Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница

Но еще хуже было бы думать об этом и не поехать туда, куда тебе хочется.

Ведь я уже говорил, что один из его девизов — не думать о том, о чем думать не следует, хотя, разумеется, это одна лишь форма, а не практика — те, кого он описывает, всегда помнят о существенном, как ни стараются изнурять себя чем-либо посто­ронним.

Да, они изнуряют себя охотой, вином или каким-либо иным нелегким делом, но это не дает им освобождения от главной мыс­ли, оно становится как бы лишь обратной стороной ее, которую они от себя гонят.

Впрочем, это не мешает им невероятно любить то, чем они за­нимаются сиюминутно.

Да и что существеннее — то, что ты держишься на нитрогли­церине и что скоро это кончится, или то, что перед тобой Венеция, в которой ты воевал когда-то, и девушка, которая сейчас тебе дороже, чем жизнь?..

В предчувствии беды или после какой-либо беды они до удив­ления остро воспринимают жизнь. Она, эта жизнь, как-то особен­но рельефно запечатлевается в их мозгу. Они воспринимают жизнь не сквозь туман той или иной беды, как это часто бывает с другими людьми. Напротив, беда как бы высветляет окружаю­щий их мир, выбеливает его. Глаз видит все подробности, ухо слышит все звуки.

Возможно, каждый человек, переживший серьезную болезнь или знающий, что такое иное несчастье, или просто ощутивший когда-либо момент освобождения от какой-то нелегкой заботы, знает эту особенную остроту восприятия окружающей его жизни.

Как будто глаз устроен так же, как объектив фото или кинока­меры, когда можно навести на фокус. Так вот, что-то внутри на­водит ваш глаз на фокус и вы видите, допустим, что у этого листика одна сторона чуть светлее или что-либо в этом роде. И это заставляет вас остановиться, и вы хотите все разглядеть и еще не­которое время думать о том, что увидели. Потому что это, во-пер­вых, значит не думать о другом, аво-вторых, это само по себе действительно прекрасно, и теперь, когда вследствие самых раз­ных причин ваш взгляд приобрел «фокусное расстояние», вы, как никогда видите, что это прекрасно, знаете, что на это стоит смот­реть и совсем не жалко времени для того, чтобы смотреть на это.

Хемингуэй старался, как известно, разграничить свои нерабо­чие и рабочие часы. Ведь работа, его работа, какое бы удоволь­ствие она ни доставляла, есть все-таки напряжение, невероятное напряжение, не рук и ног, а головы и сердца. Это бешеное напря­жение, и многие так с ним и живут.

Но Хемингуэй говорил себе: нужно научиться не думать о ра­боте в часы, когда не работаешь, не думать потому, что это мысли не только радостные, но и тяжелые, потому, что это невероятное напряжение. И оттого нужно было, по его мнению, постараться не думать о работе, когда не работаешь, а жить. А то, что отно­сится к работе, пускай откладывается в подсознании.

Я не знаю, умел ли он так делать или только хотел этого, но жизнь он действительно очень любил и как-то особенно остро чувствовал. Может быть, оттого, что, подобно своим героям, знал свою судьбу.

А может быть, просто потому, что одним дано видеть, и слы­шать, и чувствовать (даже если они и принадлежат к «потерянно­му поколению»), а другим — не дано.

Одни живут всю жизнь как под колпаком, и жизнь для них — лишь что-то воображаемое, а для других жизнь есть нечто очень конкретное, осязаемое, всегда разное и очень увлекательное.

Хотя, возможно, особая острота зрения или слуха диктуется у этих счастливых людей неким подсознательным ощущением воз­можной беды. Так, во всяком случае, писал своих героев Хемин­гуэй, и, видимо, сам был таким.

Так вот, мужчина, пришедший к доктору, едет попрощаться с местами, где воевал, где можно теперь поохотиться на уток и где живет девушка, которую он любит. Хотя эта девушка годится ему в дочери.

Он знает, что это прощание, впрочем, каждый человек в такой обстановке думает, что, быть может, это еще не все.

И этот вот человек, а он полковник, а в недалеком прошлом даже генерал, у которого лицо и руки в шрамах от ранений, — этот человек приезжает в Венецию и проводит там некоторой время со своей девушкой, со своим шофером, с партнерами по охоте и со своими тяжелыми мыслями.

Но тут хорошо было бы разобрать каждую страницу и объяс­нить, как она сделана, но боюсь, что от любви к каждой из этих страниц я просто начну переписывать то, что у Хемингуэя, на свою собственную бумагу.

Итак, его герои часто живут в предчувствии беды, но именно живут — чувствуют, осязают, видят; и все это так остро, так пре­дельно остро.

Кто-то когда-то сказал, что у Хемингуэя лаконичный диалог, дескать, «да, — сказал я; нет, — сказал я» и т.д.

Но это так далеко от правды или в крайнем случае это лишь часть правды, ибо, может быть, ни у кого действительно наряду с какой-то особой краткостью нет таких обширных, таких всеобъ­емлющих диалогов.

Иногда кажется, что люди, им описанные, говорят часами, ча­сами сидят в кафе, едят, пьют и болтают обо всем на свете, и бол­товня — это так часто выражение их близости друг другу.

Ну хотя бы у того же полковника и Ренаты — его девушки из Венеции.

Они говорят и о прошлой войне, и о любви, и об искусстве, и просто ни о чем, о чем попадется — о соседе по столику. И вот из чего-то, что попало в поле их зрения, вырастает вдруг целая тема, она растет, внезапно меняет направление и вдруг становится со­всем другой темой.

Люди у Хемингуэя, сидя за столиком и болтая, всегда пьют и легонько, а часто и сильно пьянеют, и разговор в соответствии с этим становится каким-то неукротимым.

Самому Хемингуэю как будто бы невозможно уже справиться с ним.

Люди разговаривают не по какой-либо схеме и не по делу, а совершенно свободно, импровизируя, они часто даже как бы заходятся в разговоре. То вдруг рванутся куда-то неожиданно в сторону, то бесконечно топчутся на одном месте, повторяя одно и то же слово, фразу, мысль.

Это действительно иногда похоже на импровизацию в джазе, когда, допустим, саксофон начинает как будто бы думать вслух, он словно развивает какую-то мысль, то уходя далеко-далеко от первоистока, то снова к нему приближаясь. И это доставляет удо­вольствие музыканту. Это его творчество.

И болтающим за столом их болтовня тоже доставляет удо­вольствие, потому что это признак их близости, родства. Значит, им есть что сказать друг другу, а если даже они ни о чем особен­ном не говорят, то и бесконечные пустяки доставляют им радость присутствия друг возле друга.

Вот как полковник с этой девушкой, так и Хадсон с детьми из «Островов в океане».

О чем только не разговаривают эти люди!..

Мне всегда кажется, что когда Хемингуэй принимается за та­кой разговор, то и сам немножко пьянеет в процессе письма и, как музыкой в джазе, — заводится.

Ему уже трудно себя остановить — он импровизирует. Ему доставляет удовольствие каждый переход, каждое изменение, каждый нюанс темы. И в конце концов полнотой разговора он со­здает удивительную полноту взаимоотношений тех или иных сво­их героев. Полноту их жажды быть друг с другом. Или наобо­рот — полноту их конфликта, когда они, говоря бог знает о чем, постепенно наливаются гневом или отчаянием, и часто совсем не по поводу того, о чем говорят.

Как интересно и тревожно следить за течением хемингуэевских разговоров... Так же интересно и тревожно, как следить за течением и изменением мелодии в современной музыке, когда любой почти незаметный переход, пропущенный тобой, может лишить тебя понимания всего последующего.

Говорят, что Хемингуэй выработал манеру именно так писать диалоги. Это верно, быть может, но вместе с тем, когда слушаешь в самой жизни те или иные беседы, как часто замечаешь эту мо­заику, кажется, совершенно бессвязных элементов. На самом же деле все крепко связано какой-то глубоко скрытой сущностью, о которой, возможно, так ни разу и не будет сказано впрямую, но которая зоркому глазу и чуткому уху должна быть видна и слышна.

Мне кажется, что Хемингуэю всегда важна не только сущ­ность, но и та причудливость, в которую эта сущность в разгово­рах облекается.

В этой разбросанности тем он как бы специально не отбирает главное, не сужает все до главного и до строго необходимого только для дела, потому что любит эту причудливую бесконечность, эту длительность, эту тягучесть. Любит потому, что она для него тоже есть жизнь.

И еще, как я уже сказал, он как будто цепляется за эту дли­тельность, ибо он знает, что в конце концов, когда этой длитель­ности наступит предел, — наступит и беда.

А притом все написано такими простыми и такими, в общем, короткими фразами, прозрачными фразами, суть каждой из кото­рых заключена, кажется, в передаче самого элементарного — встал, перешел, посмотрел, вынул из кармана, положил на стол, взял вилку, попросил поджарить яичницу, погладил кота, обнял сына, перешел из комнаты на веранду, раскрыл книжку, перечи­тал телеграмму, попросил остановить машину, сказал, чтобы по­тушили фары, и т.д. и т.п. Какая, однако, тревога во всем, какая боль, какое острейшее чувство секунды, какой страх перед следу­ющей страницей и какое вместе с тем мужество и спокойное осознание того, что следующая страница ничего хорошего не принесет.

«В нашей квартире было тепло и уютно», — писал Хемингуэй однажды, впрочем, нет, не однажды, он часто любил фиксировать тот момент в ощущении жизни, когда ему или кому-либо из его героев становилось тепло и уютно.

Это могло быть не только дома, но и в кафе, где можно развер­нуть блокнот и начать работать, или еще в каком-нибудь, казалось бы, неподходящем месте. Но всегда это ощущение возникало в таком месте, где вдруг наступало душевное спокойствие.

Он очень любил эти два слова — тепло и уютно, и часто их в самых разных книжках повторял.

Герой его последней книги очень любит свой дом, похожий на крепость или на корабль, способный выдержать ураган.

Он любит, когда зимой потрескивает камин, он любит смот­реть на свой дом даже издали, и от одного вида его дома у него на душе становится спокойно.

Хемингуэй это пишет не только про Томми Хадсона, которому немало лет, но и про себя, когда ему было всего двадцать пять.

Любитель приключений, путешествий, боя быков, охоты, че­ловек, знающий, что такое война, по собственному опыту и так безжалостно и трезво умеющий писать войну и все несчастья, с нею связанные, — кровь, смерть, увечье, — человек, так остро чувствующий всякую душевную и физическую боль и умеющий все это так сильно описать, этот человек очень любил душевное спокойствие и тот момент, когда «тепло и уютно». Впрочем, кто не любит такие моменты?

Но одно дело, когда любят их люди и по натуре своей спокой­ные, а другое — когда это любит непоседа, охотник и воин.

Именно у него по-особому звучит каждый раз эта фраза о ду­шевном спокойствии, о тепле и уюте.

Именно у него всегда чувствуешь, что уют и тепло — не веч­ны.

И душевное спокойствие — тоже.

Тяга в камине была хорошей, и в теплой комнате было прият­но работать — как часто прибегает он к описанию подобного ощущения, и каждый раз у вас отчего-то пробегает легкий холо­док по спине.

— Говорят, что счастье скучно, потому что скучные люди не­редко бывают счастливы...

Его герои часто не спят по ночам, их терзает бессонница. И в эти ночные часы они пробегают мысленно свою жизнь и вспоми­нают всех людей, которые их когда-то окружали, и им хочется, чтобы эти люди всегда оставались с ними.

Его герои часто остаются одни, не то чтобы они искали оди­ночества, а так получается, что им часто приходится оставаться одним, даже когда не хочется, и тогда Хемингуэй удивительно описывает, что эти люди чувствуют и что вообще с ними за эти часы происходит.

Он любил подробно рассказывать о том, как он или тот, кого он описывает, идет по улице, и назвать эту улицу, и сказать, что потом можно завернуть в такой-то переулок и по нему можно пройти на другую улицу вот с таким названием и что слева на этой улице находится то-то, а справа то-то.

И все эти названия улиц в его повествованиях говорят и об одиночестве, и о том, что, будучи одиноким, человек остро живет, остро фиксирует, и оттого иногда даже кажется, что Хемингуэй любит одиночество или, во всяком случае, любил его описывать.

Правда, при этом он должен знать, что можно прервать это одиночество, когда захочется, и тогда рядом окажется женщина, которую ты любишь, и дом и дети.

Полковник, который в Венеции ждет свою девушку, утром слишком рано проснулся, а девушки, особенно красивые, спят очень долго. И оттого у него много часов одиночества впереди.

И тогда Хемингуэй начинает очень подробно описывать эти минуты, часы, и утреннюю улицу, и пустой рынок, и номер гости­ницы, где в одиночестве ждет полковник.

И все это не тягостно, оттого что все это жизнь, и когда ты один, то ведь и тогда ты живешь. А еще это интересно описывать потому, что скоро придет она, что долго ждать, а ожидание это так остро.

Хемингуэй не пропустит как будто ни одного вкусового или зрительной ощущения, описывая это ожидание, и это так же существенно как если бы он описывал биение сердца.

У его героев, даже когда они пьяны, кажется, нет мыслей и ощущений стертых, мутных. Они, эти мысли, как камущки в воде — отчетливы и рельефны.

Хорошо чтобы были улицы, которые тебе приносили бы ра­дость даже одним названием, и чтобы был дом, и жена, и дети и чтобы не шалило здоровье, и чтобы работа была, потому что работа на случай беды - самое хорошее лекарство.

А еще хорошее лекарство - любить жизнь, ибо ведь ничто не вечно и однажды ты уже не сможешь надеть вот эти старые, купленные бог знает когда ботинки, удобную рубаху и этот свитер.

И для того, чтобы понять, что все это совсем не банально, нужно читать Хемингуэя, который был моден, а потом стал не моден, но который вечно останется Хемингуэем, ибо нет все же ничего лучше, чем простая, нормальная правда.

— Отчего вы так любите его? — однажды спросила меня одна американка. — Ведь он же кондовый гуманист.

Потом она сама засмеялась и добавила:

— Это не модно, но вечно.

А я подумал что слово «кондовый» в приложении к чему-либо другому звучит, возможно, не так уж приятно, но в сочета­нии со словом гуманизм оно, на мой взгляд, прекрасно.

…Говорят, что счастье скучно, думал я, лежа с открытыми гла­зами потому что скучные люди нередко бывают счастливы, а люди интересные и умные умудряется отравлять жизнь себе и всем вокруг.

…Мне бы хотелось... мне бы хотелось... чтобы рисовал, как Леонардо, и был живописцем не хуже Питера Брейгеля; или пользовался непререкаемой властью над всяким злом и умел безошибочно распутывать его в самом начале и пресекать легко и просто чем-нибудь вроде нажатия кнопки... Хорошо бы ко всему тому быть всегда здоровым и жить вечно, не разрушаясь ни те­лом, ни душой... Хорошо бы... хорошо бы...

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 1 Эфрос

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 2 Исаак Васильевич Эфрос.
Отец Будущего режиссера.
Начало 1930-х

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 3 В пионерском лагере
Толя Эфрос крайний слева. 1938

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 4 Детство

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 5 С мамой, дедушкой и бабушкой. 1929

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 6 С родителями на юге.

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 7 "Прекрасная вещь - свобода"
С сыном на отдыхе

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 8 Отец и сын.
Рисунок Н.Крымовой. 1958



Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 9 С молодой женой Натальей Крымовой.
Рязань, 1952Отец и сын.

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 10 Как художник-сценограф
Дмитрий Крымов поставит с
А.Эфросом двенадцать спектаклей

«В детском театре была какая-то особая, чистая и сеселая обстановка…»

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 11 "Борис Годунов"
А.Пушкина. 1957

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 12 "В поисках радости"
В.Розова. 1957

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 13 "Друг мой, Колька!"
А.Хмелика. 1959

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 14 "Цветик-семицветик"
В.Катаева. 1962

«После Центрального детского был Театр имени Ленинского комсомола. Эти три года кажутся мне самыми горячими, самыми азартными. Чтоб попасть в наш театр, публика не раз ломала двери…»

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 15 "104 страницы про любовь"
Э.Радзинского. 1964

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 16 "В день свадьбы"
В.Розова. 1964

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 17 "Мой бедный Марат" А.Арбузова. 1965

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 18 "Снимается кино"
Э.Радзинского. 1965

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 19 "Чайка"
А.Чехова. 1966

«И вот мы попали на тихую маленькую улочку, которая так и называлась – Малая Бронная. Там я проработал почти семнадцать лет…»

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 20 Слева на право: И.Кириченко, Л.Дуров, Л. Богданова, Н. Волков

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 21

Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 21 страница - student2.ru

Рисунок 22

Наши рекомендации