Развращение пролетариата

Такой кризис представительства является важнейшим полити­ческим аспектом последних социальных выступлений. Однако сам по себе он может и не быть смертельным для системы, и повсюду (и в самих же профсоюзах) уже намечается его формальное преодоление (перехват) в рамках общей схемы самоуправления. Никакого делеги­рования полномочий, каждый сам в полной мере отвечает за произ­водство! Идет новое идеологическое поколение! Но придется ему нелегко, так как данный кризис сочетается с другим, еще более глубо­ким, который затрагивает уже само производство, самую систему производства. И здесь опять-таки иммигранты косвенно оказываются в роли анализаторов. Так же как они анализировали отношения «про­летариата» с его представительными инстанциями, они анализируют и отношение трудящихся с их собственной рабочей силой, их отноше­ние к самим себе как производительной силе (а не только к некото­рым из них, образующих представительную инстанцию). Все оттого, что именно они были последними оторваны от традиции не-продуктивизма; оттого, что их пришлось социально деструктурировать, дабы ввергнуть в трудовой процесс в его западном смысле, а в ответ они уже сами глубоко деструктурируют этот общий процесс и господ­ствующую в западной цивилизации продуктивистскую мораль.

Впечатление такое, что их насильственное вовлечение на европейский рынок труда вызывает все большее развращение европейского пролетариата по отношению к труду и производству. Теперь уже приходится говорить не только о «тай­ных» приемах сопротивления труду (лентяйстве, транжирстве, отлы­нивании и т.д.), которые отнюдь не прекратились, — но теперь уже рабочие открыто, коллективно, спонтанно прекращают работу, просто так, ни с того ни с сего, ничего не требуя, ни о чем не торгуясь, к вели­кому отчаянию профсоюзов и хозяев, а через неделю так же внезап­но, и притом все вместе, возобновляют ее. Ни поражения, ни побе­ды — да это и не забастовка, а просто «прекращение работы». Такой эвфемизм красноречивее самого слова «забастовка»: вся дисциплина труда рушится, все морально-практические нормы, утвержденные за два века промышленной колонизации в Европе, распадаются и забы­ваются, без всяких видимых усилий, без «классовой борьбы» в соб­ственном смысле слова. Отказ от непрерывной работы, наплевательс­кое отношение к ней, несоблюдение трудового расписания, равноду­шие к заколачиванию денег, сверхурочным, должностному росту, сбережениям и предусмотрительности — работают ровно по миниму­му, после чего прекращают и откладывают остальное на потом. Имен­но за такое поведение европейские колонисты упрекают «недоразви­тые» пароды: их невозможно приучить к труду/ценности, к рацио­нальному и непрерывному рабочему времени, к понятию выигрыша в заработке и т.д. Только вывозя их за море, удается наконец интегри­ровать их в трудовой процесс. Зато западные рабочие в то же самое время все более и более «регрессируют» к поведению «недоразви­тых». Впечатляющий реванш за колонизацию в самой современной ее форме (импорта рабочей силы): развращается сам западный пролета­риат, так что его еще, глядишь, придется однажды экспортировать об­ратно в слаборазвитые страны, чтобы заново там приучать к истори­ческим и революционным ценностям труда.

Существует тесная связь между этой ультраколонизацией тру­дящихся-иммигрантов (на месте колонии были нерентабельны, вот их и приходится импортировать) и той деколонизацией промышленности, которая охватывает все секторы общества (повсюду, в школе, на за­воде, свершается переход от hot-фазы инвестирования труда к цинич­ной cool-практике трудовых задач). Именно иммигранты (а также OS из числа молодежи и сельскохозяйственных рабочих), поскольку они лишь недавно вышли из «дикарского» равнодушия к «рациональ­ному» труду, — именно они анализируют, разлагают западное обще­ство, все то скороспелое, неустойчивое, поверхностное и произвольное, что содержится в его принудительной коллективизации через труд, этой коллективной паранойе, которую долго возводили в ранг морали, культуры и мифа, забывая, что на самом Западе эта промышленная

дисциплина была установлена ценой неслыханных усилий лишь менее двух веков назад, что она так и не добилась окончательной победы, а сегодня начинает давать опасные трещины (собственно, ей и не прожить дольше, чем другой колонизации — колонизации заморских стран).

Забастовка ради забастовки

Забастовка ради забастовки — такова ныне истинная суть борьбы. Немотивированная, бесцельная, лишенная политической ре­ференции, она соответствует и противостоит такому производству, которое и само немотивированно, бесцельно, лишено референции и социальной потребительной стоимости, не имеет другой цели, кроме себя самого, — производству ради производства, то есть системе простого воспроизводства, которая крутится вхолостую в гигантс­кой тавтологии трудового процесса. Забастовка ради забастовки — это обратная тавтология, но она субверсивна, разоблачая эту новую форму капитала, соответствующую последней стадии закона стоимости.

Забастовка наконец перестает быть средством и только сред­ством, оказывающим давление на соотношение политических сил и на игру власти. Она сама становится целью. Она отрицает, радикаль­но пародируя ее на ее же собственной территории, ту целесообраз­ность без цели, какой сделалось производство.

В производстве ради производства больше не бывает тран­жирства. Само это понятие, значимое в рамках ограниченной эконо­мики пользования, стало для нас неприменимым. Оно связано с бла­гонамеренной критикой системы. «Конкорд», космическая программа и т.д. — это не транжирство, напротив. Ибо теперь система, дошедшая до столь высокого уровня «объективной» бесполезности, производит и воспроизводит сам труд. Собственно, все (включая трудящихся и профсоюзы) именно этого от нее прежде всего и требуют. Все вра­щается вокруг проблемы занятости: социальная политика, это созда­ние рабочих мест — и вот британские профсоюзы, чтобы сохранить занятость, готовы превращать «Конкорд» в сверхзвуковой бомбарди­ровщик; инфляция или безработица? — да здравствует инфляция, и т.д. Труд, подобно социальному страхованию или потребительским благам, сделался предметом социального перераспределения. Гранди­озный парадокс: труд все меньше и меньше является производитель­ной силой и все больше и больше — продуктом. Этот аспект — одна из самых характерных сторон той перемены, которую претерпевает ныне система капитала, той революции, в результате которой она пере­ходит от собственно производственной стадии к стадии воспроизвод­ства. Чтобы функционировать и распространяться вширь, она все

меньше нуждается в рабочей силе, а от нее требуют, чтобы она давала, «производила» все больше труда.

Такому абсурдному замкнутому кругу — системе, в которой ра­ботают, чтобы производить труд, — соответствуют и требования бас­тующих ради забастовки (впрочем, этим сегодня заканчивается и большинство забастовок «с конкретными требованиями»): «Оплати­те нам дни забастовки», — что по сути значит «заплатите нам, чтобы мы могли воспроизвести забастовку ради забастовки». Это абсурд всей системы, вывернутый наизнанку.

Ныне, когда продукты производства — все продукты, включая и сам труд, — оказались по ту сторону полезного и бесполезного, производительного труда больше нет, остался только труд воспроиз­водительный. Точно так же нет больше и «производительного» или «непроизводительного» потребления, осталось только потребление воспроизводительное. Досуг столь же «производителен», сколь и труд, фабричный труд настолько же «непроизводителен», как досуг или труд в третичном секторе; первая формула не отличается от вто­рой, и эта неотличимость как раз и знаменует собой завершение фазы политической экономии. Все стали воспроизводителями — то есть утратили конкретные целевые установки, которые их различали. Никто больше не производит. Производство умерло. Да здравствует воспроизводство !

Генеалогия производства

При нынешней системе воспроизводится сам капитал в самом строгом своем определении — как форма общественных отноше­ний, — а не в вульгарном понимании, как деньги, прибыль и хозяй­ственная система. Воспроизводство всегда понималось как «расши­ренное» воспроизводство способа производства, обусловленное этим последним. На самом же деле следовало мыслить способ производ­ства как одну из модальностей (не единственную) режима воспроиз­водства. Производительные силы и производственные отношения — иными словами, сфера материального производства — представляют собой, пожалуй, лишь одну из возможных, то есть исторически относи­тельных конъюнктур, возникающих в процессе воспроизводства. Воспроизводство — форма гораздо более емкая, чем экономическая эксплуатация. А стало быть, игра производительных сил не является ее необходимым условием.

Разве исторически статус «пролетариата» (наемных промыш­ленных рабочих) не определялся прежде всего заточением, концент­рацией и социальной исключенностью?

Заточение мануфактурного рабочего — это фантастическое распространение того заточения, которое описано у Фуко для XVII века. Разве не возник «промышленный» труд (то есть труд не­ремесленный, коллективный, поднадзорный и без владения средства­ми производства) в первых больших Генеральных госпиталях? На своем пути к рационализации общество первым делом интернирует праздношатающихся, бродяг, девиантных индивидов, дает им занятие, прикрепляет к месту, внушает им свой рациональный принцип труда. Однако здесь происходит взаимозаражение, так что разрез, с помо­щью которого общество учредило свой принцип рациональности, об­ращается и на все трудовое общество в целом: заточение становится микромоделью, которая затем, в качестве промышленной системы, рас­пространяется на все общество в целом, и под знаком капитала и продуктивистской целесообразности оно превращается в концентрацион­ный лагерь, место заключения, затворничества.

Вместо того чтобы распространять понятия пролетариата и эк­сплуатации на расовое, половое и т.п. угнетение, следует задаться воп­росом, не обстоит ли дело наоборот. Кто такой изначально рабочий? Не совпадает ли его глубинный статус со статусом безумца, мертвеца, природы, животных, детей, негров, женщин — статусом не эксплуата­ции, а экскоммуникации, отлучения, не ограбленности и эксплуатируе­мости, а дискриминируемости и мечености?

Я предполагаю, что настоящая классовая борьба всегда происхо­дила на основе этой дискриминации — как борьба недочеловеков про­тив своего скотского положения, против мерзости кастового деления, обрекающего их на недочеловеческий труд. Именно это скрывается за каждой забастовкой, за каждым бунтом; даже и сегодня это скрывается в самых «экономических» требованиях забастовщиков — вся их разру­шительная сила идет отсюда. При этом сегодняшний пролетарий явля­ется «нормальным» человеком, трудящийся возведен в достоинство полноправного «человеческого существа», и, кстати, в этом качестве он перенимает все виды дискриминации, свойственные господствующим классам, — он расист, сексист, мыслит репрессивно. В своем отношении к сегодняшним девиантным элементам, ко всем тем, кого дискриминиру­ют, он на стороне буржуазии — на стороне человеческого, на стороне нормы. Оттого и получается, что основополагающий закон этого обще­ства — не закон эксплуатации, а код нормальности.

Май 1968 года: иллюзия производства

Первой ударной волной этого перехода от производства к чис­тому воспроизводству оказался май 1968 года. Первым оказался зат-

ронут университет, и прежде всего гуманитарные факультеты, потому что там стало особенно очевидно (даже и без ясного «политическо­го» сознания), что там ничего больше не производят, а только лишь воспроизводят (преподавателей, знания и культуру, каковые сами ста­новятся факторами воспроизводства системы в целом). Именно это положение, переживаемое как полная ненужность и безответствен­ность («Зачем нужны социологи?»), как социальная неполноценность, и подхлестнуло студенческие выступления 1968 года — а вовсе не отсутствие перспектив: в процессе воспроизводства перспектив все­гда хватает, чего нет, так это мест, пространств, где бы действительно что-то производилось.

Эта ударная волна продолжает разбегаться. Она и будет рас­пространяться до крайних пределов системы, по мере того как целые сектора общества низводятся из разряда производительных сил до простого состояния воспроизводительных сил. Хотя первоначально этот процесс затронул так называемые «надстроечные» сектора, та­кие как культура, знание, юстиция, семья, но очевидно, что сегодня он постепенно охватывает и весь так называемый «базис»: забастовки нового поколения, происходящие после 1968 года, — неважно, что они частные, стихийные, эпизодические, — свидетельствуют уже не о «классовой борьбе» пролетариата, занятого в производстве, но о бун­те людей, которые прямо у себя на заводах приписаны к воспроизвод­ству.

Однако и в этом секторе первыми страдают маргиналыю-аномические категории — молодые OS, завезенные на завод прямо из деревни, иммигранты, не члены профсоюза и т.д. Действительно. В силу указанных выше причин «традиционный», организованный в профсоюзы пролетариат имеет все шансы среагировать последним, так как он может дольше всех сохранять иллюзию «производителъного>> труда. Это сознание того, что по сравнению со всеми прочими ты настоящий «производитель», что все-таки, пусть и ценой эксплуатации, ты стоишь у истоков общественного богатства, — такое «пролетарс­кое» самосознание, усиливаемое и санкционируемое классовой орга­низацией, несомненно образует сильнейшую идеологическую защиту от деструктурации, осуществляемой нынешней системой, которая, вме­сто того чтобы, по старой доброй марксистской теории, пролетаризи­ровать целые слои населения, то есть ширить эксплуатацию «произво­дительного» труда, подводит всех под один и тот же статус воспроиз­водительного труженика.

Работники ручного «производственного» труда более всех жи­вут в иллюзии производства, подобно тому как свой досуг они пере­живают в иллюзии свободы.

До тех пор пока труд переживается как источник богатства или удовлетворения, как потребительная стоимость, пусть даже это труд наихудший, отчужденный и эксплуатируемый, — он все-таки ос­тается сносным. До тех пор пока еще можно различить некоторое «производство», отвечающее (хотя бы в воображении) некоторым индивидуальным или общественным потребностям (потому-то поня­тие потребности обладает столь фундаментальной важностью и столь мощной мистифицирующей силой), — до тех пор даже самые худшие индивидуальные или исторические обстоятельства остаются сносны­ми, потому что иллюзия производства — это всегда иллюзия его совпадения с его идеальной потребительной стоимостью. Так что те, кто верит сегодня в потребительную стоимость своей рабочей силы, — пролетарии — потенциально более всех мистифицированы, менее всех способны к бунту, которым охвачены люди в глубине сво­ей тотальной ненужности, в порочном кругу манипулирования, где они оказываются лишь вехами в безумном процессе воспроизводства.

В тот день, когда этот процесс распространится на все обще­ство в целом, май 1968 года примет форму всеобщего взрыва, и про­блемы смычки студентов/трудящихся больше не встанет: в ней все­го лишь выражалась пропасть, разделяющая при нынешней системе тех, кто еще верит в свою рабочую силу, и тех, кто в нее уже не верит.

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ КАК СИМУЛЯТИВНАЯ МОДЕЛЬ

Политическая экономия для нас — это теперь реальное, то же самое, что референт для знака: горизонт уже мертвого порядка явле­ний, симуляция которого позволяет, однако, поддержать «диалектичес­кое» равновесие системы. Реальное — следовательно, воображае­мое. Здесь опять-таки две некогда различные категории слились во­едино и продолжают дрейфовать вместе. Код (структурный закон ценности) систематически играет на реактивации политической эко­номии (узкорыночного закона стоимости) как реального/вообража­емого нашей цивилизации, и манифестация этой ограниченной формы ценности равносильна оккультации ее радикальной формы.

Прибыль, прибавочная стоимость, механика капитала, классовая борьба — весь дискурс критики политической экономии развертыва­ется напоказ как референтный дискурс. Таинство ценности представ­ляют на сцене (разумеется, таинство всего лишь изменило смысл: те­перь таинственной сделалась структурная ценность): все согласны с тем, что экономика является «определяющей инстанцией», и она ста­новится «внесценической», «непристойной» [obscène]1. Это своего

1) Капитал (в лице своего передового института — международного фи­нансового капитала) впервые столь ясно, глядя вам прямо в глаза, провозглаша­ет закон эквивалентности, причем в качестве рекламного аргумента. Обычно о подобных вещах умалчивают, рыночный обмен аморален, и реклама всячески старается его скрыть, подменив идеей услуги. Поэтому можно быть уверенным, что такая откровенность представляет собой маску второго порядка.

2) На вид задача — экономически убедить людей, что отнести деньги в BNP — выгодное дело. Но истинная стратегия оказывается параллельной (напо­добие параллельной полиции). Она в том, чтобы убедить людей самой этой прямо­той капитализма, разговором «лицом к лицу»: довольно сантиментов, долой идео­логию услужливости, играем в открытую и т.д. В том. чтобы убедить их самой этой «непристойностью» раскрытия скрыто-аморального закона эквивалентности. Эта­кое «мужское» сообщничество: мы по-мужски делимся с вами непристойной прав­дой капитала. Оттого эта афиша так попахивает развратом, оттого так сально и блудливо смотрят эти глаза, направленные на ваши деньги, словно на ваши генита­лии. Используется техника перверсивной провокации — гораздо более тонкая, чем примитивное обольщение улыбкой (тема встречной рекламной кампании банка «Сосьете женераль»: «Улыбаться должен клиент, а не банкир»). Соблазнить лю­дей самой непристойностью экономики, поймать их на извращенном очаровании, которым обладает для них капитал даже в самой своей жестокости. С этой точки зрения рекламный слоган означает, говоря попросту: «Меня интересует твоя зад­ница. Ты мне, я тебе — дай-ка мне свою задницу, и я тебя поимею». Некоторым такое по вкусу.

За гуманистической моралью обмена скрывается глубинное желание ка­питала, головокружительное желание закона ценности, и реклама банка пытается уловить именно это тайное, сверх- или недоэкономическое сообщничество. Тем самым она свидетельствует, быть может и невольно, об определенной политичес­кой интуиции.

3) Рекламщики не могли не знать, что это лицо вампира, похотливое со­общничество и прямое нападение станут вызывать отрицательную реакцию у среднего класса. Зачем же они пошли на такой риск?

Тут-то и кроется самая необычная уловка: реклама создана для того, что­бы кристаллизировать психические сопротивления закону прибыли и эквивалент­ности — чтобы провести мысль об эквивалентности капитала и прибыли, капитала и экономики («ты мне, я тебе») в тот самый момент, когда, это уже больше не верно, когда капитал уже сместил свою стратегию, а потому и может прямо заявлять свой «закон» — ведь теперь его суть уже в другом; провозглашение этого закона оказывается всего лишь новой, дополнительной мистификацией.

Капитал больше не живет благодаря законам экономики, и потому эти за­коны могут стать рекламным аргументом, перейти в сферу знака и знаковой ма­нипуляции. Экономика теперь — лишь театр, где разыгрываются количествен­ные характеристики ценности. Это по-своему выражает и данная реклама, в ко­торой деньги — всего лишь предлог.

Отсюда — заключенные в ней богатые возможности подстановки, благо­даря которым она может работать на любых уровнях.

Например:

«Меня интересует твое бессознательное. Ты мне, я тебе — открой мне свои фантазмы и будешь пользоваться моим психоанализом».

«Меня интересует твоя смерть. Ты мне, я тебе — застрахуй свою жизнь, и я обеспечу твоих близких».

«Меня интересует твоя производительность. Ты мне, я тебе — предоставь мне свою рабочую силу и будешь пользоваться моим капиталом».

И так далее: эта реклама может служить «всеобщим эквивалентом» во всех социальных отношениях нашего времени.

4) Если глубинное сообщение рекламы заключается не в эквивалентности а=а (этим она никого не обманет, и сами рекламщики это хорошо знают), то, быть может, оно заключается в прибавочной стоимости (в том факте, что итогом предлагаемой операции для банкира и капитала будет уравнение а=а+а') ? Рек­лама почти не скрывает эту истину, и каждый может ее почуять. Капитал здесь играет на самой грани, почти снимая маску, — но это не страшно, так как реаль­но реклама толкует не о количественной эквивалентности и не о прибавочной стоимости, а о тавтологии: не а=а, не а=а+а', но Л есть А,

то есть банк есть банк, банкир есть банкир, деньги есть деньги, и вам с этим ни­чего не поделать. Делая вид, будто формулирует экономический закон эквива­лентности, афиша реально утверждает императив тавтологии, это фундаменталь­ное правило господства. Ведь если банк есть банк, стол есть стол, а дважды два — четыре (а не пять, как хотелось Достоевскому), то в этом-то и состоит подлинное доверие к капитализму. Когда капитал говорит «меня интересуют твои деньги», он делает вид, что толкует о выгоде, чтобы обеспечить себе кре­дит. Такой кредит принадлежит экономике, а вот доверие, связанное с тавтоло­гией и резюмирующее в ней всю идентичность капиталистического строя, принад­лежит области символического.

рода провокация. Капитал ищет себе алиби уже не в природе, Боге или морали, а прямо в политической экономии, в ее критике, и живет внутренним саморазоблачением — в качестве диалектического стиму­ла и обратной связи. Вот почему в «дизайне» капитала играет такую важную роль марксистский анализ.

Здесь действует тот же сценарий, какой описан у Бурдье/Пассерона для системы образования: ее кажущаяся автономия позволяет ей эффективно воспроизводить структуру классового общества. Так и здесь: кажущаяся автономия политической экономии (точнее, ее значимость как определяющей инстанции) позволяет ей эффективно воспроизводить правила символической игры капитала, его реальную власть над жизнью и смертью, которая основана на коде и постоянно подстегивает политическую экономию, делая из нее свое средство, алиби, прикрытие для своей непристойности.

Чтобы машина воспроизводила производственные отношения, она должна функционировать. Чтобы питать собой систему меновой

стоимости, товар должен обладать потребительной стоимостью. Таков был сценарий на первичном уровне. Сегодня симуляция перешла на вторичный уровень: товар должен функционировать как меновая сто­имость, дабы скрыть, что он обращается как знак и воспроизводит со­бою код2. Общество должно представляться как классовое общество,

как классовая борьба, оно должно «функционировать» на марксистско-критическом уровне, дабы замаскировать истинный закон системы и воз­можность ее символического разрушения. Маркузе уже давно отметил этот сбой в материалистической диалектике: производственные отноше­ния, вместо того чтобы быть деконструированы производительными си­лами, сами теперь подчиняют себе производительные силы (науку, тех­нику и т.д.), обретая в них свою новую легитимностъ. Здесь также приходится переходить на вторичный уровень: общественные отноше­ния символического господства подчиняют себе способ производства в целом (производительные силы и производственные отношения вмес­те), обретая в них, в видимом развитии и революционном перевороте политической экономии, свою новую легитимность и идеальное алиби.

Отсюда необходимость воскрешать, драматизировать политичес­кую экономию как защитную структуру. Отсюда особый тип кризиса, постоянный симулякр кризиса, с которым мы имеем дело сегодня.

На этой эстетической стадии политической экономии, когда производство характеризуется целесообразностью без цели, рушится этико-аскетическая мифология труда и накопления. И вот капитал, рискующий погибнуть от этого разжижения ценностей, вновь обраща­ется с ностальгией к великому этическому периоду своей истории, когда производить еще имело какой-то смысл, — к золотому веку де­фицита и развития производительных сил. Чтобы восстановить целе­вые установки, чтобы реактивировать принцип экономики, нужно воз­родить дефицит. Отсюда — экология, позволяющая благодаря угрозе абсолютного дефицита восстановить этику энергосбережения. Отсю­да энергетический и сырьевой кризис — настоящий дар небес для сис­темы, которой зеркало производства являло одну лишь пустую форму, охваченную смятением. Кризис способен вернуть коду экономики его утраченную референцию, вернуть принципу производства ускользав­шую от пего серьезность. Мы вновь обретем вкус к аскезе, ее патети­ческую инвестированность, рождающуюся от нехватки и лишений.

Весь поворот к экологии, произошедший в последние годы, уже позволил запустить этот процесс возрождения через кризис — не кризис перепроизводства, как в 1929 году, а кризис системной инво­люции и повторного разыгрывания утраченной идентичности. Кризис не производства, а воспроизводства (оттого невозможно опре­делить, какова в нем доля истины и симулякра). Экология — это про­изводство, питающееся призраком дефицита, обретая в нем естествен­ную необходимость, которая придала бы новую силу закону ценности. Однако экология действует слишком медленно. Более энергичную терапию дает внезапный кризис вроде нефтяного. Чем меньше нефти, тем заметнее становится, что у нас есть производство. Как только сырье вновь получает отмеченное положение, рабочая сила тоже об­ретает свое прежнее место, и весь механизм воспроизводства опять становится ясно постижимым. Механизму обеспечен еще один, новый оборот.

Итак, не надо паники. В тот самый момент, когда интенсивная мобилизация рабочей силы, сама ее этика грозят рухнуть, — как раз кстати случился материально-энергетический кризис, скрадывающий по­истине катастрофическое разрушение целевых установок производ­ства и переводящий его в разряд обычных внутренних противоречий (известно ведь, что эта система живет своими противоречиями).

Иллюзорно и представление, будто на известном этапе расши­ренного воспроизводства система капитала переходит от стратегии дефицита к стратегии изобилия. Нынешний кризис доказывает, что эта стратегия обратима. Иллюзия возникала из наивной веры в ре­альность дефицита или же в реальность изобилия, то есть из иллю­зии реальной противопоставленности этих двух явлений. На самом же деле они просто альтернативны, и стратегическое определение неокапитализма заключается в переходе не к фазе изобилия (потреб­ления, репрессивной десублимации, сексуального освобождения и т.д.), а к фазе систематического чередования одного и другого — дефи­цита и изобилия, — ведь оба они потеряли свою референцию, а сле­довательно и антагонистическую реальность, и система одинаково мо­жет играть то на одном, то на другом. Такова завершающая стадия

воспроизводства. В политике подобная стадия наступает тогда, когда с нейтрализацией антагонизма левых и правых функции власти могут осуществляться как игра их чередования.

Именно эта недетерминированность терминов, нейтрализация диалектической оппозиции до простого структурного чередования производит столь характерное чувство неуверенности в реальности кризиса. Такое невыносимое чувство симулякра характерно для все­го связанного с систематическим функционированием кода, и его веч­но пытаются заклинать в терминах заговора. Кризис якобы подстеги­вается «крупным капиталом» — успокоительная гипотеза, поскольку в ней восстанавливается некая реальная экономико-политическая ин­станция и предполагается наличие некоего (тайного) субъекта кри­зиса, то есть какой-то исторической истины. Ужас симулякра отсту­пил: лучше уж что угодно другое, лучше уж вездесущая экономико-политическая фатальность капитала, лишь бы в нем был ясный смысл; лучше уж прибыль, эксплуатация и вся эта экономическая жесто­кость капитала, чем признание той ситуации, где мы живем и где все играется и переигрывается как простой результат кода. Неузнавание этой «истины» мирового господства (если у него есть истина) не ус­тупает по масштабу самому кризису, который впервые делает ее все­цело очевидной.

В самом деле, кризис 1929 года еще был кризисом капитала, измеряемого уровнями реинвестиций, прибавочной стоимости и при­были, кризисом (пере)производства, измеряемого целевыми установ­ками общественного потребления. А разрешен был этот кризис регу­лированием спроса через бесконечный обмен целевыми установками между производством и потреблением. С тех пор (это окончательно утвердилось с концом Второй мировой войны) производство и по­требление перестали быть двумя противоположными и потенциально противоречащими друг другу полюсами. Одновременно, вместе с са­мой возможностью кризиса, весь порядок экономики утратил и вся­кую внутреннюю детерминированность. Он сохраняется лишь как процесс экономической симуляции, сближающийся с процессом вос­производства, который его полностью и поглощает.

1 Разумеется, между структурным и рыночным законами ценности сохра­няются противоречия, так же как прежде они имелись между рыночным зако­ном и пережитками докапиталистических ценностей (каковые и до сих пор не исчезли полностью). Так, абсолютной задачей системы является контроль над смертью — иначе невозможна структурная отмеченность жизни, - но это на­талкивается на экономические императивы, на традиционную логику прибыли (огромная стоимость длительного лечения, поддержания жизни больных и т.д.). В результате — компромисс, некое абсурдное равновесие (собираются зафиксировать норму в 35% больных лейкемией, жизнь которых будут поддерживать). Подсчитывают маргинальную стоимость смерти. За этим порогом больным пре­доставляют умирать. Экономический цинизм? — нет, напротив, это как раз эко­номика не дает системе дойти до предела собственной логики, то есть полностью преградить людям доступ к своей смерти.

Фактически имеет место сложная игра двух форм стоимости, в которой все определяется этой стратегией двоения и кризиса. Ибо кризис — это то, что якобы требует решения, тогда как он уже является этим решением.

Но существовал ли когда-нибудь реальный дефицит, а стало быть и реальность всего принципа экономики, — чтобы сегодня мож­но было говорить, что он исчезает и лишь играет роль мифа, да еще и альтернативного мифу об изобилии? Существовала ли исторически потребительная стоимость дефицита, а стало быть и абсолютная ценностная установка экономики, чтобы сегодня можно было сказать, что она исчезла в цикле воспроизводства, уступив место безраздель­ному господству кода, регуляции через код, которая и распоряжается пашей жизнью и смертью? Скажем так: экономика для своего само­производства (а она только и производит что себя самое) нуждается в таком диалектическом напряжении между дефицитом и изобили­ем , — однако система для своего самовоспроизводства нуждается се­годня уже только в мифическом оперировании экономикой.

*

Именно потому, что сфера экономики нейтрализована, теперь обо всем можно говорить в терминах политической экономии и про­изводства. Экономика, и предпочтительно в марксистском своем ва­рианте, становится эксплицитным дискурсом целого общества, вульга­той всякого анализа. Все идеологи обрели сегодня в политической экономии свой родной язык. Все социологи, human scientists2 и т.д. склоняются к марксизму как опорному дискурсу. Даже и христиа­не — особенно, конечно, христиане. Поднимается как бы новая ле­вая — божественная левая. Благодаря той же интеграции без бере­гов все сделалось «политическим» и «идеологическим». Преступле­ния и происшествия — это политика, спорт тоже, об искусстве и говорить нечего; всюду правота на стороне классовой борьбы. Весь скрытый дискурс капитала стал явным, и всюду отмечается ликова­ние по поводу этого признания «истины».

Май 1968 года ознаменовал собой решающий этап в этой нату­рализации политической экономии. Поколебав систему в самых глу­бинах ее символической организации, встряска мая 1968 года сделала

насущно, жизненно необходимым переход от «надстроечных» идеоло­гий (моральных, культурных и т.п.) к идеологизации самого базиса. Сделав официальным дискурс своей критики, капитал под прикрыти­ем этой легализации экономики и политики удваивает свою власть. Именно политической экономией заткнули пробоину, образованную 1968 годом, — причем именно марксистской политической экономи­ей, подобно тому как на местах «продажей» кризиса занимались профсоюзы и левые партии. Таким образом, скрытая референция эко­номики и политики была извлечена на свет лишь затем, чтобы спасти катастрофическую ситуацию, и с тех пор ее продолжают распростра­нять, обобщать, отчаянно воспроизводить, потому что открытая маем 1968 года катастрофическая ситуация так и не исчерпана.

Набравшись храбрости, можно было бы сказать, что экономика и ее критика представляют собой всего лишь надстройку, — да толь­ко не нужна нам такая храбрость, потому что это все равно что вы­вернуть старую шкуру наизнанку. Где же в таком случае базис?.. и т.д. К тому же это означало бы дать возможность экономике од­нажды вновь подняться наверх — по закону качелей, представляюще­му собой один из эффектов кода. Нас слишком долго обманывали «базисом», чтобы снова затевать эту игру масок. Этим «базисным» и «надстроечным» детерминациям положила конец сама система. Се­годня она делает вид, будто рассматривает экономику как базис, пото­му что Маркс гениально подсказал ей такую запасную стратегию, по фактически капитал никогда реально не функционировал согласно этому воображаемому разграничению — не так он наивен. Его могу­щество происходит именно от одновременного развития на всех уровнях сразу, от отказа задаваться всерьез вопросом, что чем детер­минировано, отказа от хитроумного разграничения инстанций и от всякой «идеологии», — от того, что он никогда по сути не отождеств­лялся с производством, как это делал Маркс, а вслед за ним и все прочие революционеры, которые одни только и верили и верят в про­изводство, связывая с ним свои фантазмы и безрассудные надежды. Сам же капитал довольствуется тем, что распространяет свой закон одним всеохватывающим движением, неумолимо заполоняя все про­странство жизни и не заботясь о приоритетах. Он навязал людям труд — но он навязал им также и культуру, потребности, речь и фун­кциональные языки, информацию и коммуникацию, право, свободу, сексуальность, инстинкт самосохранения и инстинкт смерти, — он во всем выдрессировал их согласно враждебным и безразличным друг другу мифам. Это и есть его единственный закон — безразличие. Иерархизировать инстанции — слишком опасная игра, грозящая обер­нуться против пего. Нет, он умеет нивелировать, нейтрализовывать,

разграфлять общей разметкой, делать неразличимым — и именно так он и действует согласно своему закону. А еще он умеет скрывать этот фундаментальный процесс под маской «детерминирующей» все остальное политической экономии.

Наши рекомендации