Утенок находит лебединое озеро 14 страница
Потом я снова стал вспоминать эту странную победу, ставшую поражением всех идей, с которыми я начал войну. Что поделаешь, других побед я не знал.
Впрочем, вру. Была у меня еще одна, личная победа. Двадцать лет спустя после первой, всенародной, я выступил в институте философии и сказал то, что думал о решении реабилитировать Сталина. На другой вечер я попросил Зину поставить на радиолу 9-ю симфонию и прослушал ее с начала до конца — со слезами, когда хор пел обрывки оды к радости. Freude (радость) звучало сходно с Freiheit (свобода), и Шиллер сперва думал о свободе, только потом он заменил опасное слово другим — тоже прекрасным. И в стихах Шиллера, и в музыке Бетховена для меня звучит радость свободы, свобода радости.
Радость, радость, искра Божья,
Дочь небес! В твой светлый дом
Мы сейчас, как боги, вхожи,
Опьяненные огнем...
Это был мой собственный, домашний салют. Но что я праздновал? Скорее внутреннюю победу, свою внутреннюю раскованность. Я посмел и сумел сказать вслух, публично то, что все вокруг хотели сказать и не решались. Я переступил через меловой круг, в котором топчутся курицы. Тогда впервые я перестал жалеть, что не родился в другое время, впервые почувствовал, что среда меня не заела, что я вынес свой век.
Но никакой внешней победы не получилось. Не вышло цепной реакции, каскада речей — с кафедр университетов, с кафедр конференций — примерно о том же. Тем, у кого был ум, не хватило храбрости, тем, у кою была храбрость, не хватило ума. Я выскочил, остановился на линии, тонкой, как лезвие ножа, и удержался на ней. Все удивились. Из любопытства мне дали слово в Политехническом музее, на вечере встречи с интересными собеседниками, и Отдел пропаганды ЦК ВЛКСМ меня разглядывал (и начал соображать, как с такими чудаками бороться). Журналисты пытались дать ход моим статьям (но почти ничегоне вышло: то, что принимала редакция, отвергала редколлегия). Было несколько любопытных встреч. После среды в "Литературной газете" за мной до дома шло несколько человек. Потом, когда все разошлись, самый настойчивый, — помню, он был плотнее меня, ноне выше, — тихо спросил: не считаю ли я себя пророком? Меня передернуло: я почувствовал гримасу отвращения на своем лице. Потом, сдержавшись, сказал, что нет, не считаюи хотел бы, чтобы и все другие не искали пророков, а думали своим умом. Больше этот человек ко мне не приходил. Ему нужны были пророки, вожди.
А потом весна 19 (17-го, начало спора с Солженицыным, короткая вспышка радости от шестидневной войны, отравленной аннексией старого Иерусалима — и черный август 1968 гола. Чем дальше, тем больше я сомневался во внешних победах, даже если они удавались, как наша победа над немецким фашизмом, победа Израиля над арабами, как победа Фауста над стихией. Атомная бомба и экологический кризис заставили сомневаться в том, что долго казалось бесспорным: в самой науке, в самом процессе разума. Чем дальше, тем больше я чувствую некий невоспринимаемый ухом шум истории, ставший физически слышимым в шуме техники. Мне кажется, этот шум не просто сопровождает прогресс, а становится его главным итогом, оттесняет назад все блага, все чудеса, как стук лопат лемуров в пятом действии второй части "Фауста".
Можно ли было — после чудовищных потерь 41-го и 42-го годов — дойти до Берлина? Да, можно, дошли. Но за счет глубокого искажения народной души. С помощью вставшего из могилы призрака всемирного завоевателя. Батыя, Чингисхана. Такая победа — напиток ведьмы. И народ, проглотивший его, долго останется отравленным, и через несколько поколений отрава выступает сыпью — портретами Сталина на ветровых стеклах.
Можно ли было совершить научно-техническую революцию? Да, можно. Но я просыпаюсь утром от шума машин на улице или от рева самолета над головой. Как она грохочет, наша победа над природой!
А когда техника перестает грохотать, начинает грохотать музыка. Люди так привыкли к грохоту, что без него им скучно. И они включают на всю катушку магнитофоны, радиолы, телевизоры и рвут тишину на части. Тот же проигрыватель, который доставил в комнату Баха. Моцарта. Вивальди, становится орудием пытки в руках соседей. Проснешься в 2 часа ночи от поп-музыки и подумаешь, как точно все описано в Библии; у Адама и Евы не было соседей с радиолой, и это был рай.
Даже в немногих уголках, где мы отдыхаем от Вавилона, первый встречный включает транзистор. Ему не нужен Бог, который приходит в тишине. Ему мало пения птиц, журчанья ручья, шороха ветра — он не слышит их, ему скучно в лесу.
Во всякой внешней победе заложен рок. За всякую победу надо платить. Только внутренние победы бесконечно плодотворны: над страхом, над желанием первенствовать, богатеть, мстить. И побеждать. Ибо внешняя победа, до основания изничтожающая то, что нам кажется совершенным злом, тут же становится новым злом, и хороши только те скромные победы, которые восстанавливают естественное равновесие и не дают чему-то одному разрастись за счет остального. То есть победы над инерцией победы. Победы, останавливающие разгул побед, как степной пожар — встречным пожаром.
А упоение победой, восторг победы – смертельный хмель:
И миру неведом
Итог под итогом:
Любая победа —
Распятие Бога:
Я не жалею, что участвовал в войне с Гитлером. Чему-то иногда надо помочь, чему-то помешать: это как бы историческая скорая помощь. Но источник жизни, духовной и физической, не в ней. В тысячу раз важнее медленная помощь. О которой как-то сказалось в песне Галича:
Мне не надо скорой помощи,
Дайте медленную помощь.
Медленная помощь в песенке — экономическая, ссуда из кассы взаимопомощи. Однако перо Галича умнее его. Можно взглянуть на веши иначе, глубже:
Древнюю дружбу богов, этих великих, незримо
И ненавязчиво сущих (мы их не слышим в азарте
гонки, в гуденье машин)... Что ж, их отринуть должны мы
или начать вдруг искать их поселенья на карте?
Властные эти друзья, те, что в безмолвные дали
мертвых уводят от нас, не обнажат свои лики.
Наши купальни, кафе, игрища наши и крики
их оглушили. Мы так давно обогнали
медлящих проводников в вечность. И так одиноки
рядом друг с другом, друг друга не зная.
Путь наш не вьется, как тропки лесов и потоки,
дивным меандром; он краткость, прямая.
Так лишь машина вершит взлет свой искусственнокрылый,
Мы ж, как пловцы среди волн, тратим последние силы.
Р.-М. РИЛЬКЕ
Надо, наверное, объяснить читателю, почему я вдруг вспомнил (и тут же переосмыслил) Галича: скорая помощь, медленная помощь — и превратил эти слова в ключевые термины своей философии истории.
Одна старая приятельница упрекнула "Записки" в том, что я недостаточно писал в них о жалости. "Христос был целителем", — говорила она. Я возразил, что Христос — это прежде всего внутренний подвиг, глубина созерцания, стяжание Святого Духа; и этим Духом, переполнявшим Его, Он мимоходом исцелял и физические язвы, но по возможности не привлекая к этому внимания и никогда не ставя на первое место. Она согласилась, и все-таки упрек остался у нее в глазах. Я сказал, что понимаю ее, что порыв жалости — огромная сила, и, наверное, надо об этом писать, но тогда не обо мне, а о других. С этих пор я стал думать об этих других, о рыцарях милосердия. И почему я не такой. И вспомнил стихи Галича, и вокруг них постепенно все сплелось. Не как спор с Альбертом Швейцером, который успевал и негров лечить, и играть на органе, и писать книги, — нет, ни в коем случае! Блаженны те, кому дается такое равновесие порывов, такое бесстрастие духа. Но оно очень редко, но жизнь складывается из страстных односторонностей, и невозможно их избежать.
У меня, например, сострадание или становится любовью (и даже с самого начала неотделимо от любви), или остается коротким порывом. Мышкин говорит, что любит Настасью Филипповну жалостью (а Рогожин — страстью). Но у меня не было страсти, не начинавшейся с жалости и не доводившей жалость до страстной готовности всего себя отдать любимой. Так что сострадание, восхищение великой душой, богатой, бездонной внутренней жизнью, преклонение, любовь — все росло вместе, в одном клубке. Если душа душу не захватывала, если была только жалость, то и живым лекарством я не мог стать. Как-то пробовал — и через полчаса понял, что не выходит и не выйдет.
И вот на других, на весь остальной мир, на четыре миллиарда современников остается меньшая половина моих душевных сил. Этой меньшей половиной я откликался, писал, выступал с речами. А большая часть доставалась тем, кого я любил.
Деятельное сострадание во мне неотделимо от любви. Это совершенно личное чувство, сосредоточенное на вот этой душе. Я не мог бы целый день думать, как помочь человеку, с которым у меня нет избирательного сродства. Волны сострадания к людям просто потому, что они несчастны, что стали жертвой насилия, несправедливости, злой судьбы, иногда меня окатывали, и при случае я что-то писал или подписывал протесты или пытался помочь больному, но это никогда не становилось устойчивой страстью: я могу быть сосредоточен только на тех, кого люблю. Их я не забываю никогда. На них я собран. Безо всякого усилия, без сознания долга, простой силой любви. А если вижу брошенного котенка или собаку с язвами на шкуре — беспомощно прохожу мимо. Невозможность разбрасываться — оборотная сторона собранности на том, чего требует вся душа.
У каждого свой путь, своя дхарма. Сострадание безо всякой любви (даже сквозь отвращение) может быть большой, испепеляющей страстью. Сердцем я могу понять Иконникова (персонаж "Жизни и судьбы" Гроссмана), для которого непосредственная, безрассудная доброта — единственное достоверное благо в нашем искаженном, полном лжи, все извращающем мире. Но — увы! сколько детей испортила чрезмерная доброта! И сколько несчастий принесло "нетерпение сердца", о котором писал Цвейг! И сколько сердобольных душ, расточая себя всем, не умеют почувствовать иерархию бытия и всей силой, всей собранностью помочь одному, избранному Богом и задыхающемуся от своего избрания!
Нет ничего на земле, что не поддается тлению и не рождает бесов — в самом человеке или вокруг него. Я не радуюсь подвигу, когда человек дает растерзать себя, разорвать на части — вампирам, удивительно хорошо чувствующим, в кого можно впиться. И сколько прирожденных сестер милосердия, никому не способных отказать, падают под бременем своего креста и несут страдальцам дух своего нравственного (а не только физического) надрыва...
Я говорил с одной женщиной-экстрасенсом. Она много раз сознавала себя в тупике, выпитой до дна, потерявшей способность любить люди и не умеющей ничего дать душе больных. А ведь главное — в помощи душе, в толчке, который поможет ей сбыться.
Есть рыцари разных орденов, и все служения прекрасны — до тех пор, пока не становятся одержимостью. Петр Григорьевич Григоренко поразил меня мягкостью, с которой он обращался со своим пасынком (до 12 лет не сумевшим сказать слова "мама"); но главная страсть Григоренко — не милосердие, а борьба со злом. Это святой воин. Главной страстью Гроссмана, пережившего Иконникова как свой час души, были скорее истина и справедливость. Достоевский в юности тратил на милостыню почти столько же, сколько на продажных женщин; но главной его страстью были не милостыня и не женщины, а рассказы и повести. И когда человек пишет "Бедных людей" (со страстью и почти со слезами), он не всегда успевает помочь бедному соседу. Главная страсть господствует за счет всех остальных. И вот мои главные страсти — скорее любовь, чем жалость, и скорее понимание, из которого рождается слово, чем действие. Плохо ли это? Да, плохо, потому что силы любви у меня на всех не хватает. И в то же время хорошо, потому что это любовь, это понимание.
Разве можно насытить потребность человека в творческой радости, в смысле жизни — одним состраданием? Разве (сознательно сужаю задачу) мне было бы достаточно, чтобы любимая меня жалела? Нет, я хотел бы заслужить полную, безоговорочную любовь...
Одной из причин упадка буддизма в средневековой Индии была неспособность выработать образы страстной, всепоглощающей любви. Победа бхакти была торжеством любви-страсти над любовью-жалостью. Что-то при этом было утрачено, какой-то уровень отрешенного духа. И все же я не оплакиваю историческое развитие, я пытаюсь его понять. Я убежден, что какой-то главной, главнейшей задачи сострадание не может решить.
Иов страдает и ждет сострадания. Но разве сострадание вернуло ему силы и способность жить заново и снова нажить детей и стада? Спасает, дает прямую радость, возвращает смысл жизни только голос из бури. Прямая встреча с Богом. Прямое созерцание Бога: то, что Серафим Саровский назвал стяжанием Святого Духа. Или, по крайней мере, встреча с человеком, который этот дух стяжал. Или с искусством, запечатлевшим лик красоты.
Люди несчастны не потому, что бедны и больны (очень бедные и очень больные люди принимали горькое как сладкое и были по-своему счастливы). "Несчастен тот, кого, как тень его, пугает лай и ветер косит..." Несчастны те, кто не умеет вглядеться в откровение, которое каждый день приносит нам природа и искусство. Трагик Мочалов, потрясавший зрителей, спасал их души, и Пушкин или Моцарт — не меньшие благодетели человечества, чем доктор Гааз... Красота не только спасет мир когда-то в будущем, она спасает его сегодня, каждый день. Что возвращало смысл моей жизни в тридцатые годы? Стихи Пушкина, Тютчева, Блока; проза Толстого и Достоевского; полотна французских
импрессионистов, собранные Щукиным. Что меня поддерживало в тягостную первую лагерную зиму? Музыка Чайковского по радио...
Искусство учило меня любви, учило радости сквозь страдание. Этому же меня доучивали люди, которых я любил. И я по мере своих сил учу тому, что мне самому возвращало смысл жизни. То есть движению в глубину, где мы находим силу сказать миру, со всем его злом, со всей его мукой: да! Это не только прямое благо; это еще лучшая профилактика от всех язв, требующих скорой, безотлагательной помощи...
Я думаю, впрочем, что у каждой доброй души свое равновесие скорой и медленной помощи, Марии и Марфы. Зина писала своей подруге: "Эти сестры обе нужны Христу и любимы им. И если в чем есть грех Марфы, то не в том, что она делает не то, что Мария, а в том, что упрекает Марию и хочет две разные задачи свести к одной своей задаче...
Одному человеку и одному времени ближе и действеннее одно, другому — другое. Грех — в навязывании другому не его задачи. Это при том (страшно важное условие), что каждая настоящая задача открывает в человеке великое сердце...
И вот здесь мы подходим к границе несказуемого. Ибо надо уметь поверить иному человеку, что он несет свой крест, даже если он в это время с места не двигается и никаких ран на нем не видно. Надо почувствовать, что этот человек внешними, видимыми мерками не меряется. Вот именно этого Христос хотел от Марфы: чтобы она Марию мерила не своей, Марфиной, а ее, Марииной мерой. А если не можешь — просто не мерь, а верь.
Что созерцала Мария? Будущие страдания Христа? Мария прежде всего созерцала самого Христа. А Он не сводится ни к страданию, ни к радости. Он есть воскресение и жизнь вечная... Увидеть Христа — значит увидеть воскресение сквозь крест и жизнь сквозь смерть. Истинное созерцание в мистическом смысле слова — созерцание этого..." Для такого созерцания нужна "полная мера тишины".
Человеку, по натуре деятельному, трудно это понять. Но есть глубинные рыбы, которые умирают, выброшенные в верхние слои океана. Где всю жизнь плавают другие. Созерцатель, вырванный порывом жалости из своей жизни, может погибнуть, никого не сумев спасти. Таких людей (им обычно не хватает чувства самосохранения) надо удерживать и возвращать на их глубину.
Ангелы милосердия принадлежат к другой породе. Им достаточно иногда прислушаться к тишине; прочесть книгу, родившуюся в тишине; уйти на полчаса в молитву... Милосердие — их творчество, их песня, их стих... Но не забывайте: есть еще художники, которым надо "погрузить сосуд своего сердца в молчание этого часа, чтобы он наполнился песнями" (цитирую Тагора). И бывают немые натуры, которые всю жизнь что-то вынашивают — и ничего видимого в мир не вносят. Только ауру созерцания.
Такой была Тамара. В этой незаметной, неяркой женщине была тихая сосредоточенность на чем-то своем, глубоко внутреннем. Глубокое — ее высшее слово, самая высшая оценка. Выше не было. Впрочем, слов вообще мало, не только лишних слов, но даже нужных. Очень тихая, сдержанная. Активные люди ее утомляли, она сторонилась их. И вдруг — до сих пор не понимаю, чем я ее затронул, лекция была о культурной революции в Китае. Случайная фраза о рационе китайского крестьянина (беднее, чем паек заключенного в Каргопольлаге в 1950 — 1953 годах). Случайная ассоциация, но Тамара пришла ко мне в библиотеку и попросила давать уроки философии за 25 рублей в месяц (больше она, к сожалению, давать не может). Я ответил, что денег за философию не беру, а если ей так нужно, пусть приходит раз в месяц, я буду давать ей что-нибудь прочесть, потом поговорим. Спросила: "Чем же я могу помочь вам?" — "Ничем, — ответил я. — Ведь вы не умеете печатать?" — "Нет". Через полгода, после разговора о Кришнамурти или Сент-Экзюпери: "Я научилась печатать". Дал ей прочесть Зинины стихи. Почувствовала. Стала приходить к нам домой. Садилась где-то сбоку, в уголку: "Не обращайте на меня внимания".
С Зиной Тамара сближалась медленно — и вдруг сблизилась совершенно, когда Зина ухаживала за смертельно больной матерью; впервые рассказала тогда о последних месяцах своего отца и выговорила вслух его слова, которые много лет носила в сердце, но только теперь до конца поняла: "Ты сделала великое дело. Прими мою смерть торжественно". Поразительные слова как бы не из религиозного арсенала, и вместе с тем глубоко религиозные. Потом мы много слышали о ее отце. Мальчиком лет десяти он продал свою зимнюю куртку, чтобы старшей сестре с детьми хватило денег на железнодорожные билеты (пароходные у них уже были) — доехать в Америку. Юношей лет семнадцати выучился играть на скрипке, чтобы показать красоту мира соседской слепой девушке, — и чуть не покончил с собой, когда та в него влюбилась. Память об отце и привела Тамару к нам. И вот теперь, глядя, как Зина провожала маму в смерть, она поняла, что отец хотел сказать, умирая. В одном из стихотворений Зины, посвященном памяти Тамары, эти слова всплыли заново:
Как будто боль смолкает, и видна
Вся ширь в окне, и все леса, все дали,
И оказалось — это глубина
Разверзлась, где мы раньше не ступали.
И снова боль — такая, что почти
Не вынести. Еще одно мгновенье —
И сердце разорвется, чтоб вместить,
Чтоб сквозь себя куда-то пропустить Тебя.
И с болью радость обретенья
Сливается. Внутрь сердца моего
Вмещенное внезапно торжество
Неумолимой боли — тот конец,
Который завещал тебе отец.
Тамара никогда не была всеобщей сестрой милосердия. Гораздо больше созерцала, чем действовала. Всю жизнь искала того, что дает духовную силу: глубоких часов природы, глубоких слов. Я уже писал, что собственных слов ей не хватало, иногда очень мучилась от свой немоты, но все говорила глазами, и поразительно говорила, сама этого не зная (в такие минуты не смотрятся в зеркало). Чувствовала себя бездарной, но, печатая мои опыты, делала замечания, которые я всегда обдумывал, и один раз совершенно переделал текст. Тамаре, вместе с еще несколькими друзьями, я обязан тем, что пустил по рукам сравнительно мало глупостей и смягчал полемические удары.
До того как подружится с нами, она привыкла ходить в походы и продолжала ходить с группой туристов по Подмосковью. На поминках я узнал, что для многих с книг, которые она носила с собой, и с разговоров у костра началась их духовная жизнь. Но главное для нее было не рассказать, а понять; не выговорить, а впитать.
Я не мог себе представить эту Марию, ставшую Марфой, живущей в постоянной деятельности, без сосредоточенности на внутреннем и тишины. От матери она легко уходила в походы, ездила даже на Камчатку. Кажется, не было здесь такой любви, как к отцу. И вдруг мать потеряла разум, стала беспомощной, как ребенок, и Тамара в одном порыве отдала ей всю свою жизнь. Отдала с любовью, со страстью, наверное, впитавшей в себя неосуществленное материнство. Не просто ухаживала за беспомощной старушкой, а буквально надышаться на нее не могла, не спала ночами, следила за каждым движением больной... Делала много лишнего, даже с медицинской точки зрения. И перед смертью сама призналась, что это ее погубило: "Я отдала ей всю прану".
Натура, созданная для созерцания, не выносит долгого напряжения деятельной жизни, даже идущей из самого сердца. Она избрана для другого. В ее сердце отражается глубина — и когда сердце это неспокойно, замутнено заботой — нарушен строй глубины (не знаю, как яснее это сказать). В раю дьявол искушает добром, и жалость может стать соблазном. Жалость, захватив слишком много места, отвлекает от торжественности бытия, в которой душа достигает своей высшей зрелости и зрелой приходит в ворота смерти; отвлекает от души к мелким нуждам больного тела. В самом помощнике что-то нарушается, и он теряет способность помочь, теряет силы, его самого подстерегает болезнь. И тогда остается только одно: достойно умереть.
Это Тамаре было легко. Она три раза приезжала на елку, ложилась на тахту (сидеть уже не было сил) и смотрела посвященную ей мистерию о смерти и воскресении. Смотрела —
Как души смотрят с высоты
На ими сброшенное тело.
Ф. ТЮТЧЕВ
Какая мысль созревала в ней? Как вмещался в ее сердце бесконечный Божий образ? Не знаю. Но что-то осталось, что-то она завещала нам. Мне — чувство вины. Смутное, непонятное, только постепенно прояснявшееся. Что я мог сделать? Ничего. Но я мог быть нежнее. Не только в последний год, а во все годы нашей дружбы. Держать с ней сердце совершенно открытым, как я научился только недавно, с младшими... Я, может быть, не спас бы ее от судьбы (и даже наверное — не спас бы), но лучше бы проводил. Не все ведь равно, как уходить!..
И пусть не говорят, что она за все получила Там. Что будет Там, увидим Там. А наше дело — найти свою меру здесь. Меру равновесия скорой и медленной помощи, второй и первой заповеди. "Нам надо служить Богу, а Богу надо нас пересоздать, преобразить, — писала Зина в том же письме. — Мы должны чувствовать себя глиной в его руках..." А быть глиной — значит каждый день жить с открытым сердцем. Принимать огонь с неба и раздавать его людям.
Да, если жестко поставить вопрос, мне действительно "не надо скорой помощи". Я благодарен за ржаные лепешки и краюху хлеба в феврале сорок второго, и до сих пор помню, но медленная помощь мне нужнее. Пусть не будет хлеба, пусть не будет стакана воды, пусть умру несколькими годами раньше, — только бы не прекращалась медленная помощь, только бы доходила до меня волна духовной силы, без которой я ничто и без которой не стоит жить ни одного дня.
Я стараюсь удерживать Зину от порывов, которые в другой вызвали бы мое полное уважение и понимание. Я вижу, что ее главное назначение — жить на крыльях. Когда жалость бросает Зину к скорой помощи, болезнь швыряет ее обратно и заставляет приостановить всякое общение с людьми и опять набираться медленной помощи. И тогда именно возникают — не делает она, не пишет, а в ней возникают ее стихи. Которые больше всего нужны друзьям. И в которых не меньше нравственного, чем в труде сиделки. Может быть, не больше, но и не меньше. Каждому свое. И поэтому нечего краснеть при свете совести. Разве за те стихи, которые подсказал черт. Но это частное дело одного поэта, а не всей поэзии. Это дело исповеди Марины Цветаевой, — кому она служит в "Молодце". Поэт вполне может сбиться, такое у него рискованное ремесло. Я думаю, что Бог его простит — как Пречистая своего паладина в пушкинском стихотворении. Но у Рильке цветаевского вопроса нет. Его искусство — чистая духовная помощь, из которой вырастает всякое добро, в том числе и труд сиделки.
Есть тишина, которая сама
б нас действует. И ничего не надо
Нам, кроме слуха чуткого и взгляда.
Лишь только умаление ума
И разрастанье сердца. Мир впервые
Рождается и входит в грудь одну.
У ног Христа сидела так Мария,
Чтоб слушать не слова, а тишину.
Ах, Марфа, Марфа! Погоди немного.
Накормит Бог, и ты накормишь Бога.
Я много раз вспоминал последние два стиха (ставшие для меня поговоркой) — и вдруг тема повернулась заново и открыла совершенно новый взгляд и на себя, и на других. Я вдруг понял, что скорая помощь — это не только жалость, доброта, стакан воды больному, это также борьба за справедливость, за реабилитацию Каласа, Дрейфуса, крымских татар и против реабилитации Сталина. Такие порывы я в себе знал, и они меня иногда увлекали очень далеко, даже к попыткам общего дела. А как только начинается общее дело, встает вопрос, которого нет в личном порыве жалости. Юлиан Милостливый может погубить самого себя — и только. Прометей, украв огонь, ставит под угрозу все человечество, и проблема равновесия между скорой и медленной помощью имеет не только личный, но и социальный и космический повороты.
Освободить и разнуздать не трудно
Неведомые дремлющие воли:
Трудней заставить их себе повиноваться.
Поэтому за каждым новым
Разоблачением Природы ждут
Тысячелетия работы и насилий,
И жизнь нас учит, как слепых щенят,
И тычет носом долго и упорно
В кровавую, расползшуюся жижу.
Так писал Волошин. Об этом же по сути говорил и Гроссман. Вопрос этот, кажется, впервые выплыл в русской культуре в переписке Печерина с Герценом. Но потом их спор был пересказан Лебедевым в романе "Идиот", и я помню его скорее по Достоевскому: "...спешат, гремят, стучат и торопятся для счастья, говорят, человечества! "Слишком шумно и промышленно стано вится в человечестве, мало спокойствия духовного", — жалуется один удалившийся мыслитель. "Пусть, но стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, может быть, лучше спокойствия духовного", — отвечает тому победительно другой, разъезжающий повсеместно мыслитель и уходит от него с тщеславием. Не верю я, гнусный Лебедев, телегам, подвозящим хлеб человечеству! Ибо телеги, подвозящие хлеб всему человечеству, без нравственного основания поступку, могут прехладнокровно исключить из наслаждения подвозимым значительную часть человечества, что уж и было<...>
Уже был Мальтус, друг человечества. Но друг человечества с шатостью нравственных оснований есть людоед человечества, не говоря о его тщеславии, ибо оскорбите тщеславие которого-нибудь из сих бесчисленных друзей человечества, и он сейчас же готов зажечь мир с четырех концов из мелкого мщения".
В частности, в подробностях аргументации Лебедева можно было бы дополнить, назвать факты, которые в XIX веке еще намечались, но в целом — в целом я не знаю ничего более точного: "спешат, гремят, стучат и торопятся для счастья, говорят, человечества..." И выходит почему-то несчастье, как в старой-престарой частушке, которую помню с детства (когда машины скорой помощи еще называли каретами):
Скорой помощи карета
Пролетела, как комета,
В помощь одному спешила,
Трех дорогой задавила.
Есть женское дело любви: бездомные собаки, уроды, дурачки, которых никто не жалеет. И есть мужское дело любви: борьба за добро. От этого никуда не уйдешь. Можно спорить, как бороться, но как-то это делать нужно. Невозможно обойтись одной добротой, одной жалостью. Борьба за добро и доброта одинаково человечны, как одинаково человечны мужчина и женщина. Но есть еще Божье дело любви: восходы и закаты, и Моцарт на воде, и Шуберт в птичьем гаме, и музыка взглядов и прикосновений, и Святой Дух, прошедший через сердца и ставший словом, вышедшим из уст Божиих — в искусстве, созревшем в тишине созерцания и продолжающем эту тишину. Если забыть Божье дело любви, если медленная помощь потеряла свое первое место, то все начинает искажаться...
Мыслители серебряного века видели истоки зла в потере вероисповедания, в расцерковлении. Я думаю, что началось раньше. В самой Церкви безмолвие уступило место суете. Просят у Бога скорой помощи и не видят медленную помощь, смотрят и не воспринимают. Просят исцеления и не видят духа, дающего силу вынести болезнь и принять торжество смерти. Все вероисповедания повернулись к молитвам об исцелении, сохранении и т. п. — слишком усердно, слишком круто, порой забывая о внутреннем свете, о первой заповеди. И потому рационализм имел основание отбросить всю эту магию как обман и самообман. И создать чисто рациональную систему скорой помощи. В среднем, скорая помощь с красным крестом на кузове работает лучше, чем священник со своим наперсным крестом. С этой бесспорной истины начались все сдвиги Нового Времени.