Утенок находит лебединое озеро 13 страница
Экологическая ниша в 61-й дивизии была отклонением от общего порядка и держалась на двух людях: Кронроде и Товмасяне. Кронрод, ученый экономист, был широко начитан, полон энергии, воли (в 41-м вывел из окружения батальон) и умел себя поставить. А Сурен Акопович был случайно уцелевший осколок революции, вроде тех, которых я потом встречал в 16-й камере. Он совершенно не походил на политических чиновников. Нормой был Чепуров, нормой было мое положение изгоя, терпимого только внештатным или в стрелковом батальоне, в ожидании непременно мне назначенной пули или осколка. Но у меня был предрассудок, что дураки, сколько бы их ни было, не решают и непременно должны отступить "пред солнцем бессмертным ума".
Каким образом и как Товмасян служил когда-то в ЧК, не знаю, но по натуре он был человек добрый и справедливый, я чувствовал это по его обращению со мной. Правда, на ты, но скорее отеческое, чем командирское: "Что ж тебе за три года ничего не дали?" (глядя на мою пустую грудь, — медали "За боевые заслуги" я не носил) и выписал мне орден.
Таких руководителей, как правило, ссылали или расстреливали в 34 — 39 годах. Они проявляли недопустимую жалость и тому подобные чувства. Но победы, победы... Победы располагали все видеть в розовом свете.
Газеты были забиты приказами Верховного главнокомандующего. Для своего материала места не оставалось. Все равно мы не могли усидеть больше трех-четырех дней, чтобы не побывать под огнем и не посмотреть, как это делается. Без запаха пороха нам было скучно. И наш шевроле мчался вслед за пехотой в Хайлигенбайль, выезжал к морю у Розенберга — на пристань, черную от работы "ильюшиных", с валяющимися кое-где обугленными пальцами и еще какими-то головешками (ни одного цельного трупа. Немецкий флот эвакуировал все, что мог).
А потом начинались пожары. Славяне расстреливали из автоматов хрусталь, который невозможно было запихать в вещмешки, и пускали красного петуха. Это не было направлено против немцев. Немцев в городе не было. Были тыловики, которые набивали мешки трофеями. И ненависть солдат повернулась против тех, кто наживался на войне. Если не мне, то никому! Круши все! Пожары разрастались так, что тыловые подразделения несколько раз вынуждены были переходить с места на место. Вырывалась из-под контроля стихия, бессмысленно и беспощадно. Если вдуматься, то это о многом говорило, но не хотелось вдумываться. Так же, как раньше в 96-й гвардейской я не раз слышал от мальчишек офицеров, не пуганных в 37 — 38 годах и вольных на язык: после войны попов (то есть политработников) будем вешать. Я слушал и смеялся. Мало ли что говорится в шутку. Но не этой ли погромной энергии Сталин заранее собирался дать выход и дал его в 1949 - 1953 годах?
Наше маленькое подразделение чувствовало себя уверенно, твердо и готово было за себя постоять. Как-то подполковник из штаба корпуса (но не нашего) пытался выгнать редакцию из дома. В таких случаях ставят часового (часовой имеет право стрелять). На наших наборщиков надежды было мало, слишком ясно было, что не выстрелят. Кронрод попросил стать на пост меня. Я взял автомат, направил его на нахала и предложил уйти из расположения чужой части. Мы померялись глазами. Он выругался матом и ушел.
С чувством победы мы катились через Польшу — в Силезию, к маршалу Коневу (кажется, это называлось тогда Первым Украинским фронтом). Проехали Торунь. На улицах немки с какими-то заплатами на спине, вроде тех, которые гитлеровцы заставляли носить евреев, подметали мостовые. Резануло: зачем? Зачем повторять то, что сами же мы считали средневековым изуверством? Зачем вообще месть — женщинам? Но мимо, мимо — к победе!
Проехали вокруг Бреславля. Там еще держались окруженные немецкие части. Мимо, мимо! Фронт прорван. Мы въезжаем в город Форст. Я иду выбирать квартиру. Захожу — старушка лежит в постели. "Вы больны?" — "Да, — говорит, — ваши солдаты, семь человек, изнасиловали меня и потом засунули бутылку донышком вверх, теперь больно ходить". Говорила она об этом беззлобно. Видимо, ее скорее удивило, чем оскорбило то, что произошло. Ей было лет 60.
Вечером встретил меня на улице старший сержант, красивый мальчик с завязанной головой, и спросил, нет ли у меня спирта: "Восемь штук часов пропил, никак не могу напиться. Вот девятые, последние!" Часы были мне нужны, а фляга спирта (неприкосновенный запас редакции на случай аварии) хранилась в чемодане, чтобы Черевань не выпил. Я достал флягу и вместе с Череванем, ухватившимся за счастливый случай, пошел в дом, где гулял старший сержант. Он был разведчиком, вышел из строя, по меньшей мере, недели на две, а за две недели кончится война. Это больше, чем выиграть миллион или получить целую кучу орденов. Все равно, что заново родиться. И дважды рожденный разведчик справлял свое торжество.
В комнате было полно немолодых немок, еще не успокоившихся после попыток эвакуации и возвращения. Лились слезы, — тетя Марта или Эльза пропала, — но старший сержант ничего этого не понимал. Он видел одно — 16-летнюю девушку, кажется довольно глупую, но хорошенькую, улыбавшуюся в ответ на его улыбки и обрывки немецких фраз. Держа в руках разговорник для опроса пленного, разведчик пытался использовать это пособие для новой надобности. Я перевел ему несколько слов, но дело у них, кажется, и так шло на лад. Вдруг снова кто-то зарыдал: вспомнили опять пропавшую Эльзу и еще кого-то, погибшего при бомбежке.
Я сидел, пил спирт с водой, и в голове выплывали обрывки из "Торжества победителей" Шиллера:
Пал Приамов град священный,
Грудой пепла стал Пергам...
Радость ахейцев, слезы троянок... Я одновременно полон был ликования и ужаса, чувствовал за победителя и за побежденных несчастных женщин. Волны радости и жалости перекатывались одна за другой:
Брегом шла толпа густая
Илионских дев и жен:
Из отеческого края
Их вели в далекий плен.
И с победной песней дикой
Их сливался тихий стон.
По тебе, святой, великий
Невозвратный Илион.
На другой день Конев повернул свои танки на север. Немцы, отчаянно обороняя Берлин с востока, ничем не прикрыли его с юга. Но входить в город — нужна была пехота. Нашу дивизию — людей и лошадей — посадили на грузовики автобатальона и перебросили вслед за танками. По той же дороге покатились тылы. На перекрестках стояли регулировщицы и махали флажками, а на три-пять километров вправо и влево оставалась гитлеровская администрация. Немки ошалело смотрели на нас и вывешивали белые флаги. Вдоль автострады стояли какие-то фургончики, видимо на них эвакуировались (или собирались эвакуироваться). На каждом фургончике: Tapfer und treu! И повсюду кругом, на каждой собачьей конуре: Tapfer und treu! И вдруг на мосту, под которым проходит автострада, аршинными светло-зелеными буквами, на случай, если мужество и верность не помогут, — по-русски, последний привет от доктора Геббельса: "Жид виноват". Гениально просто, без всяких объяснений. Только два слова: "Жид виноват". И к чему объяснять, ведь и так всем все известно. Надо только напомнить.
Доехав, редакция расположилась в предместье Берлина — Лихтенраде, на вилле Рут. Хозяйка Рут Богерц, вдова коммерсанта, была мрачной и подавленной; ее прекрасные темные глаза метали молнии. Прошлую ночь ей пришлось провести с комендантом штаба дивизии, представившим, в качестве ордера, пистолет. Я говорю по-немецки, и мне досталось выслушать все, что она о нас думает: "В Берлине остались те, кто не верил гитлеровской пропаганде, — и вот что они получили!" На первом этаже виллы стояли двухметровые напольные часы. Других в доме не осталось. "Мы издадим закон, чтобы меньших часов не производили, — говорила фрау Рут, — потому что все остальные ваши разграбили".
Впрочем, разговор с хозяйкой скоро перехватил Яков Абрамович. Она понимала по-французски, он тоже. Кронрод был красивый мужчина, привыкший к успехам, и фрау Богерц быстро с ним подружилась. Но язык ее не потерял остроты, мне от нее по-прежнему доставалось. "Ваши передачи вроде наших, — заметила она как-то к слову. — Их неинтересно слушать. Мы предпочитали Би-Би-Си". Я неосторожно сказал, что у нас в тылу радиоприемники были все изъяты. "Ого, — сказала Рут, — вы еще менее свободны, чем мы".
Чтобы я и Черевань не скучали (Шестопал был в отпуске, покупал дом в предместье Киева),Рут пригласила своих подруг. Одна из них, фрау Асмус, пожаловалась на наших военных девушек. Солдаты грабили ее простодушно, хватали продукты, вино, часы, а милитерфрауэн сразу сообразили, где она прячет шмук (драгоценности), прощупали матрешку на чайнике и все раскурочили.
Я попытался объяснить, что война вызвала взрыв ненависти и теперь трудно ее удержать. Ведь вы начали эту войну. Фрау спокойно ответила: "Да, но вы показали себя такими слабыми в войне с Финляндией..." Я опешил. Эта женщина, бесспорно неглупая и образованная, не различала моральной оправданности и политической целесообразности. "Слишком по-немецки", — подумал я тогда. Недаром Германия создала выражение "Faustrecht" (кулачное право). Увы, впоследствии я убедился, что таких рационалистов полно и в Москве. Но интерес к фрау Асмус у меня совершенно угас.
Компаньонка фрау Богерц тоже показалась мне скучной, и попытки ее пококетничать со мной скорее отталкивали. Зато неожиданно тронула фрау Николаус. Не очень красивая, нос почти по-русски картошкой, она была очаровательно естественная и, главное, прекрасно пела. Мы устраивали музыкальные вечера, иногда гурьбой гуляли. Лихтенраде — район вилл, бомбежки его пощадили, хорошо было пройтись по улицам. Соседки осторожно поглядывали на нас из ворот своих участков, где они растерянно ждали очередного грабежа или насилия.
Как-то вечером я вышел погулять один. Мне хотелось собрать в один жгут весь хаос впечатлений, и опять вспомнился Шиллер:
Суд окончен, спор решился,
Прекратилася борьба,
Все исполнила судьба.
Град великий сокрушился.
Царь народов, сын Атрея,
Обозрел полков число.
Вслед за ним на брег Сигея
Много, много их пришло.
И внезапный мрак печали
Отуманил царский взгляд:
Благороднейшие пали, —
Мало с ним пойдет назад
Я не все помнил, что сейчас цитирую, выступали из памяти одни отрывки, я беспомощно пытался их склеить, — мне это было очень нужно, я чувствовал, что в "Торжестве победителей" как-то связалось все, что меня разрывало на части. Вдруг подбегает ко мне немолодая немка: "Господин лейтенант, помогите, мою дочь насилуют!" Пришлось зайти. Стоит пьяный верзила с нашивками старшего сержанта, держит в руке пистолет и бормочет: "Я убью ее, суку". С лица его каплет кровь. Девушка попалась храбрая, пистолет ее не испугал, а верзила не только стрелять, а свалить девчонку не решился, так они и стояли друг против друга: он ругается, она царапается. Я приказал старшему сержанту пойти за мной; он безропотно подчинился (как-то надо было выйти из положения), но пистолета в кобуру не вкладывал и, бредя следом, продолжал бормотать: "Все равно я ее убью". Что мне было с ним делать? Отвел в контрразведку, там пистолет отобрали, уложили спать, а утром отправили в часть (я справлялся, боясь, как бы ему не пришили лишнего. Но нет, тогда ничего не шили. Даже не дали суток трех ареста за безобразное поведение).
Бывало и так. Но обычно пистолет действовал, как в Москве ордер на арест. Женщины испуганно покорялись. А потом одна из них повесилась. Наверное, не одна, но я знаю об одной. В это время победитель, получив свое, играл во дворе с ее мальчиком. Он просто не понимал, что это для нее значило.
Иногда Кронрод со мной или с Череванем ездили в центр. Он реквизировал для нужд армии легковые машины (их было много в этом буржуйском районе) и учился водить. Наезжал на столбы, на дома — кажется, три или четыре машины разбил. После победы я перестал с ним ездить, сказал, что хватит мне двух боевых ранений. Из каждого рейса возвращались с трофеями: ящиками вина, консервами. Все магазины были взломаны, бери, что хочешь.
Как-то, когда в центре был Черевань, к нему бросилась немка, рижанка, хорошо говорившая по-русски, — попросила зайти в бомбоубежище. Там, в большой массе, женщины чувствовали себя в относительной безопасности от насилий. Но и это не всегда помогало. Какой-то лейтенант прошелся, как по гарему, выискал красавицу, киноактрису, и приказал идти за собой. Насытив его, она вернулась. Но лейтенант оказался хорошим товарищем и стал угощать своих друзей — одного, другого, третьего, четвертого. У актрисы уже больше не было сил на них всех. Майор Черевань попытался усовестить компанейского парня; но с того — как с гуся вода. Не было никакой гарантии, что через полчаса он не придет снова.
Сталин направил тогда нечто вроде личного письма в два адреса: всем офицерам и всем коммунистам. Наше жестокое обращение, писал он, толкает немцев продолжать борьбу. Обращаться с побежденными следует гуманно и насилия прекратить. К моему глубочайшему удивлению на письмо — самого Сталина! — все начхали. И офицеры, и коммунисты. Идея, овладевшая массами, становится материальной силой. Это Маркс совершенно правильно сказал. В конце войны массами овладела идея, что немки от 15 до 60 лет — законная добыча победителя. И никакой Сталин не мог остановить армию. Если бы русский народ так захотел гражданских прав!
Недели через две солдаты и офицеры остыли. Примерно как после атаки, когда уцелевших фрицев не убивают, а угощают сигаретами. Грабежи прекратились. Пистолет перестал быть языком любви. Несколько необходимых слов было усвоено и договаривались мирно. А неисправимых потомков Чингисхана стали судить. За немку давали 5 лет, за чешку — 10.
Когда чехи стали раскулачивать и выселять судетских немцев, не только наша интеллигентская редакция, чуть ли не все вояки были недовольны. Кронрод послал меня поговорить с представителем чешских властей. Тот холодно выслушал и ответил (на превосходном немецком языке), что с командованием советской армии их действия согласованы.
Это была правда. Но правдой было и то, что спокойное, холодное, организованное насилие над немецким населением Судет среднему российскому солдату и офицеру не нравилось. В апреле Сталин не смог остановить погрома, но одно дело апрель, а другое июнь. Подобрели, обмякли на солнышке. И сталинская национальная политика (скорее немецкая, чем русская) была не по сердцу.
Но в Берлине! Одна из величайших в мире побед. В груди все ликует, поет. И резко перебивая ликование — стыд. Мировая столица. Кучки иностранных рабочих сбиваются на углах, возвращаются во Францию, в Бельгию, и на их глазах — какой срам! Солдаты пьяны, офицеры пьяны. Саперы с миноискателем ищут в клумбах зарытое вино. Пьют и метиловый спирт, слепнут. При опросе пленных первые слова: ринг, ур (кольцо, часы). Фрау Рут дразнила меня словарем русского солдата: ринг, ур, рад (рад — велосипед), вайн (вино). Я вспомнил частушку отступавших немецких солдат из смеси немецких, польских и русских слов:
Прощай сало, прощай шпек,
Русский гонит, немец вег.
Прощай курки, прощай яйки,
До свидания, хозяйка.
Прощай млеко, прощай вино,
До свиданья, Украина.
Где же моральное превосходство социализма? Что дали годы без частнособственнического свинства, от которого все пороки? Идеология треснула сверху и держалась на честном слове. На радости, что война кончилась, а мы живы. Эта радость все заливает — как у разведчика из Форста, пропившего девятый ур.
Радость, радость лилась через край и топила все сомнения. То стыдно на улицу выйти, стыдно своей формы. То снова охватывает чувство победы. На этой волне даже растаяла моя обычная сдержанность с женщинами. Я был влюблен в фрау Николаус и пытался за ней ухаживать. Как-то вечером решился пойти в гости и объясниться. То, что в Москве училась в это время Жанна и я ее считал своей невестой, как-то не мешало. Из госпиталя я рвался к Жанне, просился в отпуск (и слова Богу, что отпуска не дали: у Жанны, помимо эпистолярного романа со мной, был еще другой, живой роман, как раз в это время он очень бурно шел). Но в Берлине я обо всем этом не думал.
Фрау Николаус обладала даром говорить все, что угодно, с обезоруживающей естественностью. И в ответ на мои нежности она очень просто и мило сказала, что ей больше нравится майор Черевань. Я несколько опешил, а потом подумал: пустое. Так, глазами, мне тоже больше нравится фрау Богерц, писаная красавица, но сердце она мне не тронула. И Черевань, если заговорит, сразу станет скучным, и не нужно ему ничего, кроме бутылки. Не может фрау Николаус не почувствовать, что я откликаюсь на ее песни и на все ее существо. И я продолжал говорить, как бы во хмелю, и даже осторожно обнял ее за плечи. Фрау Николаус не противилась. У нее был шестимесячный младенец, надо было есть, чтобы кормить его, а я приносил консервы; но гораздо охотнее она просто бы заснула. Меня такой поворот дела не устраивал, я не мог воспользоваться пассивностью женщины, мне нужен был ее душевный отклик, без него я застываю. И я продолжал что-то бормотать. Если бы по-русски! Я пытался рассказать, какая это радость выйти из облака ненависти и встретить здесь, в Берлине, такую милую, интеллигентную женщину, читающую те же стихи, которые я любил (фрау Николаус показывала мне томик Гейне, который следовало сжечь). И как она поет... Но мне все трудно было подбирать немецкие слова и находить хотя бы приблизительно подходящие падежи и времена глаголов. Прошлую ночь я дежурил у радиоприемника, записывал бесконечные приказы Верховного главнокомандующего, которые никто не читал. И вдруг я почувствовал, что смертельно хочу спать, и все еще бормоча что-то, уснул.
Проснулся утром. Фрау Николаус была очень приветлива. Мой внезапный сон ее вполне устраивал. Младенец не кричал, и она отлично выспалась. А я вызвал местного портного и предложил за сутки сшить китель и брюки из отреза, полученного в АХЧ (мне хотелось выглядеть не хуже других селезней). Старик взглянул на меня, как на сумасшедшего, и ответил, что это абсолютно невозможно. Я настаивал; через сутки он принес нечто, отдаленно напоминающее то, что мне хотелось. Я расплатился какими-то банками и брюки, помнится, поносил, время от времени подшивая: они расползались по швам; китель оказался совершенно негодным. Впрочем, все это выяснилось уже не в Берлине. Нас выперли из города за день до взятия рейхстага.
Гитлер еще жил, он вызвал на помощь армию Венка.Дивизии нашей армии столкнулись с ней на марше и во встречных боях разбили. Но несколько дней автострада, по которой мы получали снабжение с баз 1-го Украинского фронта, была перерезана. Пришлось временно кормиться из фондов жуковского 1-го Белорусского фронта, тоже вошедшего в Берлин. А Жуков прислал в штаб дивизии полковника с требованием: как только дорога очистится, — немедленно убираться из города. Мы грозили выхватить у него из-под носа рейхстаг. Может быть, и выхватили бы, если бы меньше пили. Берлинский фольксштурм сдавался после двух-трех выстрелов, отбивались зенитчики, а потом опять квартал за кварталом вывешивал белые флаги. Но делать нечего, пришлось убираться и не портить заранее разработанного спектакля. Когда шли грузиться, никакого равнения в строю, солдаты покачивались. Все враз сбросили с себя фронтовое напряжение.
Перед отъездом я успел забежать к фрау Николаус и занес ей несколько банок консервов. Пусть у нее будет молоко для ее младенца (отца убили под Ригой). Фрау Николаус была тронута, мы нежно простились. Признаться, меня потом радовало, что роман с нею так и остался платоническим и бескорыстным. И еще одна вещь порадовала: то, что район Лихтенраде достался после Потсдама американцам.
Я уезжал, мурлыча про себя песню про Марию Магдалену, звезду из Каза д'ор. Там была одна звонкая строфа: гондола легко скользит по Большому каналу, далекий звон колоколов смешивается со звуками серенады... Между тем опять замелькали мужество и верность. 100 000 раз мужество и верность. И опять под мостом те же гениальные простые слова, падающие в народное сердце: "Жид виноват". Светло-зелеными аршинными буквами. Цвета надежды, что юдофобство никогда не умрет.
Вечер восьмого мая застал нас где-то в Судетских горах. Вдруг пальба со всех сторон. Выскочили, узнали — капитуляция. Постреляли в воздух и мы. Потом достали бутылку с густым яичным ликером — остальное выпито было раньше — кое-как вытряхнули хмельную массу, чокнулись — и в Прагу. Чешки в каких-то кринолинах XVII века, на каждом шагу угощают (но не по-русски, сухим вином и без закуски). Смотрим на нормальную европейскую жизнь. Молодые люди держат в руках велосипеды своих девушек. Незнакомые подхватывают пьяного и ведут домой, никто не валяется в канаве. Культура. Мальчик, выучившийся по-русски, заводит со мной разговор. Спрашивает, почему не простили власовцев, они ведь сражались вместе с чехами и освободили юрод. Действительно, почему не простить на радостях Простили ведь дезертиров...
Нас отводят назад, в немецкие Судеты. Хозяйкам выдали карточки, где на каждом талончике Deutsche. Как при Гитлере на еврейских карточках: Jude. Я видел в Берлине. Там остались еврейские семьи. Одна из них попросила у меня охранную грамоту от наших солдат, я написал, хотя, кажется, это не помогло, и теперь это Deutsche и запрет купаться в озере — аналогия с гитлеровскими расовыми законами. Противно. Все больше пятнышек на огненном солнце победы. И все-таки оно еще светит мне. Я достал у местного учителя томик Шиллера, и всюду, куда бы я ни шел или катил на велосипеде, за мной плыли звучные строфы:
Пусть веселый взор счастливых
(Олиеев сын сказал)
Зрит в богах богов правдивых;
Суд их часто слеп бывал.
Скольких бодрых жизнь поблекла,
Скольких низких рок щадит!
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.
Я вспомнил кровавое поле у Павловки и поле смрада пол Котлубанью, и другое поле у Хайлигенбаиля, где мы воевали как промышленная держава, а немецкие мальчики остались лежать в своих ямках, простреленной головой к противнику, сжимая окоченевшими руками автомат или фаустпатрон. С чего бы ни начиналась война, она становится благородной, когда доходит до защиты родного дома...
Смерть велит умолкнуть злобе
(Диомед провозгласил).
Слава Гектору во гробе!
Он краса Пергама был:
Он за край, где жили деды,
Веледушно пролил кровь.
Победившим — честь победы!
Охранявшему — любовь!
И вперила взор Кассандра,
Вняв шепнувшим ей богам,
На пустынный брег Скамандра
На дымящийся Пергам.
Все великое земное Разлетается, как дым:
Ныне жребий выпалТрое.
Завтра выпадет другим...
Особенно меня волновали последние строки. Я буквально трепетал, вспоминая их. И даже в словах Одиссея звучало глухое пророчество — как нас на очных ставках встретят Клитемнестры и Эгисфы:
Часто Марсом пощаженный
Погибает от друзей...—
(Рек Палладой вдохновенный
Хитроумный Одиссей...)
И все это сливалось в одно гармоническое целое, в один стройный ряд: ликование и слезы, радость победы и зловещий голос рока (заключенный, наверное, в каждой победе). Этого лекарства мне не хватало, чтобы залечить острую боль в сердце. Все становилось стройно, звучно...
Стихи действительно как обезболивающее. Но потом снова и снова вставали проклятые вопросы. Они стоят передо мной до сих пор. Я не знаю, что было решающим толчком к погрому, которым завершилась война: нервная разрядка после сыгранной трагической роли? Анархический дух народа? Военная пропаганда?
По дороге на Берлин
Вьется серый пух перин...
Это не Эренбург, на которого потом посыпались шишки, это Твардовский. Стихи, напечатанные во фронтовой газете, когда славяне жгли и громили пустые немецкие города. Ветер перекатывал тогда волны пуха (в моей памяти он белый, а не серый), и этот белый пух окутал победу сверху донизу. Пух — знак погрома, знак вольной волюшки, которая кружит, насилует, жжет... Убей немца. Мсти. Ты воин-мститель. Переведите это с литературного языка на матерный (на котором говорила и думала вся армия). И совершенно логично прозвучат слова парторга 405-го в балке Тонкой: "Ну ничего, дойдем до Берлина, мы немкам покажем!" Русский
мужик не скажет: нас угнетают. Он говорит иначе: вот они нас (глагол). "Барыня", карманьола смуты, выражает мужицкую идею равенства тем же глаголом:
Кака барыня ни будь,
Все равно ее...
Убей немца, а потом завали немку. Вот он, солдатский праздник победы. А потом водрузи бутылку донышком вверх!
Но офицеры, генералы? Почему они не прекратили безобразие? А они тоже думали по-матерному. Разгулявшегося русского человека всегда трудно было удержать. Суворов не сумел остановить резню в Измаиле; паши вышли сдаваться, а чудо-богатыри всех перекололи. Но офицеры были дворяне (не потомственные, так личные). И благородство обязывало. Офицеры пытались сдерживать казацкую и мужицкую стихию, и почти всегда им это удавалось. А Федя Аникеев — чем он отличается от рядового солдата? Скорее в дурную сторону: меньше терпения, больше нахальства. Такие Аникеевы - при коллективном изнасиловании наводят порядок в очереди.
Леонтьев, к сожалению, в чем-то прав: лучшие свои качества русский народ обнаруживает в отчаянно трудных условиях, когда сами обстоятельства заставляют терпеть узду. Мужики Мареи были добрые, когда их держали в руках. И дворяне держали. А революция содрала верхний слой.
Госпиталь отравил меня проблемами еврея, пустившего корни в русскую почву. Других еврейских проблем я на личном опыте не знал; с еврейским народом, жившим плотными сгустками в черте оседлости, я соприкасался только в раннем детстве. Берлин поставил вопрос о самой почве. Задним числом я и госпиталь вспоминаю по-новому и думаю: сколько их было, Аникеевых, в офицерской палате? Солдатская палата в Кинешме пахла гноем, но душевной вони в ней было меньше. Отчего? От привычки рядового к смирению? Или время было другое — 42-й год, — и нечего было делить, кроме смерти? И перед ее лицом немного почистились?
Разнузданность капитанов и лейтенантов — откуда она взялась? Что вываривает в России череда побед и поражений? Не сейчас только, а с давних-давних пор... Зачем славяне призвали варягов? Чего здесь больше: способности превращать чужое в свое, "всемирной отзывчивости", как это назвал Достоевский? Или женственной агрессивности, отдачи себя воину, чтобы рожать воинов? В чем смысл неожиданной слабости, с которой Русь сдалась Батыю, и не от татарского ли ига родилось самодержавие? А потом —сдача прогрессивным идеям, обещавшим еще большую силу, покорность неистовым хирургам — и каждый раз новые победы и расширение империи? И каждый раз возникновение еще более могучего государства, еще на шаг ближе к Третьему Риму? И вперекор всему этому — крохи подлинного христианства, порывы к Святому Духу, иконы XIV — XV веков, страницы Достоевского и Толстого... Расколотая душа... Вечно между идеалом Мадонны и идеалом содомским. Русская удаль в бою. Русский разгул в погроме.
Каждый национальный характер соткан из противоположностей. Но в литературе эти противоположности сгруппированы, прояснены и складываются в стройную систему. А в жизни наплывает хаос и противоположности ни во что не складываются. Как сложить вместе лейтенанта Сидорова, мужество которого мне хочется назвать кротким и смиренным, и лейтенанта, угощавшего друзей трофейной киноактрисой? И как Сидорову не затеряться в куче хамов — хамов-то ведь гораздо больше? Что выйдет из соседства поросенка Тонечки и крестьянки Ивановой, пустившей нас, раненых, к себе в избу (госпитали не сжалились) и накормившей всю ораву ржаными лепешками, отрывая от своих четырех детей? До сих пор помню ее и другую крестьянку, Анастасию Равлину, вывезшую меня на колхозной некормленой лошади — за день проехали только восемь километров, — и кусок хлеба, раздобытый у баб, чистивших дорогу, и ночлег в курной бане посреди выгоревшей деревни... Не съедят ли Тонечки Анастасию, как съели Матрену Васильевну? Возможен ли когда-нибудь порядок, при котором Сидоровы окажутся в силе, а Черемисины и Аникеевы на задворках? Откуда взять благородный правящий слой (ну, не из одних Сидоровых, конечно, так не бывает, но хоть с прослойкой Сидоровых)? Как перейти от взрывов вольной волюшки (казнить так казнить, миловать так миловать) — к внутреннему, не на палке основанному порядку, то есть к самоуважению, достоинству и ответственности? Есть ли для этого политические средства? Чем больше я живу, тем меньше в них верю. У кого есть сила — нет доброго духа. У кого добрый дух — нет силы. Если говорить о средствах, доступных человеческому разуму, то разум же рушит все свои проекты, обнажает их неисполнимость. И остается только надежда на медленную Божью помощь, идущую незаметными, неожиданными путями. "Мы, писатели, делаем свое дело, — написал когда-то Флобер, — пусть Провидение сделает свое".
Это не очень утешительное понимание вещей вызревало во мне 40 лет. А тогда были нелепые надежды: вот в Польше устраивают многопартийную систему, может, и у нас? Так мне серьезно говорил какой-то технарь-капитан. Вояки распустили языки, вольно говорили на партсобраниях о наших язвах, и я видел в этом ростки новой демократии. Что-то во мне булькало, клокотало и наконец взорвалось — нелепо, по случайному поводу. И меня растоптали. Я долго потом не любил вспоминать победу. Она пахла для меня, как для крестьянок, ехавших куда-то за хлебом и кричавших с железнодорожной платформы, осенью 46-го: "Медали, а хлеба не дали!" (Я слышал их по дороге в политуправление Белорусского округа.) Им не дали хлеба, а мне свободы мысли. И всем заткнули рты.