Берлин, nw 40, альт-моабит 2 страница
- Но и вы с таким же успехом могли бы приписать эту заслугу себе.
- Мне такие лавры не нужны. - Рем покачал головой. - Тем более теперь, когда боров так оскандалился. У меня свои планы.
- Кто платит, тот и музыку заказывает.
- Что ты имеешь в виду?
- Герман официально взял все на себя, значит, ему и решать, кто нужен, а кто нет. Если вы не прикроете меня перед фюрером, Геринг меня уберет.
- Я уже обещал тебе и повторяю, что ни один волос с твоей головки не упадет. - Рем ласково погладил его по голове. - Но как я это сделаю, предоставь уж мне решать. Если Герман официально взял все на себя, я встревать не буду. Пусть проваливается на здоровье.
- Тогда я почти покойник, - Белл допил дайкири и направился к дверям.
- Постой, - остановил его Рем. - Не уходи, я хочу с тобой еще поговорить. Но потом, когда закончится вечер. А сейчас я все же пойду встречать гостей. Будут важные господа, как-никак! Директор банка "Дисконто гезелынафт" Солмсен приглашен?
Белл угрюмо кивнул.
- Очень хорошо. Он мне нужен.
- Зачем вам понадобились эти дипломаты, шеф? И эта скользкая гадина Руст?
- Министр просвещения Бернгард Руст, мой дорогой доктор, не говорит по-английски, а я, кондотьер и вселенский бродяга, говорю. Смекаешь теперь? Дипломаты, которые уже видели меня на трибуне, пусть привыкают, что у Германии есть интеллигентный вождь.
- Ясно. Только почему такой странный набор гостей?
- Странный? Ничуть! Папский нунций - для протокола. Он дуайен. Так? Затем Франсуа-Понсе... Французик пусть будет на глазах, а то он у нас шалун. Ты мне не напрасно про Вёля напомнил. Сэр Эрик Фиппс лично мне очень симпатичен, да и сам он с пониманием относится к национал-социализму. Я даже этому русскому, Хинчуку, велел послать билет. А еще я ожидаю юного пресс-атташе из датского посольства. Если бы ты видел, доктор, что это за мальчик! Какой лыжник!
- Это уже аморально, шеф! - подмигнул несколько повеселевший Белл.
- Знаешь, доктор, не переношу я этого слова. Нет более гнусной лжи, чем так называемая общественная мораль. Я наперед говорю, что не принадлежу к добродетельным людям. Я не гонюсь и за тем, чтобы меня к ним причислили. А к "нравственным", - он гадливо сморщил нос, - людям я и подавно не желаю принадлежать: опыт показал мне, какого сорта в большинстве случаев их "мораль"... Когда государственные деятели, народные, видите ли, вожди и прочие распространяются насчет морали, это обычно показывает лишь то, что им не приходит в голову ничего лучшего... Когда же на этом поприще подвизаются "националистические" литераторы известного пошиба, в большинстве случаев не побывавшие на фронте и "пережившие" войну где-нибудь в тихой пристани, то этому, конечно, можно не удивляться... Но если само государство претендует на то, чтобы своими законами властвовать над инстинктами и влечениями человека и направлять их на другой путь, то мне это представляется неразумной и нецелесообразной установкой профанов... Да, я и Адольфа имею при этом в виду... Ну да ладно, заговорился я тут с тобой. Ты обязательно дождись меня. И прочти еще раз стенограмму процесса, отчеркни самое интересное. Некогда мне читать эту муру.
Он задержался у дверей, щелкнул по носу одну из ящериц и бодрым строевым шагом пошел к парадной лестнице, по которой уже поднимались первые гости - дипломаты второстепенных держав. Те, кто был в камзолах и шляпах с перьями, надели белые перчатки, господа в визитках - черные. Все было как полагается.
Рем облокотился на балюстраду и приосанился. Его непокорные жесткие волосы торчали наподобие щетки. Хозяин дома принимал высоких гостей в коричневой рубашке начальника штаба СА.
Глава 20
ГОРОД ПАМЯТИ
Тельман хорошо знал этот район Берлина. Пожалуй, столь же хорошо, как и соседние с ним Шарлоттенбург или рабочий Веддинг. Колонна инвалидов на Инвалиденштрассе, кладбище, уголовный суд, фешенебельная Шарнгорстштрассе, а на другом берегу канала - верфи. Серая чешуйчатая крыша музея, закатное небо над ней, острый шпиль. Сказочный дракон, пораженный рыцарским копьем. Кровь облаков, уносимая быстрой водой.
Отсюда совсем недалеко было до центра... Было.
Теперь Моабит-Берлин сузился для него до стен старой тюрьмы Альт-Моабит. Чудовищно съежился в каменный мешок, затерянный в полуподвале корпуса "С" для "особо важных государственных преступников". Захлопнулся со звоном и скрежетом двух нестандартных замков бронированной двери. И ветер сорвал паутину...
Внезапно оборвались уже начинавшие налаживаться связи. В туманное далеко отодвигался побег. Надо было все начинать сначала. Вживаться в новый режим, нащупывать новые связи и ежечасно бороться за те жалкие мелочи, которые так быстро вырастали в тесноте камеры до проблем поистине жизненной важности.
Тельман грудью прижался к холодной стене и запрокинул голову. Он ловил легкое дуновение свежего ветра, далекий отблеск синевы. Как мал был этот осколочек неба за черными - в три ряда - прутьями! Вот его заволокла легкая дымка, вот показался край белого облака, и в камере потемнело. Словно в лесу перед грозой. Запрокинутая голова устает, и он чуть опускает ее, подбородком упирается в шершавый камень... Тишина кругом! Полное безмолвие в мире... Раннее утро, еще холодное и туманное. Но уже неумолчно и безмятежно щебечут птицы. Мелькает быстрая черно-белая ласточка и исчезает за каменной грядой - границей его маленького голубого мира. Как ни становись, как ни запрокидывай голову, а больше ничего не увидишь. То, что появляется в окне, - появляется ниоткуда и исчезает тоже в никуда. И вновь, ликуя и пьянея от свободы и высоты, переворачивается в синеве ласточка. Белая грудка ее вспыхивает, как зеркало, в невидимом еще луче солнца.
Светло и празднично засияло это утро. Солнце преобразило даже стену камеры. Яркий луч сверкающей васильковой полосой прорезал тяжелую фиолетовую тень. Косой дорогой, звездным шлейфом Млечного Пути упало на стену солнце и сломалось на потолке.
Тельман замер и, словно завороженный, отошел от окна. Синяя дорога была перед ним, вольный океанский кильватер. Оно вновь пришло к нему, море... И вновь, как в юные годы, зовет пройти на парусном рыбачьем ботике вдоль побережья или поболтаться на старой пыхтящей посудине от Гамбурга до Нью-Йорка. В ушах зашумело, словно накатил вдруг прибой, загудел в снастях пассат и чайки, чайки, оглушительно крича, бросились за черной кормой корабля. Закружились в неистовой и жадной радости жизни над бело-зеленой бешеной пеной, над синей дорогой среди бескрайней глади морской. Но набежало облако. Оконце посерело. Звездный кильватер растворился в лиловом сумраке стены.
И мал и пустынен этот мирок каменной ячейки за стальной дверью! Одиночество. Пустота. Безлюдье и одиночество. Осколок страшной немоты, которую несет с собой фашизм. "Нужно развить обезлюживание". Это сказал Гитлер. Это они несут на чумных своих крыльях.
Напряженный, обостренный до предела, до болезненных галлюцинаций слух заключенного ловит далекий посвист локомотива. Бодрящий призыв. Голос милой родины, приглушенный далью привет. Как томительно медленно течет скованное в этих стенах время - и как быстро оно здесь бежит.
Нет, об этом думать нельзя. Совсем. Это непозволительно. Преступно. Чуть потеряешь контроль над своими мыслями, и, словно железным-ободом, сдавит голову. Стены начнут сближаться, потолок падать, а в ушах зазвучат незнакомые голоса, крики и смех, словно рев заполненной народом площади ворвется в неожиданно открывшееся окно. И сразу холод и тошнота подступят к сердцу: страх не страх, отчаяние не отчаяние, а что-то странное и тяжелое, отупение и тоска.
Лязгнут замки, и войдет надзиратель, ненавистный, похожий на механическую куклу. Одни и те же движения, в одно и то же время, день за днем всегда одно и то же, как заезженная пластинка, как навязчивый однообразный мотив.
Пытка повседневностью без перемен.
Такими они хотят видеть всех немцев - тупыми исполнителями, механическими палачами, без эмоций, глухими, слепыми. Но - не думать об этом, не думать, не омрачать благословенных часов просветленности и утренней тишины.
О, как отлична эта тишина пробуждающейся природы от коптящего безмолвия горячих, изнурительных тюремных ночей! От шести до семи здесь тихо, как в деревне.
Тюремному миру присущи свои радости, горести и заботы. Только они иные, совсем иные, чем на свободе. Человека ничем нельзя утешить, но его может утешить и самая малость. Одно участливое, дружелюбное слово, услышанное пусть даже от надзирателя, способно вызвать радость, освежить надежду. Мимолетное ощущение счастья может навеять прогулка по каменной круговой дорожке в тюремном дворе, когда ласково пригревает солнышко. Хорошая порция картошки в мундире, с жирной селедкой. Газета недельной давности. Хорошая книга.
Нужно думать только о том, что приносит радость. Тельман садится на койку и, сцепив на затылке руки, закрывает глаза.
Что может доставить человеку радость?
Свидание, добрая весть из дома... Редко выпадают они на долю заключенного. Как же жить? Как найти в себе силы для борьбы?
Торжество правды, конечное ее торжество, - вот во что надо верить! Пусть эта вера станет целенаправленной, как прожектор в ночи. Нужно очень верить в торжество правды, в конечное ее торжество! Только эта вера и поддерживает нас в час испытаний. Непреклонная вера и твердая воля сворачивают горы.
Что еще может помочь человеку перенести все тяготы, всю непостижимую подлость и глубину этой изощренной пытки, чье имя - одиночество, чье орудие - тишина? Ночная, горячая, сводящая с ума тишина.
Ничто не может стереть в памяти красок родного края, заглушить его музыку, затуманить его картины. Вот поросшие тростником и осокой затоны вдоль длинного каменного мола. Там живут веселые рыбки колюшки, надевающие по весне яркий красно-синий наряд. Их мытарит море, выбрасывает на камни, отрезает от родных гнезд песчаными косами. Их подстерегают зимородки и хищные рыбы. Но в каждой ямке, где плещется опресненная близкой речной дельтой вода, кружится ослепительный радостный хоровод маленьких колючих существ, яростно влюбленных в жизнь, вопреки всему идущих в открытые воды.
Он наловил их как-то простым платком и осторожно выпустил в стеклянную банку. Колюшки начали биться о стекло, стараясь спрятаться от пронизывающего со всех сторон света. Они теряли окраску и вдруг задыхались от шока, медленно ложились боком на дно. Он тогда сразу же выплеснул рыбок обратно в залив...
Ночь и туман над гаванью. Смутно вспыхивают маслянистые огни. Ревут тифоны. Бьет в бетонные сваи вода. Звенит колокол. Детство и юность неотступно стоят перед внутренним зорким оком, удивительным оком памяти. Тельман не замечает, что на губах его улыбка. Воспоминания завораживают его. Они усыпляют и успокаивают. Но разве может он себе это позволить? Он должен всегда быть начеку! Воля, стальная, отлитая в единый ком воля - только ей может довериться заключенный. Она как сжатая до предела пружина. В нужный момент она толкнет к действию. И тогда все заработает: глаза, уши, руки, ноги и нервы. Но даже воля бессильна перед скукой безделья. Постоянный, приевшийся запах параши и дезинфекции. Он повседневен и потому неощутим, но вдруг он бросается в ноздри с почти первозданной силой. Так и тюремная жизнь, нищая и бесцветная, черствая и беспощадная. К ней невозможно привыкнуть, но она въедается в кожу, проникает в кровь. Это беспощадный механизм будничной рутины, это неотрывный гипнотический взгляд скуки. В тысячи глаз, через тысячи волчков зырится она с потолка и стен одиночки.
Одинокому узнику надо ободрить себя, выстроить мосты, которые свяжут его с прежней жизнью. Но воспоминания воспоминаниям рознь. Он должен научиться этой науке. Да, научиться! Он обретет власть над своей памятью. Тогда воспоминания перестанут убаюкивать: они превратятся в новое средство борьбы.
Тельман встает и начинает ходить по камере. Он заставил себя переключиться. Он уже вновь живет в тесной камере Старого Моабита. Позавчера он узнал, что цензура задержала еще одно его письмо. В переданном ему извещении говорилось: "Отправка письма не разрешена ввиду его политического содержания. Анализ исторических событий на страницах II - VII явно служит лишь для обоснования недопустимых политических выводов на странице VIII". Да, Альт-Моабит это не Алекс. Он уже не раз показал свои зубы...
И словно освежив себя недавним, еще не остывшим гневом, Тельман ступил на развороченную брусчатку гамбургских улиц двадцать третьего года. Это опять были воспоминания. Но не расплывчатые картины, порожденные сонным тоскующим разумом, а память неспокойного, возмущенного сердца.
Как пламенели кленовые листья в ту осень на гамбургских улицах! В предместье Бармбек, в районах Эймсбюттеля и Шифбека тихо горели они под тусклым дождем, ложились медленно и покорно на мокрые тротуары, слипались у водосточных осклизлых решеток. Когда же холодный ночной туман оседал в черных щелях улиц и жидким антрацитом загоралась грязь под фонарем, влажно шелестели они под ногами запоздалых прохожих. Куда шли эти затерянные в ночи люди? Зачем? Знали ли они, что в эту октябрьскую ночь город совершенно преобразится? Что треснут прорезанные рвами улицы и вывороченные фонарные столбы наглухо перекроют их, как шлагбаумы? Что лягут набок трамваи, автобусы, фургоны? Что спиленные деревья обрушатся в этот немыслимый перевернутый мир, где вещи забудут свое назначение, и лабиринт сплетенных ветвей объединит булыжники, плиты тротуара, стулья, продавленные диваны, рояль и облупленную детскую лошадь? Что даже листьям, промедлившим отпасть от убитых деревьев, предстоит навсегда застыть в глазах мертвых людей? Что будут гореть, полыхать эти листья три ночи и три дня на гамбургских баррикадах, среди вселенского хаоса вздыбленных мостовых? Не потому ли так запомнился их горьковатый запах, свежий запах дождя и освобожденной от камня земли?
Крохотная рабочая квартира в Хаммерброке. Велосипедная рама в передней. Эмалированный рукомойник. Воспаленный огонек в закопченном стекле. Сладковатое дыхание керосина. Крохотным стеклышком сверкнет в калейдоскопе памяти убогая эта квартирка, угол струганого стола и закопченная лампа. И руки, блуждающие по карте города, засаленной, протертой на сгибах, и черные тени людей по стенам...
- Все ознакомились с директивой Центрального Комитета о выступлении? - Тельман поднял голову и, прищурившись, обвел взглядом собравшихся.
Стульев и табуретов явно не хватало. Люди стояли, привалившись к стене, кое-кто, подстелив газету, устроился прямо на дощатом полу. Берлога Фрица Бортмана, клепальщика с верфей, явно не могла вместить всех активистов приморской организации КПГ, командиров пролетарских сотен, связных. Но было у нее одно незаменимое качество - черный ход на соседний проходной двор.
- Товарищ Реммеле привез из Хемница хорошие вести, - Тельман отколупнул приставшую к карте хлебную крошку и машинально бросил ее в рот. - Принято решение о всеобщей забастовке. И начать ее поручено нам, товарищи.
- Почему именно нам? - спросил кто-то из затененного угла возле печи.
- Партия видит в нас, - Тельман тяжело поднялся с табуретки и уперся кулаками в стол, - самую боевую организацию рабочего класса. Вооруженное выступление в Гамбурге послужит сигналом ко всегерманскому восстанию.
- Давно пора, - соскочив с подоконника, выкрикнул Фриц, которого, впрочем, чаще называли Максом, поскольку было известно, что он во всем старался подражать Максимилиану Робеспьеру. - Сейчас же все на баррикады!
- Да, да, - усмехнулся Тельман. - К оружию, граждане, равняйсь, батальон... Ты пока посиди. Макс... Помолчи.
- Во-во! Наконец-то спохватились, - проворчал Валентин Громбах. - И так уже бастует все Балтийское побережье: Киль, Росток и Свинемюнде. Да ты это и сам хорошо знаешь, Тедди.
- Знаю. Я там позавчера был. И в Любеке тоже...
- Тогда в чем дело? Почему ты не поддержал нас на окружной партийной конференции?
- Это не так, Валентин. Я вас поддержал.
- Конечно, когда Мапп задудел насчет законности и порядка, ты ему здорово врезал. А когда наши... Тут я, Тедди, ни черта не понимаю! Почему ты был против восстания?
- Тедди у нас старый возчик! - проворчал связной Густав Гунделах. - Небось он знает, кого осадить надо, а кого и кнутом подогреть. Политика, Валентин! - Густав многозначительно поднял палец. - Понимать надо.
- Нет, - покачал головой Валентин. - Свои - это свои, чужие - всегда чужие. Когда большинство делегатов за всеобщую, надо объявлять забастовку! Что же это получается? Полиция лютует, на границе Саксонии войска, не сегодня-завтра к нам пожалуют, а мы ждем? Чего, спрашивается? Ведь локаут! На всех верфях! Ты не сердись, Тедди, на конференции я против тебя не выступил, да и большинство ребят за тобой пошло, но сейчас, когда вот и директива пришла, никак в толк не возьму... Почему ты нас удержал? Руки ж у всех горели! Никого другого мы бы и слушать не стали, но ты велел - значит, так надо. Вот ты и скажи, чтоб я мог ребятам растолковать, зачем ты нас тогда попридержал. Мы всей Германии завтра сигнал должны подать! Разве не так? Чего же ты тогда...
- Все правильно, Валентин, - Тельман приподнялся и открыл форточку. В душную комнату медленно просочилась ночная сырость. - Спасибо тебе за помощь. Спасибо, что поверили и согласились подождать с забастовкой. Это большое доверие, Валентин. Очень большое. Только объяснять мне тебе нечего. Ты и сам все понимаешь. Теперь, когда принято решение о выступлении по всей Германии, ты должен понять, насколько несвоевременны были бы отдельные вспышки. Перед решительным боем надо собирать силы, а не распылять их. Согласен?
- Согласен, - кивнул Валентин. - Но разве Мапп не про то же нам толковал? Выходит, и он прав? Тогда зачем ты против него выступил? Только потому, что он социал-демократ?
- Нет, Валентин, упрямый ты человек, не потому. Лучше вспомни-ка, к чему он призывал вас вчера? Разве его цель не была ясна? Он же вообще отговаривал рабочий класс от вооруженной борьбы! А мы, коммунисты, напротив, призывали к выступлению. Но вчера, скажем, из тактических соображений такое выступление было бы несвоевременным. Это раз... Кроме того, есть партийная дисциплина. И я так же подчиняюсь ей, как и всякий член партии.
- В этом-то все дело, Тедди, - тихо сказал Кристоф Перкель, член приморского руководства. - Кое-кто из наших вождей здорово оторвался от масс. Валентин прав. Вчера надо было выступить. Чего уж там говорить. Но приказ есть приказ. Мне кажется, рабочие все поняли как надо, хотя ты, Тедди, и ничего не сказал им о дисциплине. А зря! Пусть знают, что приморская организация давно поставила вопрос о восстании... У тебя есть еще вопросы, Валентин? Или все ясно?
- Так что же вы, ребята, церемонитесь с ними? Если у вас плохой капитан на мостике, замените его! Пусть Тельман командует. Его вся рабочая Германия знает!
- Так оно в конце концов и будет, - улыбнулся Перкель. - Съезд решит... Но сейчас разговор не о том... У тебя все, Валентин?
- Теперь все.
- Тогда ладно. - Тельман достал потрепанную записную книжку и поплевал на химический карандаш. - Сколько человек в твоей сотне, Валентин?
- Сорок шесть.
- Оружие?
- Два охотничьих ружья, один браунинг и один пугач.
- Не густо, - покачал головой Тельман.
- Как у всех, - буркнул Валентин.
- Да, товарищи, силы у нас, мягко говоря, не великие. На пятьсот дружинников не наберется и двух десятков карабинов. Гранат тоже раз-два и обчелся.
- Сила пролетариата в его единстве, товарищ Тельман! - многозначительно заметил курьер ЦК Реммеле. - Железная дисциплина и сокрушительный революционный напор - это главное, что нам нужно для победы.
- Оружие тоже нужно, - сухо ответил Тельман. - С директивой мы ознакомились и свой долг выполним. А сейчас у нас на повестке дня тактические вопросы... Прошу внимания командиров! Скоро, товарищи, вы отправитесь к своим отрядам. Проверьте, чтобы все были на месте. У каждого должно быть оружие... по возможности, конечно... перевязочные средства и кусок хлеба. Никого домой не отпускать! Ждать сигнала. Задание получите через связных. Вопросы есть?
Командиры пролетарских сотен натянули кепки, фуражки и стали медленно, словно нехотя, подниматься. Каждый подходил к Тельману попрощаться. Последним встал Валентин. Долго и молча жал руку.
- Эрнст? - наконец он, как заведено у северян, полувопросительно поднял брови.
- Валентин? - подмигнул ему в ответ Тельман и, обращаясь к сгрудившимся у двери командирам, сказал: - В добрый час, товарищи! Настало время, когда рабочие должны действовать. События последних дней и особенно сегодняшние показывают нам, что пришел тот час, о котором говорил в свое время Ленин. Всеобщая стачка, товарищи, порождает высшую форму борьбы - восстание. Наша с вами задача дать рабочим ясное направление и решительное, дисциплинирующее руководство. Все известия, которые мы получаем, доказывают, что рабочие не только в Гамбурге, но и в Берлине, и в Саксонии, и по всей Германии готовы к решающим боям.
- Вас ждет победа! - выкрикнул вдруг Реммеле.
- Гарантию победы заранее никто не даст, - чуть помедлив, тихо сказал Тельман и, подойдя к командирам, добавил: - Идите к своим и притаитесь как мыши. Будьте уверены, что мы что-нибудь придумаем.
- Это точно! - улыбнулся Макс и лихо сдвинул кепку набок. - Это уж да!
- Задержись немного, - повернулся к нему Тельман. - Твой отряд получит особое задание.
- Сколько намечено возвести баррикад? - спросил Реммеле.
- Много. - Тельман подвинул лампу и осветил карту. - Здесь все нанесено. К утру баррикады будут.
- Могу я побывать на строительстве?
- Конечно, товарищ Реммеле. Только после... Давайте еще раз подумаем насчет оружия. - Тельман положил на карту заложенную карандашом записную книжку. - Одними булыжниками баррикады не отстоять, а оружия мало... И времени почти нет.
- Три недели назад по приказу товарища Брандлера, - руководитель шифбекской партийной организации Свиталла покосился на Реммеле, - мы передали в Берлин все с таким трудом добытое оружие - сорок винтовок и двадцать пять пистолетов. Зачем, спрашивается, если начинать предстоит нам, гамбуржцам?
Реммеле, сдвинув брови, углубился в чтение какой-то бумаги.
- Сейчас не время выяснять отношения. - Тельман постучал костяшками пальцев по столу. - Прошу внимания! Предлагаю план, - наклонившись к лампе, он прикурил сигарету. - Нужно напасть на полицейский участок.
- Что? Без оружия? - удивленно спросил кто-то из темного угла.
- Чтобы добыть оружие! Каждый отряд возьмет на себя определенный полицейский участок и совершит внезапное нападение. В успехе можно не сомневаться. Пусть рабочий класс вооружается за счет полиции.
- Вот здорово! - обрадовался Макс и взмахнул кулаком. - Это по-нашему!
- Поэтому я и приказал провести оставшиеся до начала часы на явочных квартирах в полной боевой готовности. Твой отряд. Макс, поступает в мое распоряжение. Самых надежных людей мы пошлем на явки. Они передадут приказ, кому какое отделение брать. Кроме того, проверят готовность: все ли на месте, не видно ли с улицы света. Полицию надо обязательно захватить врасплох. Иначе нам не удастся разоружить шупо голыми руками.
- Не слишком ли рискованно? - осторожно спросил все тот же человек в темном углу.
- Рискованно? А вы придвигайтесь поближе к столу, товарищ, к свету. Поговорим.
К столу робко приблизился Антон Шульц - один из организаторов охраны коммунистических митингов.
- Это ты? - удивился Тельман. - А драться с фашистами не рискованно, Антон? - он повернулся к Шульцу боком и подставил ухо, словно заранее готовился услышать очень тихий, едва уловимый ответ.
Но Шульц, ничего не сказав, сел на свободный стул.
- Мне кажется, что перед массовым выступлением пролетариата должна неожиданно ударить наша военная организация. - Тельман вырвал из книжки листок и передал его Максу. - Здесь номера участков. Если план будет одобрен, сообщишь их командирам отрядов... Да, товарищи, внезапное нападение на полицию даст нам тройное преимущество. Оно лишит врага опорных пунктов, обеспечит бойцов хоть каким-то оружием и будет способствовать мобилизации масс. Ничто так хорошо не вовлекает в борьбу, как сознание уже одержанной победы. А это и будет наша первая победа... Кто за мое предложение? - И когда все подняли руки, крепко хлопнул Макса по плечу. - Действуй, Макс! Потом займешься двадцать шестым участком на Бургштрассе. Можешь идти... Ты, Густав, - повернулся он к своему связному, - организуешь бесперебойную связь. Мы должны знать, как идут дела в каждой точке города и предместья. Но это все утром. А пока двигай, приятель, в Вандсбек. Заберешь листовки из типографии. К пяти утра они должны быть распространены на всех заводах, верфях, на транспорте. За железные дороги отвечаешь ты, Антон. Пусть железнодорожники сейчас же бросают работу. Ни один военный эшелон не должен войти в город.
- А гавань, Тедди? - спросил Антон Шульц.
- Гавань я беру на себя.
Он не заметил, как закончилась эта бесконечная ночь, непроглядная, мокрая; как выродилась она в мутный рассвет и в серый день, который померк и канул в ту же непроглядную сырость. Три дня и три ночи длились как одно невыразимое время суток, бессонное, жестокое, страшное. Но разве не тогда прожил он лучшие часы свои на земле?..
С рассветом Тельман поехал на велосипеде осматривать баррикады.
В Бармбеке рядом с завалом из деревьев, булыжников и полосатых матрацев ему повстречался мальчонка лет семи, который, сопя от усилия, волочил по вывороченной мостовой дырявую корзину с игрушками.
- Постой-ка, малец, - Тельман слез с велосипеда и присел перед парнишкой. - Куда ты все это тащишь?
- Разве не видишь? На баррикаду! Подсоби-ка мне, дядя.
Тельман посадил мальчика на плечо, обхватил рукой корзину и направился к завалу.
Баррикада встретила их оглушительным хохотом.
- Гляди, ребята! Гранаты несут, - крикнул, выскочив на бруствер, усатый рабочий в кожаной фуражке. - Только ты, Тедди, опоздал! Да... Макс нас уже снабдил. Укомплектованы за счет шупо. Даже слезоточивые бомбочки есть!
Тельман спустил мальчика на землю и, отряхнув запачканный рукав, тоже поднялся на бруствер. Молча пожал руку рабочему и, заглянув в окоп, спросил:
- Как дела, ребята? Все в порядке?
- Ждем гостей! - улыбнулся здоровенный парень в матросском бушлате. - Они было сунулись к нам, но после первых же выстрелов показали зады.
- Много?
- Человек сорок.
- Немного... Но будьте готовы, они собирают силы. Есть сведения, что на Бармбек двинут броневики. Так что гранаты поберегите... Пригодятся.
- Не сомневайся, Тедди, все будет как надо!
Мальчишка между тем засовывал в щели свои видавшие виды игрушки. Рваную дыру в соломенном матраце он заткнул гривастым конем об одном колесике.
- Ну что, закончил ремонт? - спросил его Тельман.
- Теперь ладно будет, - мальчишка поплевал на ладонь и вытер ее о штаны.
- Позаботьтесь о товарище, - кивнул на мальчика Тельман.
- Есть! - козырнул матрос.
- Хлеба хватает?
- Пока не жалуемся. Люди нас не оставляют. Местные, так сказать, обитатели.
- Поддерживают, значит, восстание?
- А как же! Они почти все за нас, Тедди! А те, кто против, либо давно удрали, либо громят сейчас продуктовые лавки. Повидло ведрами тащут.
- Верно, товарищ. Такие - не наши люди. Революция - дело чистое.
Он сошел с баррикады, взял приставленный к опрокинутой фуре велосипед. Отъехав немного от баррикады, оглянулся и помахал на прощание рукой.
Мокрые листья темнели на матрацах, как пятна крови...
В этот день узник одиночки корпуса "С" обрел самый драгоценный дар из тех печальных даров, которые удается вырвать из немоты и безмолвия: он обрел власть над временем и пространством. Стены раздались и отступили, потолок треснул, а пол камеры превратился в перекресток вселенских дорог.
Отныне узник мог идти куда хотел. Тропинками юности он весело бежал к морю или уходил в буковые, пахнущие прелой листвой леса. Море качало его в матросской люльке, но за иллюминатором грохотали не волны, а скоростные вагоны нью-йоркского хабвея. Протянув руку, он мог потрогать перевернутый трамвайный вагон на гамбургских баррикадах или ржавую проволоку заграждений на Сомме. Он говорил с матерью, которая давно умерла, учил первым словам крохотную свою дочурку, которая давно уже выросла.
Дороги вели его к истокам, и он вновь мог слышать голос Розы Люксембург на спартаковском митинге и свой собственный зычный голос на собрании "Союза красных фронтовиков". Его встречали друзья, которые были сейчас далеко, может быть за границей. Его встречали те, кто навсегда остался в прошлом, ибо время перестает течь для мертвых.
И еще они, эти дороги, уводили его от немоты каменных стен снова в родной Гамбург, в гавань и поросшие соснами дюны на берегу. Он бродил и по летним берлинским улицам, где не было уже ни черных, ни коричневых мундиров, ни золотых значков со свастикой на лацканах пиджаков. Удивительная власть памяти! Вот он сидит в большом зале с колоннами совсем близко от кумачовой скатерти, на которой стоит круглый графин с водой. Над этим столом, над бумагами и над повернутыми в одну сторону головами сидящих вокруг мужчин и женщин высится, наклонившись вперед, к людям, к залу, Ленин... Лето 1921 года. Третий конгресс Коминтерна. Москва... И снова Москва, но уже в декабре, вся в снегу. И опять тот же снег и та же - нет, не та же, а другая, другая Москва - 1924 года. Злая ночь с 23 на 24 января, когда он стоял в почетном карауле у ленинского гроба. Черные толпы, не толпы - бесконечные вереницы людей. И костры, и мороз, и синий, как спиртовой огонь, пар над черными головами.