[3] Гиппиус В.В. От Пушкина до Блока. М.-Л.: Наука, 1966. С.36.
[4] Виноградов В.В. Стиль Пушкина. М.: ОГИЗ, 1941. С.546.
[5] Виноградов В.В. Указ. изд. С.552.
[6] Там же.
[7] См.: Переверзев В.Ф. Гоголь. Достоевский. Исследования. М.: СП, 1982. С.73.
[8] Гершензон М. Мудрость Пушкина. Т-во «Книгоиздательство писателей в Москве», 1919. С.135.
[9] Хализев В.Е., Шешунова С.В. Цикл А.С.Пушкина «Повести Белкина». М.: ВШ, 1989. С.12.
[10] Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий. Л.: Просвещение, 1980. С.231, 229.
[11] Макогоненко Г.П. Творчество А.С. Пушкина в 1830-е годы (1830-1933). Л.: ИХЛ, 1974. С.144.
[12] Берковский Н.Я. Статьи о литературе. М.-Л.: ГИХЛ, 1962. С.296.
[13]Макогоненко Г.П. Указ. изд. С. 144..
[14] Берковский Н.Я Указ. изд. С. 296.
[15] Берковский Н.Я. Указ. изд. С. 298.
[16] Берковский Н.Я. Указ. изд. С. 293.
[17] Гей Н.К. Проза Пушкина: Поэтика повествования. М.: Наука, 1989. С.59.
[18] Лежнев А. Проза Пушкина. Опыт стилевого исследования. Изд.2-е. М.: ИХЛ, 1966. С.181.
[19] Эйхенбаум Б. Болдинские побасенки Пушкина // Эйхенбаум Б. О литературе. Работы разных лет. М.: СП, 1987. С.344.
[20] Хализев В.Е., Шешунова С.В. Указ.изд. С.31.
[21] Виноградов В.В. Указ.изд. С.521.
[22] Гиппиус В.В. Указ.изд. С.34.
[23] Берковский Н.Я. Указ.изд. С.263,265.
[24] Там же. С. 296.
[25] Эйхенбаум. Б. Указ. изд. С. 344.
[26] Хализев Б.Е., Шешунова С.В. Указ.изд. С.39.
[27] Там же.
[28] Там же. С. 21.
[29] Гершензон М.Указ.изд. С.136.
[30] Берковский Н.Я.Указ.изд. С.293.
[31] Узин В.С. О повестях Белкина. Из комментариев читателя. Петербург: Аквилон, 1924. С.15-16.
[32] Гершензон М. Указ изд. С.134.
[33] Узин В.С. Указ.изд. С.17-18,51.
[34] Гершензон М. Указ.изд. С.137.
[35]. Узин В.С. Указ.изд. С.51.
[36] . Макогоненко Г.П. Указ.изд. С.144-145. См. также: Берковский Н.Я. Указ.изд. С.300.
[37] См. об этом: Хализев В.Е., Шешунова С.В. Указ.изд. С.11; Берковский Н.Я. Указ.изд. С. 293, 299.
[38] Лежнев А. Указ.изд. С.207.
[39] Гершензон М. Указ.изд. С.134.
[40] Бочаров С.Г. Указ.изд. С.158,184.
[41] Гершензон М. Указ.изд. С.134.
[42] Цит. по кн.: Гиппиус В.В. Указ.изд. С.35.
[43] Пушкин А.С. Собрание сочинений в 10 т. Т.9. М.: ИХЛ, 1977. С.354.
[44] Лотман Ю.М. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело» //Пушкинский сб. Псков, 1973. С.14.
[45] Глассэ А. О мужичке без шапки, двух бабах, ребеночке в гробике, сапожнике немце и прочем /НЛО, № 23/1997. С.94.
[46] Там же.
[47] Толстая Е. Поэтика раздражения. Чехов в конце 1680-х - начале 1990-х годов. М.: Радикс, 1994. С.254.
[48] См. указ. работы Виноградова, Берковского, А.Глассэ, а также ст. Телетовой Н.К. «Повести Белкина» Пушкина и поэтика романтического // Русская литература. Историко-литературный журнал. 1994. № 3.
[49] Хализев В.Е. Указ.изд. С.44.
[50] Григорьев Аполлон. Литературная критика. М.:ИХЛ, 1967. С.190.
[51] Гуревич А.М. Указ.изд. С.156.
[52] Дружинин А.В. А.С. Пушкин и последнее издание его сочинений // Дружинин А.В. Литературная критика. М., 1983. С.60.