Теория особого статуса воображаемых картин
Рассмотрим сначала некоторые выводы из другой теории, согласно которой при мысленной визуализации я вижу (в обычном смысле этого глагола) картину, обладающую особым статусом. Эта теория утверждает, что картина, которую я вижу, не присутствуют, подобно снимкам, перед моим взором; наоборот, она должна находиться не в физическом пространстве, но в некоем пространстве другого рода. Тогда девочка, которая рисует в воображении улыбку находящейся перед ней восковой куклы, видит картину улыбки. Но эта картина улыбки не может находиться там, где расположены губы куклы, поскольку эти губы находятся напротив лица девочки. Таким образом, воображаемая улыбка вообще не имеет отношения к губам куклы. Однако это абсурд. Никто не может вообразить не относящуюся ни к чему улыбку, и никому не нужна была бы кукла без улыбки вкупе с отдельным от нее образом улыбки, парящим неизвестно где. На самом деле девочка не видит никакой чеширской улыбки, витающей где-то отдельно от губ куклы; она воображает, что видит перед своим взором улыбку на губах куклы, хотя она не видит ее там, и сильно испугалась бы, если бы увидела. Подобным же образом фокусник вынуждает нас "видеть" (а не видеть) кроликов, выскакивающих на сцену из его шляпы прямо перед нашим носом, но при этом он не заставляет нас видеть (а не "видеть") призрачных кроликов, выскакивающих из какой-то другой призрачной шляпы, которая находится не в его руке, а в пространстве какого-то иного рода.
Получается, что воображаемая улыбка не является физическим феноменом, т.е. реальным искажением черт лица куклы; однако это и не нефизический феномен, наблюдаемый девочкой и пребывающий в некой сфере, совершенно обособленной от ее детской коляски и детской комнаты. Не существует вообще никакой улыбки, как не существует и изображения улыбки. Существует лишь девочка, воображающая, что она видит, как улыбается ее кукла. Итак, хотя она действительно представляет свою куклу улыбающейся, она не смотрит на картину улыбки; также и я, хотя воображаю, что вижу кроликов, выскакивающих из шляпы, не вижу реальных фантомов кроликов, выскакивающих из реальных фантомных шляп. Нет никакой реальной жизни вовне, которую изнутри имитировали некие бесплотные подобия-двойники; существуют только вещи и события, а также люди, становящиеся свидетелями некоторых из них, и люди, воображающие себя свидетелями вещей и событий, которых они на самом деле не наблюдают.
Возьмем еще один пример. Я начинаю писать длинное и незнакомое слово и, написав слог или два, чувствую, что не уверен, как оно пишется дальше. Тогда я, возможно, обращусь к воображаемому словарю и, может быть, в некоторых случаях смогу "увидеть", как там напечатаны последние три слога. В случаях такого рода возникает искушение сказать, что я на самом деле вижу картинку напечатанного слова, но только эта картинка находится "в моей голове" или "в моем уме", поскольку начертание букв в слове, которое я "вижу", воспринимается как их начертание в словарной статье или на фотографии такой статьи, которую я вижу на самом деле. Но в другом случае, начав писать слово, я "вижу" следующий слог или два на той самой странице, на которой я пишу, и в том месте, где я должен их написать. Ощущение такое, словно я обвожу прозрачные контуры слова, проступающие на странице. Однако при этом нельзя сказать, что я гляжу на картинку или призрак слова, находящиеся в некоем странном пространстве, ином по отношению к физическому пространству, поскольку то, что я "вижу" располагается на моей странице справа от моего пера. Снова мы должны сказать, что, хотя я и представляю слово в определенном месте, напечатанное определенным шрифтом либо написанное определенным почерком, и, хотя я могу разобрать по буквам это слово на основе своего представления его напечатанным либо написанным, все же не существует ни картинки, ни тени, ни призрака слова, и я не вижу ни картинки, ни тени, ни его призрака. Мне кажется, что я вижу слово на самой странице, и чем это ощущение живее и устойчивее, тем легче мне перенести то, что мне кажется, на бумагу при помощи ручки.
Юм, как известно, считал, что существуют и "впечатления", и "идеи", то есть ощущения и образы, и тщетно пытался четко разграничить два эти вида "перцепций". Он считал, что идеи менее отчетливы, чем впечатления, и возникают позже них, поскольку являются следами, копиями или репродукциями впечатлений. При этом он признавал, что и впечатления могут быть сколь угодно слабыми и тусклыми и, несмотря на то, что каждая идея является копией, она заслуживает обозначения "копия" или "подобие" не в большей мере, чем впечатление – обозначения "подлинник" или "прообраз". Итак, если следовать Юму, невозможно с первого взгляда решить, является ли перцепция впечатлением или идеей. Тем не менее, это не отменяет радикального различия между тем, что слышится в беседе, и тем, что "слышится" в грезах, между змеями в зоопарке и змеями, которых "увидит" пропойца, между моими занятиями в данный момент и детской комнатой, в которой "я мог бы быть сейчас". Ошибка Юма заключалась в предположении, что "зрение" есть разновидность зрения, а "перцепция" обозначает род, состоящий из двух видов, а именно впечатлений и призраков или отголосков впечатлений. Таких призраков не существует, а если бы они и существовали, то просто были бы дополнительными впечатлениями и относились к зрению, а не к "зрению".
Юмова попытка провести различие между идеями и впечатлениями, указав, что последние бывают ярче и живее первых, содержала одну из двух возможных грубых ошибок. Во-первых, предположим, что "яркий" означает "живой". Человек может что-то живо себе представлять, но не может живо что-то видеть. Одна "идея" может быть живее другой, однако впечатления вообще не могут описываться как живые, точно так же как одна кукла может больше походить на живую, чем другая, но младенец не может быть более-менее похож на живого. Сказать, что различие между младенцами и куклами состоит в том, что младенцы более похожи на живых, – значит сказать очевидную нелепость. Один актер может играть убедительнее другого, но человек, который ничего не играет, не может быть ни убедителен, ни не убедителен, а потому и не может описываться как более убедительный, чем актер. И наоборот, если Юм под термином "живой" подразумевал не "похожий на живого", а "интенсивный", "острый" или "сильный", то он допускал другую ошибку, ибо, хотя ощущения можно сравнивать друг с другом по интенсивности, остроте или силе, они не сопоставимы в этом отношении с образами. Когда я воображаю, что слышу очень сильный звук, то я на самом деле не слышу ни сильного, ни слабого звука; я не испытываю и никакого умеренного слухового ощущения, поскольку вообще не испытываю слуховых ощущений, хотя и воображаю, что эти ощущения весьма интенсивны. Воображаемый визг не режет ухо, но его не примешь и за успокоительный шепот; и никакой воображаемый визг не будет ни сильнее, ни слабее реально услышанного шепота. Они не могут заглушить друг друга.
Подобным же образом не бывает двух видов убийц – тех, кто убивает людей, и тех, кто играет роль убийц на сцене, поскольку последние вообще не являются убийцами. Они не совершают явно бутафорских убийств, они притворяются, что совершают обычное убийство; и инсценирование убийства влечет не убийство, но лишь его видимость. Как мнимые убийцы не являются убийцами, так и воображаемые образы и звуки не являются видами и звуками. Поэтому они не суть ни блеклые виды, ни глухие звуки. Не представляют они собой также и приватных видов и звуков. Не существует ответа на беспредметный вопрос "Куда вы спрятали жертву вашего мнимого убийства?", поскольку никакой жертвы не было. Не существует ответа и на столь же незаконный вопрос "Где находятся объекты, которые мы воображаем себе?", поскольку таких объектов не существует.
Можно спросить: "Как возможно, чтобы человеку казалось, что он слышит звучащую у него в голове мелодию, если никакой мелодии он не слышит?" Отчасти ответить на такой вопрос нетрудно, а именно: ему не казалось бы и он не воображал бы, что слышит мелодию, в том случае, если бы он на самом деле слышал ее, – во всяком случае не в большей мере, чем актер имитировал бы убийство, если бы и вправду кого-нибудь убивал. Но это еще не все, что можно сказать. Вопрос "Как возможно, чтобы человеку казалось, что он слышит мелодию, когда нет никакой мелодии, каковую можно было бы слышать?" имеет форму вопроса о "винтиках и шпунтиках".12 То есть вопрос исходит из того, что проблема носит механический или пара-механический характер (и о ней можно спрашивать так же, как спрашивают о фокусах и автоматических телефонах) и что нам необходимо описание скрытых операций, которые совершает человек, когда воображает, что слушает мелодию. Однако для понимания того, что имеется в виду, когда говорят, что некто воображает себя слышащим мелодию, не нужно никакой информации о каких-либо скрытых процессах, протекающих в это самое время. Мы и так знаем с самого детства, в каких ситуациях можно говорить, что люди воображают, что они что-то видят, что-то слышат или делают что-то. Проблема, если таковая существует, заключается в том, чтобы избегать в такого рода описаниях выражений, которыми мы пользуемся, говоря о созерцаемых скачках, о прослушивании концертов или о совершаемых убийствах. Именно эти выражения вынуждают нас говорить, что воображать, что видишь дракона – значит видеть некий реальный фантом дракона, или что инсценировать убийство – значит совершать настоящее псевдоубийство, или что слышать воображаемую мелодию – значит слышать некую реальную ментальную мелодию. Принимать подобную лингвистическую практику – значит превращать в видовые понятия те понятия, которые предназначались, во всяком случае, отчасти, для отрицания фактичности. Когда говорят, что некое действие является воображаемым убийством, то это означает не то, что речь идет о каком-то тихом или неясном убийстве, но то, что никакого убийства не было вообще; когда говорят, что некто воображает дракона, то это значит не то, что он смутно видит некоего дракона или что-то на него похожее, но что он вообще не видит никакого дракона или нечто схожее с ним. Точно так же человек, который "видит Хелвеллин умственным взором", на самом деле не видит ни самой горы, ни какого-либо ее подобия. В поле его зрения нет никакой горы, как нет и никакой мнимой горы ни в каком поле нетелесного зрения. Но все же верно и то, что он "как бы видит сейчас Хелвеллин", даже если он не в состоянии осознать, что ничего подобного с ним не происходит.
Рассмотрим другой вид воображения. Иногда, когда кто-нибудь упоминает о кузнечном горне, я мгновенно переношусь в прошлое, в свое детство, когда мне случалось бывать в кузнице. Я могу живо "видеть" раскаленную до красна подкову на наковальне, совершенно отчетливо "слышать" молот, бьющий по железу, и не менее живо "чувствовать запах" паленого копыта. Как же следует описывать это "обоняние умственным носом"? В обычном языке нет средств для выражения того, что я чувствую "подобие" запаха паленого копыта. Как уже было отмечено, на белом свете есть видимые лица и горы, равно как и доступные зрению другие объекты, например, картины, изображающие лица или горы; есть видимые люди и видимые изображения людей. Деревья, равно как и их отражения, могут быть сфотографированы или отражаться в зеркале. Визуальное сравнение реально видимых вещей с их видимыми подобиями привычно нам и не представляет трудности. Со звуками дело обстоит не так просто, но мы различаем сами звуки и их эхо, живое исполнение песни и ее воспроизведение в записи, голоса и подражания им. Отсюда возникает соблазн описывать визуальные образы воображения так, словно это взгляд на подобие, а не на сам оригинал; то же самое происходит и при описании звукового воображения – как если бы оно было услышанным эхом или записью вместо самого голоса. Но у нас нет подобных аналогий для обоняния, вкуса и осязания. Поэтому, когда я говорю, что "чувствую запах" паленого копыта, я не могу подобрать слова, чтобы перефразировать свое утверждение так, чтобы получилось "Я чувствую запах копии паленого копыта". Язык оригиналов и копий не применим к запахам.
Тем не менее я могу сказать со всей определенностью, что живо "чувствую запах" паленого копыта или что этот запах оживает в моей памяти, а само употребление этого глагола показывает, что я знаю, что я не чувствую запаха, но лишь "чувствую запах". Запахи не бывают живыми, достоверными или похожими на настоящие, но только более или менее сильными. Только "запахи" могут быть живыми и, соответственно, не могут быть более или менее сильными, хотя мне и может показаться, что я ощущаю более или менее сильный запах. Как бы живо я ни "чувствовал запах" кузницы, все же запах лаванды в моей комнате, пусть даже слабый, он заглушить не в состоянии. Между запахом и "запахом" нет никакой конкуренции, каковая может быть между запахом лука и запахом лаванды.
Когда недавно побывавший на пожаре человек заявляет, что он все еще "чувствует запах" дыма, то ведь он не думает, что и дом, где он говорит об этом, тоже охвачен огнем. Как бы живо он ни "чувствовал запах" дыма, он знает, что никакого дыма не чувствует. По крайней мере, он понимает это, если пребывает в здравом уме, а если не понимает, то он не скажет, что "запах" живой, но ошибочно назовет запах сильным. Но если верна теория о том, что "чувствовать запах" дыма на самом деле означает чувствовать подобие запаха дыма, то он не смог бы отличить "запах" от запахав соответствии с тем общеизвестным способом, каким мы отличаем восприятие лица и восприятие его изображения или слушание живых голосов и их записи.
Существует немало наглядных способов, позволяющих различать предметы и их снимки или изображения. Так, картина – это плоскость с краями, возможно, в рамке, ее можно повернуть к стене, перевернуть вверх ногами, снять и разорвать. Даже эхо или запись голоса можно отличить от реального голоса если не на слух, то во всяком случае с помощью определенных технических средств. Но подобного рода размежевания нельзя провести между запахом, вкусом, щекоткой и их копиями, подобиями. В самом деле, не имеет смысла использовать такие слова, как "копия", "подобие", "муляж", по отношению к запахам, вкусам и осязательным ощущениям. Следовательно, мы не рискуем поддаться искушению и сказать, что человек, который "чувствует запах" кузницы, на самом деле чувствует запах некой факсимильной копии или изображения. Ему кажется, что он чувствует запах, либо он воображает, что чувствует какой-то запах, хотя нет таких способов и форм речи, чтобы сказать, будто существует некий внутренний двойник запаха, его факсимильная копия или эхо. Поэтому в данном случае представляется ясным, что "ощущение запаха" не связано с реальным запахом, а значит, и процесс воображения не является восприятием подобия, поскольку это вообще не восприятие.
В таком случае откуда же берется это естественное искушение ошибочно описывать "видения предметов" как видения картин предметов? Дело тут не в том, что "картины" обозначают род, в котором фотоснимки относятся к одному виду, а ментальные картинки – к другому, поскольку термин "ментальные картинки" обозначает картины не в большей степени, чем "мнимые убийства" – реальные убийства. Напротив, мы говорим о "видении" так, как если бы это было видение картин, потому что хорошо знакомый нам опыт восприятия снимков предметов и людей столь часто вызывает "видение" этих вещей и людей. Ведь для того и существуют снимки. Когда я смотрю на стоящий предо мной портрет человека, мне часто кажется, что передо мной сам этот человек, хотя это не так и, может статься, он давно уже умер. Я не стал бы хранить этот портрет, если бы он не отвечал этой функции. Точно так же, когда я слышу запись голоса друга, я представляю себе, будто слышу, как он поет или разговаривает здесь, в этой комнате, хотя нас разделяют мили. Здесь родом выступает кажущееся восприятие, а общеизвестной его разновидностью является кажущееся видение чего-либо при рассматривании обычного фотоснимка этого предмета. Кажущееся видение при отсутствии физической копии предмета – другой его вид. Процесс воображения – это не наличие призрачных картин перед призрачным органом, именуемым "умственным взором", вместе с тем наличие рисунка в поле зрения служит обычным стимулом для воображения.
Портрет друга, выполненный маслом, мы можем описать как "словно живой", если он создает иллюзию того, будто я вижу черты своего друга детально и с большой ясностью в то время, когда его самого я не вижу. Простая карикатура может быть очень похожей, не обладая при этом никаким сходством с похожим на оригинал портретом того же самого человека. Ибо для картины, чтобы живо походить на оригинал, точное воспроизведение очертаний и цвета лица субъекта не является ни необходимым, ни достаточным условием. Поэтому, когда я живо "вижу" чье-то лицо, это не значит, что я вижу его точную копию, поскольку я мог бы видеть точную копию и без живого "видения" лица и vice versa. Но признание портрета человека словно живым или "выразительным" предполагает опору на кажущееся восприятие оригинала, поскольку именно таков смысл слов "словно живой" и "выразительный".
Люди склонны описывать "видение" как видение настоящего, но призрачного подобия, поскольку предпочитают объяснять живость и близкое подобие в терминах сходства, как если бы мне для того, чтобы живо "увидеть" Хелвеллин, на самом деле было необходимо видеть что-то еще, очень похожее на Хелвеллин. Но это ошибочная точка зрения. Рассматривание репродукции, сколь бы точной она ни была, необязательно приводит к живому "видению", а выразительность физического подобия следует описывать не в терминах сходства, а в терминах живости "видения", которое оно вызывает.
Короче, не существует объектов такого рода, как ментальные картины, а если бы они и существовали, то лицезрение их все же не было бы тем же самым, что кажущееся созерцание лиц и гор. Мы представляем или воображаем себе лица и горы точно так же, как мы, хотя и гораздо реже, "чувствуем запах" паленого копыта. Но представлять себе лица или горы не значит иметь перед собой их изображения; наличие физических копий в поле зрения обычно помогает нашему воображению, хотя мы можем воображать нечто, и часто делаем это, без всяких подсказок такого рода. Опять же, сновидения – не сеанс в приватном кинотеатре. Наоборот, просмотр публичного киносеанса может вызывать определенного вида сновидения. Зритель в кинотеатре видит пестро расцвеченный кусок парусины, но при этом он "видит" расстилающиеся прерии. Поэтому высказывание о том, что сновидец рассматривает разнообразно освещенный кусок "ментальной" парусины, переворачивает с ног на голову истинное положение дел, поскольку не существует никакого ментального экрана, а если бы он и существовал, то созерцание этих мелькающих пятен света и цвета не было бы сном, в котором спящий скачет через прерии.
Тенденция описывать визуализацию как видение подлинных, но внутренних подобий усиливает теорию чувственных данных и в свою очередь усиливается последней. Многие сторонники этой теории, ошибочно полагая, что во время "видения" я вижу особый призрачный снимок (хотя его, как это ни странно, нельзя перевернуть), считают, что a fortiori во время видения как такового я вижу особые нефизические цветные протяженности. Ошибочно полагая, что имеющий визуальное ощущение рассматривает плоскую цветную мозаику, пребывающую в его "частном пространстве", они тем более склонны утверждать, что в воображении мы разглядываем некую тонкую и призрачную цветную картинку, парящую в той же самой галерее, что и оригинальная цветовая мозаика. Подобно тому, как в моем кабинете могут быть и сам человек, и его тень или его портрет, так и в моей приватной зрительной галерее одновременно могут годиться как чувственные данные, так и репродукции этих чувственных данных. Мои возражения по поводу интерпретации представления в качестве видения картин сами по себе не опровергают упомянутую теорию чувственных иных в отношении ощущений, но они, как я надеюсь, подрывают эту вспомогательную теорию, утверждающую, что представление – это созерцание репродукций чувственных данных. И если я прав, говоря, что наличие визуального ощущения неверно описывать как некий вид наблюдения за мешаниной цветов, поскольку понятие ощущения отличается от понятия наблюдения, то из этого следует (что можно обосновать и по-другому), что процесс воображения не только не является наблюдением чего бы то ни было, но и не предполагает, что воображающий имеет какие-то особые ощущения. Кажущийся очень громким звук – не оглушает, кажущийся очень ярким свет – не ослепляет. До тех пор, ока считается, что идеи возникают из особого рода впечатлений, описывать что-либо в качестве идеи в этом смысле – значит отрицать наличие впечатления.
ПРОЦЕСС ВООБРАЖЕНИЯ
Уместно задаться вопросами: "Что в таком случае означает для человека представить себе, что он видит или чувствует запах чего-либо? Как ему может казаться, что он слышит мелодию, которую на самом деле не слышит? И, в частности, как он может не понимать, что ему только кажется, что он слышит или видит нечто, как этого явно не понимает запойный алкоголик? В каких именно отношениях "видение" настолько похоже на видение, что человек часто не может, находясь в здравом уме и твердой памяти, сказать, в каком из двух состояний он находится?" Если не связывать эти вопросы с вопросами о "винтиках и шпунтиках", то можно увидеть, что все это просто вопросы, касающиеся понятий процесса воображения или фантазии – понятий, о которых я пока что не сказал ничего позитивного. Не сказал по той причине, что считал необходимым начать с вакцинации нас самих против зачастую неявно принимаемой теории, утверждающей, что процесс воображения должен описываться как созерцание картин, обладающих особым статусом.
Но я надеюсь, что теперь уже ясно, что то, что люди обычно описывают как "наличие ментальной картины Хелвеллина", или "наличие Хелвеллина перед мысленным взором", на самом деле представляет собой особый случай воображения, а именно такой, при котором мы воображаем, что видим Хелвеллин перед собой; а звучание мелодии в чьей-то голове – это воображение себе той мелодии, исполнение которой человек слышал, может быть, в концертном зале. Я также показал, если это прозвучало убедительно, что ошибочным является мнение о сознании как "месте", где созерцаются ментальные картины и прослушиваются записи голосов и мелодий.
Существует множество самых разнообразных форм поведения, при которых нам обычно и вполне справедливо приписывают игру воображения. Лжесвидетель на допросе, размышляющий над новой машиной изобретатель, сочинитель любовных романов, играющий в медведя ребенок, Генри Ирвинг – все они демонстрируют богатство воображения. Но то же самое делает и судья, выслушивающий ложные показания, коллеги, обсуждающие идеи изобретателя, читатель беллетристики, терпеливо сносящая нечеловеческие вопли "медведя" няня, а также театральные критики и зрители. Ведь мы говорим о проявлении воображения во всех этих случаях не потому, что думаем, что за всеми такими подчас очень разными операциями стоит некая общая составляющая их ядро операция – во всяком случае, не в большей степени, чем мы считаем двух разных людей фермерами в силу того, что они оба одинаковым образом выполняют некое коренное (nuclear) фермерское действие. Точно так же, как пахота является одним из видов сельскохозяйственных работ, а опрыскивание деревьев – другим, так и изобретение новой машины – это один способ проявлять дар воображения, а игра в медведя – другой. Никто не думает, что существует некая коренная операция фермерской деятельности, уже одно осуществление которой дает право называть человека "фермером". Но понятия, которыми оперирует теория познания, трактуются менее выдержанно. Здесь часто исходят из того, что действительно существует одна, коренная операция, в которой, собственно, и заключается воображение. То есть утверждается, что и судья, разбирающий ложные показания свидетеля, и ребенок, играющий в медведя, используют свое воображение только если ими обоими выполняется операция, содержащая одинаковый специфический ингредиент. Обычно считают, что эта предполагаемая коренная операция заключается в видении мысленным взором, слышании мысленным слухом и т.д., то есть в некотором специфическом мысленном восприятии. Конечно, при этом не отрицается, что ребенок делает еще много чего другого: он рычит, ползает по полу, щелкает зубами и притворяется спящим в сооруженной им пещере. Но с рассматриваемой точки зрения он вообще что-либо воображает, только если видит своим умственным взором картины косматых лап, занесенной снегом берлоги и пр. Его возгласы и ужимки могут способствовать воображению этих картин или быть его результатом, но само воображение проявляется не в них, но лишь в процессах "видения", "слышания", "обоняния", "вкушания" и "осязания" вещей, которых нет в поле реального восприятия. И соответствующие вещи будут подлинными для внимательного и скептически настроенного эксперта.
Изложенная столь прямо и резко, эта теория выглядит явным абсурдом. Подавляющая часть из того, в чем мы обычно видим проявление дара воображения у детей, игнорируется в пользу ограниченного числа операций, наличие и характер которых трудно выяснить, особенно у относительно не способных к артикуляции детей. Мы видим и слышим, как они играют, но не видим и не слышим их "видящими" или "слышащими". Мы читаем книги Конан Дойля, но не можем заглянуть в то, что он видел своим умственным взором. Итак, исходя из этой теории, мы не можем сразу сказать, наделены или нет способностью воображения дети, актеры и писатели, хотя само слово "воображение" стало использоваться в теории познания именно потому, что мы все знаем, как употреблять его в наших повседневных описаниях детей, актеров и писателей.
Не существует никакой особой Способности Воображения, занимающейся исключительно иллюзорными образами и звучаниями. Напротив, "видение" предметов является одним из проявлений воображения, рычание по-медвежьи – другим; мысленное обоняние запахов – не столь уж обычный акт фантазии, а симуляция болезни – самое обычное дело и т.д. Возможно, что главным мотивом, исходя из которого многие теоретики ограничивали проявление воображения особым классом иллюзорных восприятий, было следующее предположение: поскольку сознание официально подразделялось на три сферы – когнитивную, волевую и эмоциональную, – а воображение относили к первой из них, то его следовало поэтому исключить из двух остальных. Общеизвестно, что ошибки в познании происходят из-за недисциплинированного Воображения, а некоторые его победы – благодаря его более примерной деятельности. Итак, будучи (сумасбродным) оруженосцем Разума, оно не может служить другим хозяевам. Но не стоит делать остановку и обсуждать эту феодальную аллегорию. В самом деле, если нас спрашивают, относится ли процесс воображения к познавательной или к непознавательной деятельности, то мы вправе игнорировать этот вопрос. Понятие "познавательный" относится к словарю экзаменационных билетов.
ПРИТВОРСТВО
Начнем с обсуждения понятия притворства, отчасти конститутивного для таких понятий, как мошенничество, исполнение роли, игра в медведя, симуляция болезни и ипохондрия. Отметим, что существуют такие случаи выдумки, при которых притворщик умышленно симулирует или лицемерит, в других случаях он может сам не знать, в какой степени он симулирует или лицемерит. А есть случаи, когда он целиком находится в плену у собственной выдумки. В уменьшенном масштабе иллюстрацией здесь может служить ребенок, играющий в медведя: он знает, если находится в ярко освещенной гостиной, что он всего-навсего играет в забавную игру, но он же испытает смутное беспокойство, выйдя на пустую лестничную площадку, и не сможет почувствовать себя в безопасности в темном коридоре. Притворство допускает все степени скептицизма и доверчивости, что является обстоятельством, напрямую относящимся к поставленной проблеме: "Как может человек воображать, что он видит нечто, не понимая при этом, что он ничего не видит?" Но если мы поставим аналогичные вопросы: "Как ребенок может изображать из себя медведя, временами не осознавая, что это всего лишь игра? Как может симулянт воображать себе симптомы болезни, не отдавая себе полностью отчета, что это всего лишь его фантазии?" – то увидим, что эти и множество других вопросов подобного рода вообще не являются подлинными "как-вопросами". Тот факт, что люди могут воображать, будто они что-то видят, будто за ними гонится медведь или что у них шалит аппендикс, не сознавая, что это всего лишь их выдумка, – это просто следствие того привычного и общего факта, что далеко не все люди не во всякое время, не во всяком возрасте и не при всех обстоятельствах могут быть столь здравомыслящими и критичными, как того бы хотелось.
Описывать кого-нибудь притворяющимся – значит полагать, что он играет роль, а играть роль означает, как правило, играть роль того, кто сам в свою очередь не играет роли, но бесхитростно и естественно делает что-либо или является кем-либо. Труп неподвижен, и человек, притворяющийся хрупом, тоже неподвижен. Но человек, притворяющийся мертвым в отличие от трупа старается сохранить неподвижность и, опять же, в отличие от трупа сохраняет неподвижность из желания походить на мертвеца. Возможно, он искусно и убедительно изображает неподвижность, тогда как труп просто неподвижен. Труп мертв по определению, но мнимый покойник ведь жив. На самом деле последний должен не только быть живым, но также и бодрствующим, не лишенным сознания, не грезящим, а сознательно играющим свою роль.
Разговор о человеке, притворяющемся медведем или мертвецом, косвенно предполагает и речь о том, как ведут себя медведи и трупы. В этой роли он или рычит, как рычат медведи, или лежит неподвижно, как лежат мертвецы. Нельзя правильно играть роль, не зная, на что похож и каков в жизни тот прототип, которого нужно сыграть, нельзя признать инсценировку убедительной или неубедительной, счесть ее искусной или никуда не годной, не зная того, как все изображаемое обстоит на самом деле. Рычать, как медведь, или лежать неподвижно, как труп, – это умышленное и нарочитое притворство, тогда как медвежье рычание и трупное оцепенение выглядят безыскусно.
Это различие аналогично разнице между цитированием суждения и самим актом суждения. Если я цитирую ваши слова, то я говорю только то, что сказали вы; я даже могу произнести их в точности с вашей интонацией. Однако полное описание моего действия совсем не схоже с вашим. Возможно, что вы – опытный, искусный проповедник, а я – лишь репортер или пародист. Вы – первоисточник, а я – эхо; вы говорили о том, во что верили, а я говорю то, во что не верю. Короче, слова, которые я произношу, как бы заключены в кавычки. Слова же, которые произносили вы, не были бы таковыми. Вы говорили в oratio recta, то, что говорю я, следует воспринимать как oratio obliqua. Точно так же медведь просто рычит, а рычание ребенка – это рычание, если так можно сказать, в кавычках. Его непосредственное действие в отличие от медведя – это акт представления, что косвенно включает рычание. Однако ребенок проделывает одновременно два действия, как и я, цитируя вас, не говорю дважды. Подражательное действие отличается от настоящего не тем, что является комплексом из двух действий, а тем, что есть одно действие, требующее особого рода комплексного описания. Упоминание о подлинном положении дел входит в описание притворных действий. Звуки, издаваемые ребенком, могут быть сколь угодно похожими на рев медведя, точно так же как то, что слетает с моих губ, может быть сколь угодно похожим на произносимое вами в вашей проповеди, хотя понятие о такого рода подражаниях логически весьма отличается от понятия о подлинных действиях. При описании их авторов мы пользуемся совершенно разными наборами предикатов.
Относится ли поддельная подпись к тому же самому роду вещей, что и настоящая, или же это вещь иного рода? Если подделка безупречна, то в таком случае один банковский чек реально неотличим от другого, а значит, в этом смысле обе подписи можно отнести к одному сорту. Но подделывание подписи совсем не то же самое, что простое подписывание; первое требует того, чего не нужно для второго, – желания и способности изобразить знаки, неотличимые от подписи. В этом смысле они суть совершенно разные вещи. Мошенник пускает в ход всю свою изобретательность, пытаясь сделать безупречное факсимиле настоящего чека, тогда как собственная подпись не требует от настоящего владельца никаких ухищрений. Результат подлога следует описывать в терминах сходства почерков точно так же, как детскую игру – в терминах сходства звуков, издаваемых ребенком, и рычанием настоящего медведя. Умышленное уподобление является частью понятия копирования. Само подобие между копиями и оригиналами составляет типологическое отличие копирования от того, что копируют.
Существует много различных видов притворства и различных мотивов, по которым люди притворяются, а также различных критериев, при помощи которых их притворство оценивается как умелое или неумелое. Ребенок притворяется ради смеха, ханжа – из корысти, ипохондрик – из-за патологической самовлюбленности, шпион – иногда из чувства патриотизма, актер – временами ради искусства, а преподавательница кулинарного мастерства – для наглядности рецепта. Рассмотрим пример с боксером, работающим в спарринге со своим инструктором. Они двигаются, как в серьезном поединке, хотя ведут бой не всерьез; они притворяются, что атакуют, отступают, наносят и парируют удары, хотя не ставят себе цели победить и не опасаются поражения. Ученик осваивает маневры, разыгрывая их, а инструктор обучает им, разыгрывая их. Но хотя они только изображают поединок, это вовсе не означает, что они делают два дела одновременно. Дело обстоит не так, что они наносят удары и в то же время тянут с ними, идут на уловки и в то же время обнаруживают их, усердно молотят кулаками и при этом непрерывно обсуждают свои действия. Они могут выполнять только один порядок действий, но выполняют эти движения в гипотетическом, а не в категорическом стиле. Намерение причинить боль лишь косвенно содержится в описании того, что они пытаются делать. Они не пытаются ни причинить боль, ни избежать боли, но лишь стараются отработать приемы нанесения или избежания повреждений с целью подготовки к настоящим боям. Главное в учебном бою – удержаться от нанесения сокрушающих ударов, когда они в принципе возможны, т.е. в ситуациях, при которых в серьезном бою такого рода удары были бы нанесены. Грубо говоря, условный поединок – это серия точно рассчитанных пропусков боевых ударов.
Основная идея этих примеров заключается в том, что имитируемое или притворное действие может быть единым, хотя его описание содержит некоторую внутреннюю двойственность. Делается всегда что-то одно, однако описание сделанного требует фразы, состоящей по меньшей мере из главного и придаточного предложений. Осознать это – значит понять, почему говорить об актере, играющем роль идиота, что он остроумно изображает дурацкие гримасы, или о клоуне, что он ловко неуклюж и блестяще глуп, – не более чем вербальное противоречие. Уничижительное прилагательное относится к поведению, упомянутому в придаточном предложении описания, а лестное прилагательное или наречие – к деятельности, упомянутой в главном предложении, хотя речь идет о едином порядке действий. Точно так же, когда я цитирую какое-либо утверждение, вы справедливо могли бы подметить, что я говорю одновременно "точно" и "неточно", поскольку это могла быть совершенно точная цитата абсолютно неверного утверждения о размере национального дохода и vice versa. И это при том, что я высказал только одно утверждение.
Акт симулирования – не единственный случай, описание которого содержит такой дуализм прямого и косвенного. Если я повинуюсь приказу, то я делаю то, что мне сказано, и соглашаюсь с командой; но соглашаясь с приказом и выполняя его, я осуществляю только одно действие. Однако описание того, что я делаю при этом, носит комплексный характер в том смысле, что оно вполне справедливо характеризует мое поведение посредством двух на первый взгляд несовместимых предикатов. Я делаю то, что мне приказано, в силу привычки подчиняться, хотя то, что мне приказано делать, не входит в мои привычки. Или же я повинуюсь, как положено хорошему солдату, хотя то, что мне приказано, предназначено для того, чтобы наказать плохого солдата. Аналогично этому я могу, разумно следуя совету, сделать что-нибудь неразумное или же с трудом довести до конца то, что намерен был сделать с легкостью. В шестом разделе главы VI мы для удобства провели вербальное различие между задачами более высокого и более низкого уровня и соответствующими уровнями действий, понимая под "задачей высшего уровня" такую, описание которой включает в себя упоминание о другой задаче, описание которой носит менее сложный характер. Впоследствии станет ясно, что тот факт, что действия по выполнению одной задачи целиком совпадают с действиями по выполнению другой, совместим с тем обстоятельством, что описания этих задач не просто различны, но типологически различны в указанном выше смысле.
Но вернемся к притворству. Расположение духа человека, притворяющегося раздраженным, отличается от расположения духа человека, который раздражен на самом деле, и отличие здесь не сводится только к тому, что первый реально не испытывает раздражения. Он не раздражен, хотя и ведет себя так, словно раздражен; и такая симуляция некоторым образом предполагает наличие мысли о раздражительности. Он должен не только знать, что значит быть раздраженным, но и определенным образом применять это знание. Он сознательно копирует действия раздраженного человека. Но когда мы говорим, что имитация поведения раздраженного человека включает мысль о раздражительности, мы подвергаемся определенному риску, а именно риску предположить, что симуляция раздражения является двойственным процессом, одна операция которого – размышление о состоянии раздражения – направляет и контролирует вторую операцию по демонстрации псевдораздражения. Такое предположение было бы ошибочным. Независимо от того, были ли сцены подражания заранее продуманы и спланированы или нет и насколько явственно это проступает, осмысление имитируемого включено в процесс имитации иным образом. Попытка вести себя так, как ведет себя раздраженный человек, отчасти уже сама по себе является продумыванием того, как он мог бы себя вести. Более-менее достоверное изображение его недовольных гримас и жестов является активным использованием знания о том, как ведет себя раздраженный человек. Мы признаем, что человек знает, что представляет собой нрав трактирщика, хотя он и не способен дать себе или нам хотя бы приблизительное его вербальное описание в том случае, если он может в лицах разыграть эту роль; а если у него это получается, то он не может сказать, что неспособен помыслить поведение раздраженного трактирщика. Подражание ему и есть мышление о том, как тот себя ведет. Если мы спросим человека, как он представляет себе трактирщика, то не станем отвергать ответ в виде попытки перевоплотиться в последнего и требовать взамен словесного описания. На самом деле все обстоит прямо противоположным образом, нежели в понятии о симуляции раздражения, требующем каузального объяснения того, как операции планирования управляют операциями псевдораздраженного поведения. Чтобы объяснить, в каком смысле планирование линии поведения ведет к исполнению запланированного, необходимо показать, что выполняющий запланированное задание совершает не два действия, но одно. Но выполненное действие является актом высшего порядка, поскольку его описание представляет собой логический комплекс, такой же как и описание притворства и повиновения. Действовать согласно плану, как и рычать медведем, – довольно изощренное занятие. Для его описания мы должны косвенно упомянуть о действиях, описание которых не включает соответствующих косвенных упоминаний. К такого же типа актам относятся раскаяние в содеянном, следование принятому решению, насмешка над действиями другого, подчинение принятым правилам. Во всех перечисленных случаях, впрочем, как и во многих других, выполнение действий высшего уровня подразумевает размышление о действиях более низкого уровня, однако сама фраза "подразумевает размышление о" не означает побочного выполнения другого, когнитивного, акта.
В этой связи заслуживает упоминания одна разновидность притворства. Человек, планирующий нечто или размышляющий над какой-то задачей, может посчитать полезным или забавным перебрать в уме и опробовать те мысли, которые он вообще или же покамест не собирался воспринимать всерьез. Допускать, предполагать, играть с идеями, рассматривать возможные варианты – все это суть формы притворного принятия схем и теорий. Высказывания, в которых выражаются принятые таким образом утверждения, употребляются не всерьез и не искренне. Говоря метафорически, они берутся в кавычки. Кавычки – неотъемлемая часть интеллектуального стиля теоретика. Он высказывается в гипотетической, а не в категорической установке сознания. Весьма вероятно, что он дает понять, что его высказывания носят утонченный, а не наивно-прямолинейный характер, посредством использования таких специальных слов-сигналов, как "если", "предположим", "допустим", "так, сказать" и т.д. Или же он говорит, вслух или про себя, тоном, который можно уподобить учебному бою в отличие от реального боя. Но все равно его могут неправильно понять и обвинить в том, что он придает слишком серьезное значение высказываемому, и тогда ему придется объяснять, что он отнюдь не связывает себя с утверждаемым, но лишь рассматривает то, с чем пришлось бы столкнуться, будь оно так на самом деле. Он просто обкатывал эту мысль, быть может, для того, чтобы попрактиковаться в ней и испытать ее. Иначе говоря, выдвижение предположений – это более тонкая и изощренная операция, чем простое бесхитростное размышление. Мы должны научиться выносить вердикты прежде, чем научимся оперировать такими подвешенными суждениями.
Этот момент стоит особо отметить отчасти из-за его тесной связи с понятием воображения, а отчасти по той причине, что логики и эпистемологи нередко; думают, как и я сам думал долгое время, что согласие с некоторым утверждением представляет собой более простое и безыскусное действие, чем само утверждение о том, что нечто обстоит так-то и так-то, и, следовательно, обучение, например тому, как пользоваться словом "поэтому", требует прежде научиться использовать слово "если". Это ошибка. Понятие притворства относится к более высокому порядку, чем понятие веры.