Конформизм и индивидуализм 5 страница
Этот переход от "мистики" к "политике" — связан ли он неизбежно с деградацией? Поскольку речь идет уже не о теории, а о практике, следует считаться с menschliches, allzumenschliсhes19 — и считаться с врагом.
Сталин принял много решений, и все они в последнее время продиктованы страхом, который внушает Германия. Постепенное восстановление семьи, личной собственности, права наследования — все это объясняется достаточно убедительно: важно внушить советскому гражданину чувство, что у него есть нечто свое, личное, что следует защищать. Но так первый порыв постепенно гаснет, устремленный вперед взгляд притупляется. Мне скажут, что все это необходимо, срочно, что вторжение внешних сил может погубить начинание. Но уступка за уступкой — и начинание скомпрометировано.
Другая опасность — "троцкизм" и то, что там называют "контрреволюцией". Есть люди, которые отказываются считать, что нарушение принципов вызвано необходимостью. Эти уступки кажутся им поражением. Им неважно, что отступление от первых декретов находит свое объяснение и оправдание, им важен сам факт этого отступления. Но сейчас требуются только приспособленчество и покорность. Всех недовольных будут считать "троцкистами". И невольно возникает такой вопрос: что, если бы ожил вдруг сам Ленин?..
То, что Сталин всегда прав, означает, что Сталин восторжествовал над всеми.
"Диктатура пролетариата" — обещали нам. Далеко до этого. Да, конечно: диктатура. Но диктатура одного человека, а не диктатура объединившегося пролетариата, Советов. Важно не обольщаться и признать без обиняков: это вовсе не то, чего хотели. Еще один шаг, и можно будет даже сказать: это как раз то, чего не хотели.
Уничтожение оппозиции в государстве или даже запрещение ей высказываться, действовать — дело чрезвычайно опасное: приглашение к терроризму. Для руководителей было бы удобнее, если бы все в государстве думали одинаково. Но кто тогда при таком духовном оскудении осмелился бы говорить о "культуре"? Как избежать крена без противовеса? Я думаю, что это большая мудрость — прислушиваться к противнику; даже заботиться о нем по необходимости, не позволяя ему вредить, — бороться с ним, но не уничтожать. Уничтожить оппозицию... Как хорошо, что Сталину это плохо удается.
"В человечестве все непросто, надо примириться с этим. И любая попытка все упростить, унифицировать, свести к внешним проявлениям — отвратительна, дорого обходится, оборачивается зловещим фарсом. Потому что, к несчастью для Аталии, ей не справиться с Иоасом, к несчастью для Ирода, ему не справиться со Святым семейством", — писал я в 1910 году.
V
Перед отъездом в СССР я писал: "Думаю, что ценность писателя определяется его связями с революционными силами, стимулирующими творчество, или, точнее, — ибо я не настолько глуп, чтобы признавать только за левыми писателями способность создавать художественные ценности, — оппозиционностью. Эта оппозиционность есть у Боссюэ, Шатобриана, в наши дни — у Клоделя, она есть у Вольтера, Гюго, Мольера и у многих других. При нашем общественном устройстве большой писатель, большой художник всегда антиконформист. Он движется против течения. Это было верно по отношению к Данте, Сервантесу, Ибсену, Гоголю... Эта закономерность, пожалуй, перестает действовать по отношению к Шекспиру и его современникам, о которых прекрасно сказал Джон Аддингтон Симондс: "Драматическое искусство этого периода достигло таких вершин только потому, что авторы жили и творили в согласии с народным мнением". Это верно и по отношению к Софоклу, и, безусловно, по отношению к Гомеру, устами которого, как кажется, пела сама Греция. Эта закономерность нарушается с того момента, когда... И тут в связи с СССР нас волнует вопрос: означает ли победа революции, что художник может плыть по течению? Вопрос формулируется именно так: что случится, если при новом социальном строе у художника не будет больше повода для протеста? Что станет делать художник, если ему не нужно будет вставать в оппозицию, а только плыть по течению? Понятно, что, пока идет борьба, победа еще не достигнута, художник сам может участвовать в этой борьбе и отражать ее, способствуя тем самым достижению победы. А дальше...
Вот о чем я себя спрашивал, отправляясь в СССР.
"Понимаете ли, — объяснял мне X., — это совсем не то, чего хотела публика; совсем не то, что нам сегодня нужно. Недавно он создал балет, очень яркий, и его хорошо приняли. ("Он" — это Шостакович, о котором некоторые говорили мне с таким восхищением, с каким обычно говорят о гениях.) Но как вы хотите, чтобы народ отнесся к опере, из которой он не может напеть ни одной арии, выходя из театра? (Куда хватил! И вместе с тем X., сам художник, высокообразованный человек, говорил до сих пор со мной вполне разумно.) Нам нужны нынче произведения, которые могут быть понятны каждому. Если сам Шостакович этого не понимает, то ему это дадут почувствовать, перестанут слушать его музыку". Я запротестовал, говоря, что нередко самые прекрасные произведения, даже те, что становятся позже народными, доступны вначале малому кругу людей; что сам Бетховен... и протянул ему книжку, которая была у меня с собой: смотрите вот здесь: "Я тоже несколько лет назад (это говорит Бетховен) давал концерт в Берлине. Я выложился без остатка и надеялся, что чего-то достиг и, следовательно, будет настоящий успех. И смотрите, что получилось: когда я создал лучшее из того, на что способен, — ни малейшего знака одобрения".
X. согласился со мной, что в СССР Бетховену было бы трудно оправиться от подобного поражения. "Видите ли, — продолжал он, — художник у нас должен прежде всего придерживаться "линии". Без этого самый яркий талант будет рассматриваться как "формалистический". Именно это слово мы выбрали для обозначения всего того, что мы не хотим видеть или слышать. Мы хотим создать новое искусство, достойное нашего великого народа. Искусство нынче или должно быть народным, или это будет не искусство".
"Вы принудите ваших художников к конформизму, — сказал я ему, — а лучших из них, кто не захочет осквернить искусство или просто его унизить, вы заставите замолчать. Культура, которой вы будто бы служите, которую защищаете, проклянет вас".
Тогда он возразил, что я рассуждаю, как буржуа. Что же касается его самого, то он убежден, что марксизм, благодаря которому столько сделано в разных областях, поможет создать и художественные творения. И добавил, что если новые творения пока не появляются, так это только потому, что еще слишком велика роль искусства минувших эпох.
Он говорил все громче и громче, словно вел урок или читал лекцию. Все это происходило в холле сочинской гостиницы. Я ему не стал возражать, и мы расстались. Но спустя короткое время он поднялся ко мне в номер и прошептал:
"Ох, черт возьми! Я все понимаю... Но нас подслушивали только что... а у меня вот-вот должна открыться выставка".
X. — художник и должен был выставлять свои последние картины.
Когда мы прибыли в СССР, там еще не затихли окончательно споры о формализме. Я попытался понять, какой смысл вкладывался в это слово, и выяснил, что в формализме обвинялся всякий художник, проявляющий бOльший интерес к форме, нежели к содержанию. Кстати добавлю, что достойным интереса (точнее, терпимым) считается только определенное содержание. Если этого нет, художественное произведение считается формалистическим и вообще лишенным смысла. Признаюсь, что не могу написать без улыбки эти два слова — "форма" и "содержание". Хотя, скорее, следовало бы плакать, зная, что критика основывается на этом абсурдном разграничении. Возможно, что в этом есть польза с политической точки зрения, но незачем тогда говорить о культуре. Культура в опасности, когда критика перестает быть свободной.
Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей "линии". Красота рассматривается как буржуазная ценность. Каким бы гениальным ни был художник, но, если он не следует общей "линии", ему не дождаться внимания, удача отворачивается от него. От писателя, от художника требуется только быть послушным, все остальное приложится.
Я видел в Тифлисе выставку современной живописи — из милосердия о ней лучше было бы вообще не упоминать. Но в конце концов художники достигли поставленной цели, которая заключалась в том, чтобы поучать (с помощью наглядного образа), убеждать, объединять (иллюстрациями служили эпизоды из жизни Сталина). Ох, конечно, эти не были "формалистами"! К несчастью, и художниками они тоже не были. Они заставили меня вспомнить Аполлона, который, чтобы услужить Адмету, погасил солнечные лучи, но все равно ему не помог. Но так как СССР в пластических искусствах ни до, ни после революции заметных успехов не достиг, стоит лучше поговорить о литературе.
"Во времена моей молодости, — говорил мне X., — нам рекомендовали читать одни книги и не рекомендовали другие. Естественно, что эти последние привлекали наше внимание. Различие между тем и нашим временем состоит в том, что молодежь читает только рекомендованную литературу, ничего другого они читать не желают".
Следовательно, у Достоевского читателей больше нет, причем нельзя с уверенностью сказать, сама ли молодежь от него отвернулась или ее от него отторгли — так обработаны мозги.
Ум, вынужденный, обязанный откликнуться на лозунг, по крайней мере, может чувствовать свою несвободу. Но если он воспитан так, что сам предвосхищает лозунги, тогда он не способен уже осознать собственное свое рабство. Я думаю, многие молодые люди в СССР были бы удивлены, если бы им сказали, что они несвободно мыслят.
Обычно мы не ценим то, что имеем, к чему привыкли. Достаточно однажды побывать в СССР (или в Германии, само собой разумеется), чтобы осознать, сколь бесценна свобода мысли, которой мы еще наслаждаемся во Франции и которой иногда злоупотребляем.
В Ленинграде меня попросили выступить с небольшой речью перед студентами и литераторами. В СССР я пробыл всего неделю и пытался найти верный тон, поэтому передал текст речи X. и У. Мне тотчас же дали понять, что "линия" не выдержана, тон не тот и что все, о чем я собирался говорить, совершенно неприемлемо. Еще бы! Позже я все это понял сам. Впрочем, случай не представился, и речь я не произнес. Вот она:
"Часто интересовались моим мнением о современной литературе СССР. Я хотел бы объяснить, почему я уклонялся от ответа. Это позволит мне уточнить одну мысль из моей речи, произнесенной на Красной площади в торжественный день похорон Горького. Я говорил о "новых проблемах", рожденных самим триумфом советских республик, о проблемах, поставленных историей и требующих решения. Сама необходимость о них задумываться добавляет немало славы СССР. И так как будущее культуры представляется мне тесно связанным с их решением, есть смысл к этому еще раз вернуться и сделать ряд уточнений.
Большинство людей, и даже лучшие из них, никогда не встречают благосклонно произведений, в которых есть нечто новое, необычное, озадачивающее, приводящее в замешательство; на благосклонность может рассчитывать только то, что содержит в себе узнаваемое, то есть банальность. И так же, как бывают банальности буржуазные, бывают — это важно понять — банальности и революционные. Важно убедиться также, что все, идущее от доктрины, хотя бы от самой здравой и прочно утвердившейся, отнюдь не составляет ценности художественного произведения и не способствует его долголетию. Ценно то, что содержит в себе ответы на еще не поставленные вопросы. Сильно опасаюсь, что многие произведения, написанные в духе чистого марксизма, — чему они обязаны нынче своим успехом, — оттолкнут последующие поколения своей стерильностью. И я верю, что сохранятся только произведения, свободные от какого бы то ни было доктринерства.
С того момента, когда революция провозглашена, победила и утверждается, искусство оказывается в опасности, почти такой же, как при фашизме: оно подвергается опасности ортодоксии. Искусство, которое ставит себя в зависимость от ортодоксии, даже и при самой передовой доктрине, такое искусство обречено на гибель. Победившая революция может и должна предложить художнику прежде всего свободу. Без нее искусство теряет смысл и значение.
Уолт Уитмен, узнав о смерти президента Линкольна, написал лучшую свою песню. Но если бы это было не свободное творчество, если бы Уитмен вынужден был ее написать по приказу и в соответствии с принятым каноном, она бы утратила всю свою красоту и привлекательность. Или, скорее всего, Уитмен не смог бы ее написать.
И, поскольку (это само собой разумеется) благосклонности аплодисментов большинства удостаивается все то, что публика тотчас может признать и одобрить, то есть то, что порождено конформизмом, я с беспокойством спрашиваю себя: что, если в славном ныне Советском Союзе прозябает неведомый толпе какой-нибудь Бодлер, какой-нибудь Китc или какой-нибудь Рембо и он, этот избранник, не может заставить услышать себя? Но именно он, единственный из всех, мне важен и интересен, ибо отверженные сначала — Рембо, Китсы, Бодлеры, Стендали даже — завтра станут великими".
ПРИЛОЖЕНИЕ
III
КОЛХОЗ
Итак, 16 с половиной франков за рабочий день. Негусто. Но колхозный бригадир, с которым мы долго беседуем, пока товарищи купаются (колхоз на берегу моря), объясняет мне, что так называемый "трудодень" — мера условная. Хороший работник может выработать за день два или даже три трудодня20. Он показывает мне индивидуальные книжки и расчетные ведомости — те и другие проходят через его руки. Учитывается не только количество труда, но и его качество. Звеньевые сообщают ему необходимые сведения, и на их основании составляются расчетные ведомости. Все это требует сложных расчетов, и он не скрывает, что немного устал. В то же время он очень доволен — на его личном счету уже триста трудодней с начала этого года (мы разговариваем с ним 3 августа). В бригаде у него 56 человек, он руководит ими с помощью звеньевых. Одним словом, иерархия. Но расценки для всех одинаковые. Кроме того, каждый пользуется продуктами с приусадебного участка, который он обрабатывает, закончив работу в колхозе.
Для работы нет точно установленного времени: если нет особой срочности, каждый работает тогда, когда он хочет.
Это вынуждает меня задать вопрос: "Бывают ли такие, кто вырабатывает меньше трудодня за день?" — "Нет, такого не бывает", — ответили мне. Несомненно, что "трудодень" обозначает не тот объем работы, который вырабатывается "в среднем", а легко достижимый минимум. Кроме того, отпетых лодырей тотчас бы выгнали из колхоза. А преимущества, связанные с пребыванием в колхозе, настолько очевидны для всех, что каждый старается в него вступить. Но напрасно — число колхозников ограничено.
Таким образом, эти привилегированные колхозники как будто в состоянии заработать около 600 рублей в месяц. Квалифицированный рабочий часто получает больше. Неквалифицированный — а их подавляющее большинство — зарабатывает 5-6 рублей в день21. Чернорабочий зарабатывает еще меньше.
Государство, вероятно, могло бы их обеспечить получше. Но пока не будет в достаточном количестве потребительских товаров, рост зарплаты привел бы только к росту цен. По крайней мере, так объясняют.
А пока разница в зарплате вынуждает повышать квалификацию. Очень много чернорабочих, большая нехватка кадров, специалистов. Делается все, чтобы их подготовить. И ничто меня так не восхищает в СССР, как повсеместная доступность образования для самых обездоленных тружеников, что позволяет им (а это зависит только от них самих) выбиться из того жалкого состояния, в котором они сейчас находятся.
IV
БОЛШЕВО22
В Болшеве я был. Сначала это была только деревня, выросшая из земли как по команде шесть лет назад, кажется, по инициативе Горького. Сегодня это довольно большой город.
У него есть одна очень важная особенность: все его жители — бывшие уголовники, даже убийцы... Этой мыслью руководствовались, когда проектировали и строили город: дескать, это жертвы, отверженные, и разумное перевоспитание может сделать из них отличных советских граждан. Чему и является доказательством Болшево. Город процветает. Здесь были построены заводы, которые вскоре стали образцовыми.
Все жители Болшева, исправившиеся сами по себе, без какого-либо стороннего влияния, усердно трудятся, любят спокойствие и порядок, отличаются исключительным добронравием и стремлением к знаниям. Все средства для этого в их распоряжении. И я восхищался не только их фабриками, они приглашали меня в залы для собраний, клубы, библиотеки — всюду, где они бывают, — и лучшего нельзя ничего желать. Напрасно вы стали бы искать на лицах этих бывших преступников, в их повадках, языке какие-либо следы их прошлой жизни. Трудно представить себе что-нибудь более поучительное, успокаивающее, обнадеживающее, чем эта встреча. Она позволяет думать, что вина за преступление ложится не на человека, его совершившего, а на общество, вынудившее его к этому. Мы попросили сначала одного из них, потом другого рассказать о прошлых своих преступлениях, о том, как они меняли жизнь, как пришли к пониманию справедливости новой власти, какие она лично у них вызывает чувства. И странно — мне это напоминало поучительные исповеди, которые я слышал два года назад в Тауне на собрании сторонников оксфордского движения: "Я был грешным и несчастным, я делал зло, но теперь я понял, я спасен, я счастлив". Все это немного грубовато, немного наивно, психолог этим не удовлетворился бы. Как бы там ни было, а Болшево остается одним из самых замечательных достижений, которыми может похвастаться новое Советское государство. Не знаю, настолько ли податлив человек в других странах.
1 Токвиль А. О демократии в Америке (Введение).
2 "И вы считаете, что это хорошо? — воскликнул мой приятель X., которому я сказал об этом, — Насмешка, ирония, критика — все нужно. Ребенок, не способный к насмешке, будет покорным и недалеким в юности, и вы, насмешник, будете упрекать его в "конформизме". Я за французскую насмешливость, пусть даже и на свой счет".
3 Что мне еще нравится в СССР — это долгая молодость, к чему мы, в частности во Франции (я даже думаю, в романских странах вообще), так мало привычны. Молодость богата обещаниями. Отрочество у нас быстро переходит от обещаний к жизни. В четырнадцать лет все кончается. В выражении лица уже не прочитывается удивление перед жизнью, нет уже и следа наивности. Ребенок почти без перехода становится молодым человеком. Игры кончились.
4 Медные купола и золотые шпили.
5 По крайней мере, мне так много раз говорили. Но все непроверенные "данные" кажутся мне подозрительными так же, как и поступающие из колоний. Я с трудом верю в привилегию этого колхоза, освобожденного от выплаты 7 процентов годового дохода, обязательной для всех других колхозов, не считая индивидуального налога от 35 до 39 рублей с человека.
6 Во многих других колхозах речь вообще не идет об индивидуальных жилищах. Люди спят в общих спальнях, живут в общежитиях.
7 Эта деперсонализация позволяет также предположить, что люди, которые спят в общих спальнях, страдают от промискуитета, невозможности уединиться, меньше, чем они страдали бы, сохраняя индивидуальность. Но сама эта, всеобщая в СССР, тенденция к утрате личностного начала — может ли она рассматриваться как прогресс? Что касается меня, я не могу в это верить.
8 Благословляю тебя! Единственная надежда! (лат.)
9 Или, по крайней мере, знает только то, что укрепляет его веру.
10 Правда, увидев наше нескрываемое изумление, студент добавил: "Я понимаю, мы понимаем теперь, что это абсурдный довод. Иностранный язык, даже если он не может ничему научить, может оставаться средством для обучения".
11 Спустя некоторое время я слышал, как этот чудо-ребенок исполнял на своем Страдивари Паганини и "Попурри" Гуно, и должен признать, что это было поразительное исполнение.
12 Эжен Даби, с которым я говорил об этом комплексе превосходства и к которому он со своей необычайной скромностью был особенно чувствителен, протянул мне второй том "Мертвых душ" — он его как раз тогда перечитывал. В начале тома помещено письмо Гоголя. Даби отчеркнул в нем несколько строк: "Многие из нас уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: "Смотрите, немцы: мы лучше вас!" Это хвастовство — губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь... Нет, по мне, уж лучше временное уныние и тоска от самого себя, нежели самонадеянность в себе".
Это русское хвастовство, о котором сожалеет Гоголь, нынешним воспитанием развивается и поощряется.
13 Недавний закон о запрещении абортов поверг в отчаяние всех, кому низкая зарплата не позволяет создать свой дом, завести семью. Он поверг в отчаяние многих и по другим причинам. Разве не обещали в связи с этим законом нечто вроде плебисцита, всенародного обсуждения, с результатами которого должны были посчитаться? Громадное большинство высказалось (правда, более или менее открыто) против этого закона. С общественным мнением не посчитались, и к всеобщему изумлению, закон прошел. В газетах печатались, само собой разумеется, только одобрительные высказывания. В частных беседах, которые у меня были с многими рабочими, я слышал смиренные упреки, робкие жалобы.
14 И как оборотная сторона всего этого — какой сервилизм, какое угодничество у прислуги! Не в отелях — там она держится с большим достоинством, что, впрочем, не мешает искреннему радушию и сердечности, — а у той, которая имеет дело с руководителями, "ответственными работниками".
15 Хочу добавить: в севастопольском парке калека-мальчик на костылях останавливается перед сидящими на скамейках с просьбой о подаянии. Я долго наблюдаю за ним. Из двадцати человек, к которым он обратился, подают восемнадцать. Но, несомненно, это сострадание вызвано его увечностью.
16 Похоже, что я выдумываю, не правда ли? Увы, нет! И пусть не стараются меня уверить, что дело в неловком усердии какого-нибудь не очень умного чиновника. Совсем нет, там было много людей довольно высокопоставленных и уж во всяком случае хорошо разбирающихся в таких делах.
17 X. мне объясняет, что к слову "судьба", употребленному мной в разговоре об СССР, принято добавлять какое-нибудь определение. Я предложил: "славная". X. одобрил и сказал, что это слово может удовлетворить всех. С другой стороны, он же мне советует воздержаться от слова "великий", когда речь идет о монархе. Монарх не может быть великим.
18 Не заставляли ли меня заявлять, что французская молодежь меня не понимала и не любила, что отныне я обязуюсь писать исключительно для рабочего класса и т. п.
19 Человеческим, всечеловеческим (нем.).
20 Трудодень делится на десять равных частей.
21 Должен ли я напомнить, что теоретически рубль равен трем французским франкам, то есть иностранец, прибывающий в СССР, обменивает три франка на один рубль. Но покупательная способность рубля ниже покупательной способности франка. Кроме того, многие продукты — и из самых необходимых — стоят еще очень дорого (яйца, молоко, мясо, масло в особенности). Что же касается одежды!..
22 Впоследствии я узнал, что в этом образцовом городе разрешалось жить только преступникам-доносителям.
1 Уэллс приводит значительно преуменьшенную цифру. К Х съезду партии (8-16 марта 1921 года) число коммунистов превышало 732500.
2 Амфитеатров А. В. (1862-1923), фельетонист и беллетрист. После большевистской революции эмигрировал.
3 Мак-Манус,А. (1889-1927), деятель английского рабочего движения. По профессии рабочий-металлист. Принимал активное участие в деятельности Британской социалистической партии. Видный участник движения фабрично-заводских старост.
4 Беллок, Г. (р. 1870), английский писатель.
5 Шинфейнеры — участники национального движения в Ирландии. Ульстерцы (ольстерцы) — жители Ольстера, провинции Ирландии.
6 Ллойд Джордж Д. (1863-1945), английский политический деятель, лидер либералов; Мильеран, А. Э. (1859-1943), французский политический деятель; Вильсон, В. (1856-1924), президент США в 1913-1921 годах.
7 Киплинг Р. (1865-1936), английский поэт и писатель.
8 Ротштейн Ф. А. (1871-1953), советский историк и общественный деятель, академик.
9 Бальфур А. Д. (1848-1930), английский государственный и политический деятель, один из лидеров консерваторов. В 1902-1905 годах — премьер-министр.
10 Суфражистки — участницы буржуазного женского движения в Англии начала XX века за предоставление женщинам равных с мужчинами избирательных прав.
11 Капер — принадлежащее частным лицам морское судно, которое во время войны с разрешения своего правительства нападает на коммерческий флот неприятельского государства, в широком смысле слова — морской разбойник.
Эжен Ионеско Утопии
Порою меня посещает прекрасная утопическая мечта.1
Иногда я воображаю, что в 1917 году в пломбированном вагоне из Германии в Россию едет не Ленин, а три или четыре прожженных американских капиталиста, — Россия, Европа были бы спасены. Представьте себе, сколько строек, сколько промышленных предприятий в степях, сколько рудников, вырытых на Урале, в Сибири, сколько новых метрополий. Какой громадный рынок! Мир изобилия! На всех русских и на всех украинцев хватило бы и холодильников, и машин, и пенициллина — ведь мы знаем, что капиталисты заворачивают свои дела не из филантропии, но результат оказывается филантропическим: если я сделал пятьсот тысяч автомобилей, мне нужны также и пятьсот тысяч клиентов, которые воспользуются этими автомобилями.
Похоже, что русские, пройдя через полвека оплошностей и преступлений, встали на путь, который позволит им прийти к тому же результату, что и американцам, — обществу изобилия, сверхпроизводству. Но русские добьются этого не так быстро. В Чехословакии не хватает зерна, его забирают русские. Это значит, что в России продолжается еще период колонизации, когда они морят голодом, эксплуатируют свои колонии.
В «империалистической» экспансии своей экономики американцы дают возможность развиваться территориям, на которых эта экспансия осуществляется.
И все это произошло бы без массовых убийств, без концлагерей, без тирании, без этого животного, чудовищного, тупого взрыва агрессивных инстинктов, садизма и террора, мании преследования.
К тому же — высшая льгота в обществе изобилия — люди смогли бы критиковать безбоязненно, не подвергаясь преследованиям, общество изобилия и потребления. Они смогли бы и пожеманиться, возжелав, пусть всего лишь на словах, идиллического возвращения к простоте, к бедности, в пику капиталистическому обществу, с которым нужно бороться, не потому, что ему нужны бедные, как это думали или делали вид, что думают, всего лишь три-четыре года назад. А потому, что оно, наоборот, упраздняет бедность, потому что оно решает, как мы говорим, экономическую проблему.
Мне грезится еще более прекрасная утопия: индустриализованная Америкой, Россия с помощью Америки смогла бы заставить Китай принять, как это приняла Япония, «американский вызов»: какой грандиозный рынок, сколько сырья, какой титанический промышленный взлет, и все это без кровавых потрясений «перманентной Революции», а в рамках истинной революции или перманентной эволюции научно-технического прогресса и индустриализации! Тибет не был бы уничтожен, а китайская духовность в иных условиях смогла бы сохраниться — ибо ни у кого не возникло бы ни интереса, ни желания, ни идеи оспаривать ее, подобно этим провидцам, увлекающим человечество на погибель.
Мир прошел мимо простых решений. Желает он этого или не желает, но сейчас он корчится в судорогах и мучениях. Обязательно ли это?
Я часто думал, что отношение народов к Америке есть выражение немыслимой неблагодарности (спасти Европу дважды, это уж слишком) и колоссальной зависти.
Америка — это наименьшее зло и лучшее, что сейчас есть: в то время как в Англии оскверняют церкви, в то время как везде и повсюду с обывательским запалом и бесполезным волнением ведутся споры вокруг раздутых второстепенных проблем, изливается между двумя отпусками, как и положено, злость на «потребление» и делаются попытки вызвать, если не изобрести, репрессии, американцы, «материалисты», вопреки всему поднимаются высоко в небо, открывают людям новые чудесные гигантские перспективы, которые европейские слепцы даже не замечают, замкнувшись в своих карликовых пределах. И космические просторы уже не страшат, в них есть человеческое Присутствие, а значит, они не безлюдны.