Новая Жизнь» № 13, 3 (16) мая 1917 г.

Маленькая, стройная, элегантно одетая, она пришла ко мне утром, когда в окно моей комнаты смотрело солнце; пришла и села так, что солнечный луч обнял ее шею, плечи, озолотил белокурые волосы. Очень юная, она, судя по манерам, хорошо воспитана.

Ее карие глаза улыбались нервной улыбкой ребенка, который чем-то смущен и немножко сердится на то, что не может победить смущения.

Стягивая перчатку с тонкой руки, глядя на меня исподлобья, она начала вполголоса:

— Я знаю,— мое вторжение дерзко, вы так заняты, ведь вы очень заняты?

— Да.

— Конечно,— сказала она, кивнув головой, сдвигая красивые брови.— Теперь все точно на новую квартиру собираются переезжать...

Вздохнула и, глядя на свою ножку, обутую в дорогой ботинок, продолжала:

— Я не задержу вас, мне нужно всего пять минут. Я хочу, чтобы вы спасли меня.

Улыбаясь, я сказал:

— Если человек думает, что его можно спасти в пять минут, он, на мой взгляд, очень далек от гибели...

Но эта женщина, взглянув ясными глазами прямо в лицо мне, деловито выговорила:

— Видите ли, я была агентом охранного отделения... Ой, как вы... какие у вас глаза...

Я молчал, глупо улыбаясь, не веря ей, и старался одолеть какое-то темное судорожное желание. Я был уверен, что она принесла стих, рассказ.

— Это — гадко, да? — тихонько спросила она.

— Вы шутите.

— Нет, я не шучу. Это очень гадко?

Подавленный, я пробормотал:

— Вы уже сами оценили.

— Да, конечно,— я знаю,— сказала она, вздохнув, и села в кресло поудобнее. На лице ее явилась гримаса разочарования. Маленькие пальцы изящной руки медленно играли цепочкой медальона. Солнечный луч окрасил ее ухо в цвет коралла. Вся она была такая весенняя, праздничная. Торопливо, сбивчиво и небрежно, как будто рассказывая о шалости, она заговорила:

— Это случилось три года назад... немножко меньше. У меня был роман, я любила офицера, он, потом, сделался жандармским адъютантом и вот тогда... я только что кончила институт и поступила на курсы. Дома у меня собирались разные серьезные люди, политики... Я не люблю политики, не понимаю. Он меня выспрашивал. Ради любви — все можно,— вы согласны? Нужно все допустить, если любишь. Я очень любила его. А эти люди такие неприятные, всё критикуют. Подруги по курсам тоже не нравились мне. Кроме одной.

Ее ребячий лепет все более убеждал меня, что она не понимает своей вины, что преступления для нее — только шалость, о которой неприятно вспоминать.

Я спросил:

— Вам платили?

— О, нет. Впрочем...

Она подумала несколько секунд, рассматривая кольцо на своей руке.

— Он дарил мне разные вещи — вот это кольцо и медальон, и еще... Может быть — это плата, да?

На ее глазах явились слезинки.

— Он — нечестный человек,— я знаю. Послушайте,— тихонько вскричала она,— если мое имя опубликуют,— что же я стану делать? Вы должны спасти меня, я молода, я так люблю жизнь, людей, книги...

Я смотрел на эту женщину, и весеннее солнце казалось мне лишним для нее, для меня. Хмурый день, туман за окнами, слякоть и грязь на улицах, молчаливые, пришибленные люди — это было бы в большей гармонии с ее рассказом, чем весенний блеск неба и добрые голоса людей.

Что можно сказать такому человеку? Я не находил ничего, что дошло бы до сердца и ума женщины в светлой кофточке с глубоким вырезом на груди. Золотое кольцо с кровавым рубином туго обтягивает ее палец, она любуется игрой солнца в гранях камня и небрежно нанизывает слово за словом на капризную нить своих ощущений.

— Из-за любви часто совершается дурное,— звучит ее голосок, как бы повторяя пошлые реплики с экрана синематографа. Потом она наклоняется ко мне, ее глаза смотрят так странно.

— Я ничем не могу помочь вам.

— Да? — тихо спрашивает она.

— Я вполне уверен, что не могу.

— Но — может быть.

Она ласково говорит слова о доброте человека, о его чутком сердце, о том, что Христос и еще кто-то учили прощать грешных людей,— всё удивительно неуместные и противные слова.

В разрезе кофточки я вижу ее груди и невольно закрываю глаза: подлец, развративший это существо, торгаш честными людьми, ласкал эти груди, испытывая такой же восторг, какой испытывает честный человек, лаская любимую женщину. Глупо, но хочется спросить кого-то — разве это справедливо?

— Посмотрите, какая я молодая, но последние дни я чувствую себя старухой. Всем весело, все радуются, а я не могу. За что же?

Ее вопрос звучит искренно. Она сжимается, упираясь руками в колена, закусив губы, ее лицо бледнеет, и блеск глаз слинял. Она точно цветок, раздавленный чьей-то тяжелой подошвой.

— Вы многих предали?

— Я не считала, конечно. Но я рассказывала ему только о тех, которые особенно не нравились мне.

— Вам известно, как поступали с ними жандармы?

— Нет, это не интересовало меня. Конечно, я слышала, что некоторых сажали в тюрьму, высылали куда-то, но политика не занимала меня...

Она говорит об этом равнодушно, как о далеком, неинтересном прошлом. Она — спокойна; ни одного истерического выкрика, ни вопля измученной совести, ничего, что говорило бы о страдании. Вероятно, после легкой ссоры со своим возлюбленным она чувствовала себя гораздо хуже, более взволнованной.

Поговорив еще две-три минуты, она встает, милостиво кивнув мне головою, и легкой походкой женщины, любящей танцы, идет к двери, бросая на ходу:

— Как жестоки люди, если подумать.

Мне хочется сказать ей:

«Вы несколько опоздали подумать об этом».

Но я молчу, огромным напряжением воли скрывая тоскливое бешенство.

Остановясь в двери, красиво повернув шею, она говорит через плечо:

— Но что же будет с моими родными, близкими, когда мое имя опубликуют? Вы подумайте!

— Почему же вы сами не подумали об этом?

— Но кто же мог предполагать, что случится революция? — восклицает она.— Итак, у вас ничего нет для меня?

Я говорю негромко:

— Для вас — ничего.

Ушла.

Я знал Гуровича, Азефа, Серебрякову и еще множество предателей: из списков их, опубликованных недавно, более десятка были моими знакомыми, они звали меня «товарищ», я верил им, разумеется. Когда одно за другим вскрывались их имена, я чувствовал, как кто-то безжалостно-злой иронически плюет в сердце мне. Это — одна из самых гнусных насмешек над моей верой в человека.

Но самое страшное преступление — преступление ребенка.

Когда эта женщина ушла, я подумал с тупым спокойствием отчаяния:

«А не пора ли мне застрелиться?»

Через два или три дня она снова явилась, одетая в черное, еще более элегантно. В траурном она взрослее, ее милое, свежее лицо — солиднее, строже. Она, видимо, любит цветные камни, ее кофточка заколота брошью из алмандинов, на шее, на золотой цепочке, висит крупный плавленый рубин.

— Я понимаю, что противна вам,— говорит она,— но мне не с кем посоветоваться, кроме вас. Я привыкла верить вам, мне казалось, что вы любите людей даже грешных, но вы — такой сухой, черствый... странно!

— Да, странно,— повторяю я и смеюсь, думая о том, как бесстыдно жизнь насилует людей. И чувствую себя виноватым в чем-то пред этой женщиной. В чем? Не понимаю.

Она рассказывает, что есть человек, готовый обвенчаться с нею.

— Он — пожилой, пожалуй, даже старик, но — что же делать? Ведь, если я переменю фамилию, меня уже не будет.

И улыбаясь, почти весело, она повторяет:

— Меня не будет такой, какова я сейчас, да?

Хочется сказать:

«Сударыня! Даже если земля начнет разрушаться, пылью разлетаясь в пространстве, и все люди обезумеют от ужаса, я полагаю, что вы все-таки останетесь такой, какова есть. И если на землю чудом воли нашей снизойдут мир, любовь, неизведанное нами счастье,— я думаю, вы тоже останетесь сама собою».

Но говорить с нею — бесполезно,— она слишком крепко уверена в том, что красивой женщине все прощается.

Я говорю:

— Если вы думаете, что это поможет вам...

— Ах, я не знаю, что мне думать. Я просто — боюсь.

Она говорит капризно, все тем же тоном ребенка, который нашалил и хочет, чтоб о его шалости забыли.

Я молчу.

Тогда она говорит:

— Вы можете быть посаженым отцом на моей свадьбе? У меня нет отца, то есть он разошелся с мамочкой. Я его не люблю, не вижу. Будьте, пожалуйста!

Я отрицательно качаю головой. Тогда она становится на колени и говорит:

— Но послушайте же, послушайте.

В ее жестах есть нечто театральное, и она явно стремится напомнить о себе как о женщине, хочет, чтоб я почувствовал себя мужчиной. Красиво закинув голову, выгнув грудь, она — точно ядовитый цветок, ее красивенькая головка подобна пестику в черных лепестках кружев кофты.

— Хотите, я буду вашей любовницей, вашей девушкой для радостей? — спрашивает она почему-то на французском языке.

Я отхожу от нее. Гибко встав на ноги, она говорит:

— Ваши речи о любви, о сострадании — ложь. Все — ложь. Все! Вы так писали о женщинах... они у вас всегда правы — это тоже — ложь! Прощайте!

Потом, уходя, она говорит уверенно и зло:

— Вы погубили меня.

Исчезла, приклеив к душе моей черную тень. Может быть, это неуместные, красивенькие слова, но — она бросила меня в колючий терновник мучительных дум о ней, о себе. Я не умею сказать иначе того, что чувствую. К душе моей пристала тяжелая черная тень. Вероятно, это — глупые слова. Как все слова.

Разве не я отвечаю за всю ту мерзость жизни, которая кипит вокруг меня, не я отвечаю за эту жизнь, на рассвете подло испачканную грязью предательства?

На улице шумит освобожденная народная стихия, сквозь стекла окон доносится пчелиное жужжание сотен голосов. Город, как улей весной, когда проснулись пчелы; мне кажется, что я слышу свежий, острый запах новых слов, чувствую, как всюду творится мед и воск новых мыслей.

Меня это радует, да.

Но я чувствую себя пригвожденным к какой-то гнилой стене, распятым на ней острыми мыслями о изнасилованном человеке, которому я не могу, не могу помочь, ничем, никогда...

Наши рекомендации