СТАРИК ИЗ ТУШИНА. Документальная повесть 8 страница
Вчера погода разведрилась, облаков не стало, а звезд наползло видимо-невидимо, да крупные все. В нелюдимой степи, как при торжественном салюте, видна каждая кочка, былинка, иди и радуйся, а у меня в животе, точно битых бутылок натолкали, режет - сил нет. Ноги не слушаются, развинтились в суставах, в глазах круги, меня тянет к земле, и я падаю.
Лежу, думаю с обидой: «Неужели я такой слабак, что вражья сила вот так постепенно и сгубит меня? Нет, у меня же еще две обоймы, прежде чем сам протяну ноги, десяткам двум фашистов сделаю карачун».
Как назло, рядом не видно никакого сушняка, чтоб воду согреть. Пью холодную из бутылки, встаю кое-как, бреду дальше. К утру стужа становится прямо- таки зверской. И это юг! Сорок седьмая - будь она сорок семь раз проклята - параллель! Над тусклым горизонтом возникают сразу аж два солнца, а ни одно не греет, от жестокого мороза не спасают ни собачьи унты, ни меховая одежда. Холод подстегивает, гонит вперед, но я окончательно, как говорят в этих местах, «подбился на ноги». Развожу костерчик и незаметно засыпаю. Обувь, конечно, не просушил и сейчас мучаюсь захолодевшими ногами. Вот как пренебрегать мудрыми советами деда Романа! Трясусь всем телом и клацаю зубами по-волчьи. Голод и холодина истощают, изматывают, давят. Правильно ли поступил я, выбрав направление к фронту по безлюдной местности? Попадись мне сейчас деревня, разве вытерпел бы, не зашел? Глядишь, пустили бы погреться, поесть дали, не все же люди враги!
Возможно, так и было бы, а возможно... Дед Роман не зря предостерегал несколько раз. Нет, с намеченного маршрута не сойду. Летная заповедь гласит: «Принял решение - выполняй, даже если оно покажется неверным. Сомнение и промедление ведут к гибели». А мне зазря погибать незачем, я обхожусь государству - ого! в какую копеечку. Чтоб научить, скажем, военному делу пехотинца ускоренным курсом, как это делается сейчас, хватит месяца. В переводе на провиантское и вещевое довольствие обучение станет примерно в сто котелков щей-каши, пары портянок да тыщонки патронов. А подготовка летчика? По крайней мере три года. Одного бензина уйдет на тысячи рублей, не говоря уж об остальном. Вот бы сюда ведерко бензина! Ух, и раскочегарил бы огнище. Эх, и погрелся бы!
Всю ночь корчился от мороза, только под утро повезло: уперся в скирду соломы. Обошел вокруг - видать, не нынешнего урожая, солома слежалась плотными слоями. Пока выдергивал пучки, устраивал логово, совсем ободняло. Неподалеку маячили еще две скирды, их также обследовал. У дальней угол порушен, набирали солому, но давно, глубокие следы тележных колес, схваченные морозом, засыпаны снегом. Свежих следов нет - знать проезжие смыкали...
Возле моей скирды тоже все истоптано копытами, в распутицу толкался скот, там и сям видны запорошенные снегом сухие лепехи кизяка. Отличное топливо! Отдираю финкой от задубелой земли, складываю пирамидкой, поджигаю. Не костер - домна, теплынь на три шага разливается, подставляю то спину, то грудь. Вливаю в себя полкотелка подсоленного кипятку и, пока сушатся унты, забираюсь в стог, трамбую ногами солому, пробиваю нору поглубже. Ноги в носках быстро коченеют.
Вылезаю из берлоги, греюсь и опять за работу. В одежду набилось устюгов, колют похлеще иголок. Вытаскиваю, отряхиваюсь. А это что? Твердый колос, с зернами! Пшеница! Разминаю в ладонях, зачем-то пересчитываю зерна и отправляю в рот. Жую торопливо, а глаза бегают по охапке соломы, среди трухи замечаю один невымолоченный колосок.
- Еда! - вырывается у меня громко.
Мигом натягиваю унты, бросаюсь в солому шарить зерна. Не проходит и получаса, как у меня две горсти пшеницы. Всыпаю в котелок, трясусь над каждым зернышком. От запаха кипящего кондера кружится голова. Не могу дождаться, когда доварится, сплескиваю юшку, жую зерно полусырым.
Дорогой товарищ комбайнер, не знаю, кто ты, оставивший колоски в соломе! Может, старался скосить побольше га, поставить рекорд выработки за счет качества? Может, твой комбайн ни к черту не годился, не вымолачивал полностью зерно? А может, ты просто из-за нерадивости допустил брак - не знаю, но я всю жизнь благодарен тебе, друг ситный, за великое благо, которое ты сотворил для меня, нарушив правила агротехники.
До вечера набрал четыре котелка зерна. В сумерках напарил еще, ем и остерегаю сам себя: мол, знай меру, желудок не чугунный, обожрешься - не встанешь.
Думаю разумно, а делаю... Сутки без сна да обильная пища совсем разморили, сегодня я больше не ходок. Да и глупо бросать пшеничное Эльдорадо, нужно запастись впрок.
Зарылся в скирду, заткнул нору изнутри соломой и плащом, напялил очки, чтоб не засорить глаза устюгами. В берлоге тепло, ноги сухие, в животе тяжесть от пищи, что еще нужно солдату?
Просыпаюсь и не пойму: сон это или меня на самом деле кто-то щекочет? Спину, шею, за пазухой - ей-богу, расхохочусь! Машинально вскидываю крагу, запускаю руку за пазуху, хватаю что-то теплое, живое. Жму в пальцах- пищит. Мышь!
Тьфу, пакость!.. Старая скирда кишит мышами, слышно их возню. В соломе тепло, но меховая куртка устраивает их больше, набились в рукава, в карманы. Выбираюсь из норы наружу, вытряхиваю грызунов ил одежды и... застываю с растопыренными руками: где-то рядом ржет лошадь. Натягиваю поспешно плащ. У дальней порушенной скирды двое гражданских накладывают вилами солому в широкие, как арба, сани, третий в шинели с поднятым воротником - похоже, немец - закинул за плечо винтовку, курит.
Меня за виски схватило. До села, должно статься, рукой подать, в селе солдатни тьма, а я у них под носом каши навариваю... Ой-ой-ой! Как бы из меня того, каши ни сварили. Вон сколько натоптал следов вокруг скирд, и все ведут сюда.
Стою на ветру без движения, выжидаю четверть, полчаса, дырка в маске для дыхания затягивается ледовым наростом. Скалываю дулом пистолета. Ну и морозяка! Немец в валенках пританцовывает у скирды с заветренной стороны, мужики заканчивают кидать солому, накладывают сверху жердь, притягивают веревкой, подходят к солдату. В руках одного бутылка, у другого - что-то еще. Выпивают все.
Минут через пять немец карабкается по спинам мужиков на верх саней, обкладывается соломой - и дровни пропадают в белесой дымке.
Возвратятся? Или того хуже: приедут другие, более бдительные, и заинтересуются моими следами? Оставаться рискованно. Впервые трюхаю днем по открытым полям, скатываюсь с холмов в балки, проваливаюсь в овраги- как есть степной бирюк. Вот и до железной дороги добрел. Здесь всего одна дорога от Бердянска на север. Не очень то резво продвигаюсь к цели пешим способом, придется поднажать.
Пшеницы хватило на трое суток, больше бог ничего не подкинул перекусить. Пошли опять мутить меня да качать голод и холод. Эта парочка кого угодно сживет со свету, заморозит. Без «топлива» тело быстро остывает, силы уходят. Едва тащусь, опираясь на жердину, то и дело погоняю себя, но... укатали сивку крутые горки. Вчера - отлично помню - дневал за кряжем, расчерченным снежными застругами, еще сравнивал со шкурой зебры. Проковылял ночь, оглянулся, а до полосатого кряжа рукой дотянешься.
Над головой кучами носятся вороны, пронзительно каркают. Подерут глотки, садятся, чистят перья и опять взлетают с мерзким граем. Так и сопровождают меня как бы почетным эскортом.
«Не иначе как на мою голову каркает нечисть! - вскидываюсь в досаде и злости. - Я вам покаркаю!» Выхватываю пистолет и стреляю в черную кучу. Стая шумно взлетает, на земле остается один комок.
Ощипать, выпотрошить птицу - дело минуты. Насаживаю на прут, разжигаю костерчик. Вороний шашлык испускает потрясающий аромат. Что там благоуханья кавказской, французской то ли китайской кухонь в сравнении с моей вороной! Я отворачиваюсь от нее, зажимаю нос крагой, мне кажется: еще миг- и я не выдержу, упаду в обморок, как анемичная девица. Выхватываю из огня шипящую «дичь» и в мгновенье ока - только кости хрустнули - съедаю. Смотрю на голый прут и думаю:«А съел ли я ее на самом деле?» Что мне ворона? Что один глоток воды для умирающего от жажды. Орнитологи утверждают, будто ворона живет сто лет. Той, которую проглотил я, было не меньше двухсот. Костлявая, сухая, жилистая, только раздразнила, карга старая, мой безмерный аппетит, и я, как заядлый картежник при виде солидного «банка», теряю разумную осторожность, поднимаю пистолет и старательно выцеливаю следующую жертву. Гром моих выстрелов слышен, очевидно, в Ростове. Быстро собираю добычу, ощипываю кое-как, но на прут не насаживаю-это недопустимое расточительство. Кладу ворону в котелок, даю закипеть, подсаливаю юшку и выпиваю. Вместо проглоченной мути набиваю снега и - обратно в огонь. У меня четыре тушки, это кусок жизни. Правда, и боезапас здорово убавился, но зато я теперь... Хотел сказать «воспрянул», но попробовал натянуть обувку, снятую для просушки, и не могу. Ноги отекли, словцо колоды, надавлю пальцем - и впадина остается. Запаршивел весь, по лицу высыпали язвы, сквозь корку торчит щетина, пальцы па руках загноились - пока сплю в ометах, их обкусывают голодные мыши. Может, заразили туляремией? Чего доброго! В ушах не стихает нудный шум, временами накатывает безразличие. Это плохо, я понимаю и потому заставляю себя не делать категорических выводов, не давать оценок своему состоянию.
Канун Нового года, земля и небо - черная вакса. Как поется в песне: «Теплый ветер дует, развезло дороги, и на Южном фронте оттепель опять... Стаял снег в Ростове, стаял в Таганроге...»
Падаю на кучу какой-то трухи и окончательно перестаю чувствовать и соображать, только вижу один и тот же странный бред. Бред всегда странный, но мой был, как бы это сказать... красивый и пугающий. Представьте себе снежную пустошь, ощетиненную длинными иглами инея, я продираюсь сквозь белые дебри - и вдруг передо мной колодец. К нему приближается молодица: дородная, стройная, в летнем наряде, снимает с плеча коромысло с пустыми ведрами и начинает раздеваться. Падают фартук, юбка, вышитая яркими цветами сорочка, и вот уже на ней нет ничего. Она заглядывает в колодец, и я каменею: неужели хочет топиться?
Нет, ее рука вращает коловорот, цепь накручивается, и когда цибарка появляется над венцом сруба, из морозной пустоты возникает ядовито-зеленый пес. Вначале это неопределенное, растушеванное пятно, затем свирепая псина разбухает, становится четче, зеленая шерсть делается розовой, затем - багровеет, и уже нет барбоса, только ощеренная клыкастая пасть и злобные ледяные бельма. Из глотки вырывается хриплый вой, клыки вот-вот сомкнутся и перегрызут живое тело женщины. Я рвусь к ней, кричу. Она испуганно оглядывается и отпускает коловорот.
Бадья падает обратно в колодец, рукоять раскручивается все быстрее, и уже нет ни женщины, ни рукояти, я вижу ореол винта моего самолета... Я вижу бурно пузырящийся колодец, из него прет черная пена... То ли воронья стая, каркая, исчезает в белой мгле. И опять снежная пустошь, ощетиненная длинными иглами инея, колодец, зеленый пес и все остальное сызнова и много раз подряд.
Не знаю, отчего прихожу в себя. Во рту сухо, шершавый язык распух. Пить.
Бутылка с водой в кармане. Достаю, делаю несколько глотков и вздрагиваю: совсем близко - собачий лай. Похоже, мои бредовые видения материализованы? Ого!
Да тут не только лай - хлопают выстрелы, шум, гомон, крики, в темном небе ракетный треск и блеск. Звучит губная гармошка, несколько глоток плохо, но старательно орут; «Ах, майн либен Августин, Августин, Августин...» С усилием соображаю: встречают Новый год... Не зря мне мерещилась псиная пасть: вот в какую пасть врюхался! Надо вставать скорее и уматывать, пока цел, но тело словно измолочено дубьем, не подчиняется мне. Я горю и дрожу, как мокрый бобик на ветру, температура, видать, за горок. Так и не встаю. Перед глазами крутящийся коловорот, голая молодица и злобный пес. В минуты просветления думаю только о собаках, о фашистских волкодавах, шастающих поблизости, - ведь выдадут, проклятые! Нюхом за версту почуют чужого!
Когда опять прихожу в себя, играет аккордеон, чистый свежий тенор запевает неаполитанскую песню. Великолепно поет, сукин кот! Слушаю и забываю, что он явился из солнечной Италии на подмогу Гитлеру и что песня его плывет над ширью русской земли, куда никогда ни итальянские, ни ромейские легионеры с оружием не проникали...
Сутки и еще сутки лежу в куче трухлявого хвороста, не сплю и не бодрствую, так, в полузабытьи. Собачий лай порой встряхивает меня, но ненадолго, и опять оцепенение. Жар спадает на третьи сутки, а с ним - и последние силы. Встаю медленно, долго разминаюсь, опять сажусь.
Ни голосов, ни лая не слышно, проверять почему - в мои намерения не входит. Беру прежний курс на восток. Ноги совсем плохо слушаются меня, болезнь доканала.
Компания фашистов и собак, вблизи которой я встречал Новый 1942 год, судя по следам на снегу, отправилась на фронт, значит, фашисты позже дорого заплатили мне за те ночи и дни... Что же касается собак, я с той поры просто видеть их не могу и потому слыву среди паточно-чувствительных соседей по лестничной клетке человеком черствым, тяжелым, бессердечным.
От соседей-дураков можно отмахнуться, от прошлого - никогда. Итак, тащусь по темной земле в неведомое будущее, кашляю. Простуда даром не проходит, кашель сухой, не дает дышать, и голод по-прежнему вершит во мне свою губительную работу. Все чаще спотыкаюсь, падаю, встаю безо всякого желания и шагаю, шагаю, чтобы опять брякнуться ничком и снова так же тяжело и медленно вставать. Сыплет густой влажный снег. Не знаю, где потерял свою клюку, без опоры двигаться еще мучительней. К утру снегопад прекращается, ветер поворачивает с той стороны, где над белой грядой курганов всходит солнце. Справа впереди показывается заснеженная крыша какого-то строения. Издали не разберешь: то ли навес летнего полевого стана, то ли поветь для овец. Приближаюсь с оглядкой.
Двери нет, через широкий проем видны нетронутые заносы, под кровлей вдоль и поперек - жерди, на нихсолома. Из-под крыши вылетает сорока, опускается в нескольких шагах и сварливо стрекочет. Возле нее появляются сородичи, чечекают меж собой. «Мясо!» - констатирую я и осторожно вытаскиваю пистолет. Прижимаюсь к саманной стенке повети, снимаю оружие с предохранителя. Вертлявые птицы прыгают, крутятся, не могу никак поймать па мушку. А тут еще дрожь в руках, глаза слезятся. Но промазывать нельзя, патронов мало, и впереди линия фронта. Патроны для врагов нужно беречь, а не тратить на дрянных сорок. И все же стрелять надо. Стрелять, чтобы жить. Тщательно выцеливаю и плавно давлю на спусковой крючок. Взлетают брызги мерзлой земли, сорока резко взбрасывается и неуклюже прыгает с перебитым крылом. Кидаюсь к пей и в падении ловлю за хвост. Моя! Лежу и не могу подняться. Видимо, на поединок с птицей ушли последние крохи сил.
Лежу, приклонил голову к земле, и вдруг сквозь толстые наушники шлема, сквозь брезент капюшона в уши проникает неясный гул. Эхо моего выстрела? Но кругом степь, откуда эхо? И тут меня обжигает догадка: россыпь этих басовитых звуков - отдаленный рокот канонады. Восточный ветер донес сюда громовые раскаты фронта.
Боже мой, где и силы взялись! Вскакиваю на ноги, живо потрошу сороку, на ходу прикидываю: сварить или съесть сырой? Мне сейчас, как говорят на Украине: «Хоч вовны, абы кишки повни». Нет, сырой есть нельзя, поспешу - хуже будет с голодухи.
Жгуты соломы горят бездымно. Сижу под крышей повети, отрезаю крохотные кусочки от сырой тушки, солю, подкапчиваю над огнем и жую. Все внимание на то, чтобы не проглотить целиком кусочек, чтобы жевать медленно, дольше. Истекаю слюной, пока зубы перемалывают, перетирают каждую косточку скудного кушанья.
Стоп! Это же не птичьи кости - снег хрустит под чьимито ногами. Выглядываю из сарая - передо мной женщины. Через плечо по два мешка, связанных за гички наподобие кавказских хурджинов, обе в замызганных стеганках, в кирзовых сапогах, головы замотаны платками. Смотрят испуганно на меня, на костерчик в сарае, поворачиваются и ходу в степь.
- Тетоньки, постойте! - кричу вслед.
Нехотя останавливаются, молчат, глядят настороженно. Подхожу ближе.
- Откуда идете, тетеньки?
- Мы тутошние...
- Из хутора Зерновского. Там, за бугром... - отвечают в один голос и показывают на восток.
- Как там у вас, на хуторе?
Женщины переглядываются.
- Немцы есть? - уточняю вопрос.
- Нет-нет!.. А красные близко, наступают дюже...
- Кра-а-а-сные... - язвительно передразниваю я.
«Не советские, не русские, не наши, а красные, как при генерале Каледине в гражданскую». Спрашиваю: - А вы от кого убегаете?
- Мы в село... - отвечают уклончиво. - Там родня, не так страшно. В хуторе ни днем ни ночью покою нету, насильничают, грабют. А вы - в Зерновский?
- Нет, я домой, - показываю на восток.
Женщины опять переглядываются с недоверием.
- Ну, счастливо вам... - кивают и уходят. А я смотрю на их мешки и не могу оторваться. Не выдерживаю, бросаюсь вдогонку.
- Тетеньки, не найдется ли у вас немножко хлеба?
Говорят - нет, им до дому недалеко, с собой ничего не взяли.
- Изголодался я, иду из окружения.
- Видно по тебе, что не от матери родной... Весь аж черный.
- Что делают с людьми, господи! Обожди тут, убогий, я пришлю с парнишком своим хлебца. Он мигом, вприскочку, недолго...
Тетки уходят, я стою в сомнении: не пришлют они мне ни крошки. Какая мать отпустит мальчика неизвестно к кому в степь! Надо самому пробираться в хутор Зерновский, пока туда немцев не подвалило.
Это было мое первое нарушение заповеди деда Савельича и собственного здравого смысла: нельзя расхаживать среди бела дня по улицам карликового хутора, и все же... Правда, в «парадные подъезды» не полез, подошел со стороны огородов по глухой околице, затем промеж усадеб - к справному дому, из трубы которого тянулся дымок. Во дворе порядок - видно, хозяева живут в достатке. Поднимаюсь на крыльцо, стучу несколько раз - не откликаются. Толкаю дверь в сени, потом - в комнату. Слева от двери - печь, впереди напротив меня кто-то на коленях, припадая лбом к полу, истово бубнит молитву. Широкий зад в ватных штанах ходуном ходит. В углу перед божницей теплится лампадка. Возле высокой кровати стоит дородная румяная молодка с припухшие от слез лицом, к ее ногам прижимаются девочка и мальчик лет пяти-шести, таращатся на меня испуганно.
- Здравствуйте, хозяева, - говорю и тяну руку к головному убору, но вовремя спохватываюсь: то стоит показывать летный шлем, его под капюшоном плаща не видно. Пригожая молодка на меня ноль внимания, продолжает хлипать и кулак. Не в подходящее время попал, видать, я в этот дом, супруги расстаются, им свет не мил. Эх-эх-эх!
Тем часом молившийся, отстучав поклоны, встал с колен, продолжая бормотать:
- Господи спаси... господи спаси... - Поворачивается к женщине, кланяется ей низко: - Спаси вас господи, Меланья Евлампиевна, даруй вам здравие и благополучие за доброту вашу, за хлеб-соль да приют сиротине бездомному... Простите, в чем согрешил, и молитесь за меня, недостойного...
Молодица завыла громче, дети подняли писк. Смиренный богомолец прошелся платком но глазам, скорбно вздохнул, а пышная молодка все причитала:
- Ой, не поки-и-и-идайте нас, Игнатий Дани-и-илыч... Как-то мне, беззащитной, горе мыкать? Одна-одинешенька, как былинка при дороге!..
- Не плачьте, Меланья Евлампиевна, я скоро вернусь. Вернусь, как только... - Тут набожник в ватных штанах впервые поглядел в мою сторону, кашлянул. - Не нам с вами германца бояться, мы - люди порядочные, он вас не трогал и не тронет.
Я уже догадался, что за кино передо мной. Хахаль Игнатий собрался пятами накивать. Мордастому лет тридцать, побритый, подстриженый, в чистой косоворотке, на щеках точно свеклой намалеваный румянец. Несомненно в примаках, как крыса в норе, хоронился, паразит. Ишь, ряху наел! Одни воюют, другие котуют. А «былинка»-то! Дрова возить на такой былинке! Ревет-убивается. Поди, обрюхатил сожитель, а муж небось в окопах о жене-детках денно-нощно печалится: как-то его Меланья сердечная мыкает горе?
- Ну, пора... - тянется мордастый за висящим на стене шубняком, крытым серым сукном. - Знать, наши заждались меня. Ну-ка, подай торбу!
«Ишь как заговорил! Куда и елейность девалась!»
- Сейчас, Игнаша, засуетилась Меланья. - Сейчас принесу, в сенцах висит...
Она спешит к двери и только сейчас кидает на меня удивленный взгляд, хмурит разлетные брови:
- Тебе чего, убогий?
- Поесть, хозяюшка.
- Э-э-э-э... Мне вон их кормить нечем, - кивает нетерпеливо в сторону детей. - Иди куда знаешь, бог подаст!
- Я заплачу, у меня - марки.
Меланья машет рукой.
- Не нужны мне ни германские, ни советские, иди ты, дед, с ними... Вас тут много шляется, побирох...
«Ишь как взьелась! Я для нее - дед! Если я дед - то ты Яга заплесневелая!
Мне еще неделю прожить надо, чтобы двадцать один исполнился. Отворачиваюсь от хозяйки и мимолетно взглядываю в зеркальце над умывальником у двери. Взглянул - и обомлел: что за чудовище? Да и впрямь ли это я? По спине проходит холодок.
Да, такого и мать родная не узнает. Изможденный, грязный, заросший щетиной, усыпанный струпьями, воспаленные глаза провалились... Не дед - сам себе прадед. Надо уходить, раз провожают взашей, а я не могу ног оторвать от пола.
Воздух в хате - пить его хочется: ароматный, вкусный, сочный. Глотаю слюну, говорю опять:
- Я часы отдам, мне только хлебца немножко...
- Чего-о-о? - издевательски спрашивает Игнат. - Какие часы?
- Вот... - снимаю с руки «Мозер», подарок брата, подаю Игнату.
Тот оглядывает их со всех сторон, встряхивает, подносит к уху, морщится спесиво: - Небось крадены?
Я молчу.
Меланья наблюдает с порога, затем говорит заискивающе:
- А может, сгодятся тебе, Игнаша?
Тот стучит ногтем по стеклу часов, хмыкает пренебрежительно:
- Были б часы стоящие, а это - барахло, старье штампованное. Ну да ладно, дай хмырю буханку, а не хочет...
- Хочу! Хочу!
Хватаю из рук хозяйки хлеб - и ходу! Несусь по улице, отламываю, глотаю, не жуя.
Вдруг - то ли жизнь, угасшая во мне, начала возгораться, то ли по какой-то другой несообразной причине в голову мне приходит школьная учительница литературы. Она часто повторяла нам, неучам, в назидание афоризм Бодлера: «Человек может жить три дня без хлеба, но не может просуществовать и три дня без поэзии». «Эхма! Сюда бы, на мое место, тебя с твоим полусумасшедшим Бодлером! Я не знаю калорийности «Цветов зла», но уверен: просуществовав три дня без хлеба, вы стали б изрекать свой афоризм наоборот...»
За хутором сбавляю шаг, оглядываюсь. О! Знакомая фигура в шубняке, крытом серым сукном, шествует по улице в мою сторону. «Куда спешит мордастый «кот», когда приближаются советские войска? Кто он, этот ханжа? Дезертир? Прихвостень фашистский или прожженный жулик? Во! Как лихо ободрал меня за кус хлеба! Глазом не успел моргнуть, как часы перекочевали с моей руки в его карман. Чересчур легко расстался я с подарком брата, уж не преувеличиваю ли силы этого откормленного сутенера? А что мне оставалось? Я - доходяга, дистрофик. Лезть на рожон в моем состоянии, затевать шурум-бурум - идиотизм. Ладно, посмотрим...»
Сажусь на межевой столбик шагах в двадцати от дороги, стаскиваю унт, вроде переобуваюсь. Игнат проходит мимо, не удостаивая меня ни малейшим вниманием.
Встаю, окликаю:
- Эй, морда! Притормози!
Тот останавливается, смотрит озадаченно.
- Это ты мне, шантрапа? Аль еще сбыть ворованное хочешь? - спрашивает со злобным прищуром.
- Ошибаешься, как там тебя... Поклоны лупишь, а в библии плаваешь дурак дураком. Что сказал Иезекииль в одной из глав? Не знаешь. А изречение пророческое: «И ограбят грабители своих и оберут обиратели своих», кумекаешь? Око за око, зуб за зуб. Тоже, между прочим, библейский лозунг. Сначала ты меня, теперь я тебя. Выкладывай из лап своих мои часики и чеши аллюром три креста.
Игнат вытаращился на меня и, кажется, потерял дар речи. Но быстро оправился, шевельнул красноречиво могучими плечами, быстро шагнул в мою сторону и увидел в руке моей пистолет.
- Хальт! - усмехнулся я, как мог ядовитей. -Знай: сороке с двадцати метров в глаз попадаю, а уж по твоей морде промаха не дам. Делай, что сказано! Или не докумекал еще? - поднял я пистолет,
- Ну-ну! Не балуй...
Он торопливо снимает с руки часы. Глаза его круглые и черные с просинью, точь-в-точь вороненая сталь пистолета. Кладет осторожно часы на ледяную корку слега, отталкивает в мою сторону. Я продолжаю командовать:
- Вытряхивай сидор! Хлеб и сало оставь, остальное забирай - и марш без оглядки!
Игнат выполняет и ссутулясь уходит, шепчет что-то серыми от злобы губами.
Подбираю трофеи, но с места не трогаюсь, продолжаю сидеть, жду, когда он уйдет подальше. Сейчас надо быть особенно настороже. Фашистам надо извести меня, мне - выстоять и уничтожать их. В том числе воздействовать и на таких, как Игнаша да Малаша, чья хата с краю... Конечно, мои действия неэтичны, хуже того: уголовно наказуемы. Любой судейский крючок, умеющий поворачивать дышло закона по своему усмотрению, квалифицирует эти деяния как неправомерный грабеж.
Но мне плевать на юрисдикцию, я докажу, как дважды два, что мои поступки правомерны и зиждутся на совершенно ясном объективном экономическом законе. Я, единственный представитель Советской власти в этом районе оккупированной территории, справедливо перераспределил материальные блага среди членов общества, и только. Экспроприация экспроприаторов - явление социальное, вызванное голодом, скитаниями, холодом - причинами, порожденными фашистской оккупацией. И точка.
Так логично рассуждал я, закусывая Малашко-Игнашкиным салом. До суда надо мной за грабеж еще далековато, гораздо ближе до степного овина без окон, без дверей, облюбованного мной утром. Место для дневки самое подходящее. Возвращаюсь, смотрю: на колышке у входа узелок висит, а в узелке хлеб и вареная картошка. Прибегал все же теткин мальчишка, меня не застал, но еду обратно не унес. После тягостной встречи с Игнашкой-Малашкой на сердце полегчало.
Мужская жалость неприятно задевает солдатскую душу, обижает, женская - врачует ее. Так всегда было. Так и будет.
Залезаю на горище - узкую щель между кровлей и настилкой, закрываюсь соломой и слушаю столь желанную и долгожданную музыку, слышать которую мечтал с первого дня вынужденной посадки. Это не та благозвучная музыка, что льется в душу, волнуя и принося наслаждение в залах с прекрасной акустикой, мою вынужденную музыку клянут и боятся все люди уже тысячи лет. В ее адской какофонии сплетаются голоса страданий и восторгов, предсмертных воплей и криков негодования, в ней заупокойные литургии и раскаты победных литавр, в ней все неестественное, от чего умирают массы масс и от чего могу запросто погибнуть и я, военный летчик, достигший почти двадцати одного года, главный долг которого - спасать Россию от смерти.
Сколько мне еще ковылять? Впереди осталось самое-самое, на чем спотыкались и ломали себе голову и не такие, как я! Линия фронта... На штабном языке «линия БС», боевого соприкосновения. «Линия боевой смерти», как шутил мой ведущий Семен Бублик, нашедший смерть далеко-далеко за этой линией... А между тем, в воздухе над ней самый что ни на есть бесшабашный зачешет затылок. Если успеет... А мне-то, пешему, как пробираться, сыру землю носом рыть да ладошкой от пуль отмахиваться? Кто знает, какую свинью подсунет мне эта самая «линия БС»?
Стрелки моих утраченных и возвращенных часов сделали положенное количество оборотов, отмерили еще двое суток. Чем ближе к цели, тем опасней дорога, теперь я и днем и ночью начеку. Да и как иначе? Столько вытерпеть, такие экзамены, и на последнем - срезаться?
Все чаще попадаются накатанные дороги. Пересекаю не сразу, лежу, приглядываюсь и преодолеваю броском. Сил во мне - кот наплакал, а одежки весят с добрый пуд. От бега кидает в жар и пот, и тут начинается... Полусгнившее белье, немытое больше месяца тело, ночевки в пыльных стогах, грязь... Сыпь расчесал до крови, зуд невыносимый. Едва сдерживаюсь, чтоб не содрать с себя все и прижаться багровыми раздирами к жесткому снегу.
По грейдеру катят немецкие автомашины, подсвечивая синими фарами, мотоцикл с треском протыкает световым копьем темноту, невидимо тарахтят подводы: передвижение в прифронтовой полосе осуществляется ночами.
После хутора Зерновского ориентируюсь свободно, как в собственном общежитии, но уверенности в том, что выбор места и времени перехода линии фронта правильный, нет. Я кажусь себе невылупившимся цыпленком. Вот-вот проклюну скорлупу, а что там, снаружи, не знаю, то ли наседка-мать растопырит крылья надо мной, то ли пес пасть разинет? Решаю все же «проклевывать скорлупу»- укрепленную полосу немцев по берегу Миуса южнее Матвеева Кургана. Там, помнится, видел с воздуха камыши, а в камышах можно кое-как укрыться. Расстилаю на коленях потертую карту и удивляюсь: какое интересное совпадение! Если продлить курсовую линию пешего пути на восток, она воткнется точно в мой аэродром.
Над темным горизонтом вспыхивают секундные зарева осветительных ракет, мутно-красными купами возникают отблески взрывов мин то ли снарядов. Вчера гул артиллерии напоминал басовитое жужжание шмеля, сегодня он - расчленен, разнозвучен. Ухо улавливает даже стрекот тяжелых пулеметов. Держу направление туда, где ярче вспышки. На их фоне начинают смутно вырисовываться жилые строения, вернее, то, что от них осталось; разваленные стены, черные трубы да мертвая зловонная гарь.
Зачем я иду по этой сожженной земле? Не знаю. Может, что-то подсознательное тянет меня, солдата, на возвышенность, на бугор, откуда дальше видно и сподручней наблюдать за происходящим вокруг? Утром подыщу себе надежный НП и досконально изучу «скорлупу», которую предстоит проклевывать.