Утенок находит лебединое озеро 4 страница
Что это такое? Чистая иллюзия, которая поманила и распалась, или что-то реальное, скрывшееся за иллюзией иллюзии? А романтическая дымка, окутавшая в 1941 году всю мою родину? А призрак Революции, за которым бросилась русская интеллигенция?
По силе чувства то, что я испытывал к Ирочке, — настоящая любовь. И настоящая любовь, которая пришла потом, сильнее не была. Только глубже, до уровня, на котором уже нет никакого обмана. Чем больше узнаешь человека, тем больше его любишь. А в ненастоящей любишь призрак, фантом, романтическую дымку. Дымка развеялась. Но то, что любовь перевернула в тебе самом, - это остается. И после Ирочки, и после войны, и после революции.
Несколько летспустя Ирочка, скучая в декрете, написала мне грустное письмо. Я ответил, что глубоко благодарен ей за то, что было, чему она меня научила. И правда, всякая искренняя любовь (к женщине, к идее. к стране) чему-то учит. Даже если женщина не та, и идея не та, и страна не та. То есть и та, и не та. Потому что если любовь, то всегда — та. Сама любовь уже то, самое главное. У Битова есть рассказ "Сад", в котором герой понимает, что и он не настоящий, и она не настоящая, а любовь — настоящая. От Бога, а не от этого мужчины и этой женщины.
Очень трудно разобраться в танцах Майи, иллюзии.
Говорят о моде (на революцию, либерализм, патриотизм, религию). Мода захватывает — а потом исчезает, и непонятно, как люди могли верить вчерашнему кумиру. Но слово мода неточно. Правильнее — не мода, а Майя. Мода скользит по поверхности души, а глубокий наплыв захватывает саму душу, и сама душа дрожит и трепещет. Дух женственности, дух времени, дух культуры вполне реальны: ровно настолько, насколько реальны время, пространство, история. Старушка, принесшая вязанку дров на костер Яна Гуса, шла за Майей истины. И Ян Гус, привязанный к своему столбу, понимал этот дух и сказал: "Святая простота!" Святая иллюзия. Святая ложь.
Время, ситуация, культура обладают огромной и совершенно реальной властью. Есть ситуация юности: она толкает влюбиться. Есть ситуация войны и ситуация тюрьмы. Язык тут подсказывает слово, близкое к любви, но не любовь: влюбленность. Любовь, если это совершенная любовь, не может не быть полной, совершенной истиной. Она правит мирами. Сам Бог — любовь. А влюбленность может быть чем угодно: началом любви, заменой любви, спутником любви — заполнением пустоты, бумажными деньгами, которые назавтра теряют цену. Юношеская влюбленность, влюбленность военного времени... Любовь ведет в глубину личности, и если эта глубина подлинная, то на всю жизнь. Разве сама личность изменит себе. А влюбленность только манит вечным. Над клятвами влюбленных смеются боги.
Я это испытал, и я думаю, что все массовые увлечения — только наплывы влюбленности. Не может масса людейвдруг полюбить что бы то ни было: свободу или родину, или Бога. Наплывами приходит убежденность, что Бог есть и православие — истинная вера; или что Бога нет и пасхальный звон — для старух и ворон. Эта убежденность не имеет ничего общего с личным опытом Бога, редчайшим, необычайным событием. Или даже с личным опытом свободы, от которой человек никогда, ни за что не откажется, хоть завтра на плаху.
Но влюбленность может быть захватывающей и перепахивающей душу, как моя влюбленность в Ирочку. Только святые неподвластны Майе. Все остальные — ее подданные. Так установлено самим Богом. История — царство Майи. Выйти совсем из власти Майи — значит выйти из истории. Я до сих пор не совсем вышел. И наверное не нужно, чтобы все вышли. Тогда бы прекратились происшествия, а ведь надо зачем-то, чтобы они происходили. И потому Майе дана власть над сердцами. И мы влюбляемся, думая, что любим. Мы увлекаемся идеей Бога, думая, что нашли Бога. Увлекаемся идеями свободы, революции, контрреволюции, национализма...
Настоящая любовь немыслима без внутренней зрелости, может быть, ранней, но зрелости. Настоящая любовь к женщине пришла ко мне в 38 лет (в доброе старое время могла быть дочь на выданье). Настоящий подступ к истине пришел еще позже. А влюбляются и зачинают новую жизнь юноши и девушки. А в крестовых походах и войнах, в революциях и контрреволюциях участвуют простые, грубые люди. И потому Майя — ипостась вечного Бога, который обманывает, чтобы втянуть нас, незрелых, неподлинных в подлинную жизнь.
И подвести нас ближе к жизни подлиннейшей, которая скрывается за покрывалом Майи.
Что же такое Майя, ложь или правда? И то, и другое. Правда душевной захваченности и правда бренного величия (воска перед лицом вечном огня). Незаполненное сердце ищет заполненности и заполняется призраками и мечтами. Назавтра призраки рассеиваются, но уже зачаты и рождаются дети и воздвигаются и падают троны, и безумец Колумб плывет в Индию (и открывает Америку).
Способность к истинной любви созревает медленно, слишком медленно.
Глава 5
ЧЕРЕЗ СТРАХ. КРЫЛО ПЕРВОЕ
Л |
етом 1944-го я несколько дней шел по белорусским лесам с лейтенантом Сидоровым. Мне хотелось в него всмотреться. Рота Сидорова устояла, когда наши колонны, беззаботно вышедшие из леса, внезапно атаковал спешенный венгерский кавполк, вооруженный автоматами с патроном "маузер" (почти по пулемету у каждого солдата. Свист, треск, грохот...).
Бывший школьный учитель, спокойный, мягкий, Сидоров разговаривал с солдатами, как с учениками. Лихости в нем не было никакой. Но соседи бежали, а его рота остановила противника. Сидоров тогда охрип и теперь говорил вполголоса. Это еще больше подчеркивало его мягкую манеру держаться.
В 1941-м лейтенант Сидоров получил приказ взорвать мост. Он выполнил это, не торопясь, пропустив всех своих, и попал в окружение. Вышел без каких-то символов военной чести. Подробностей не помню. Допустим, в гражданской одежде. За это его не повышали в должности и в звании. Только комбат, после встречного боя, выразил Сидорову свое уважение: каждый вечер посылал котелок жареной картошки (ротные и взводные, как правило, кормились вместе с солдатами).
Стрелковая рота по уровню опасности мало отличается от штрафной. Командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, —живое чудо. Все равно как повешенный, у которого оборвалась веревка. Впрочем, в таком положении был и рядовой состав стрелковых рот. В офицерские школы брали с образованием 7 классов и выше. В артиллерию и другие спецподразделения — тоже. Малограмотные были штрафниками по своему социальному положению. Особенно азиаты, плохо говорившие по-русски (русский мужик еще мог попасть ездовым или на другую несмертельную должность).
Сидоров не видел ничего ужасного в том, что оказался на одном уровне с крестьянами, среди которых жил и до войны. Он говорил о своей судьбе спокойно, без обиды. Не он один терпел установленный порядок. Вообще ему некогда было думать о себе, он думал о других. Есть в России небольшое меньшинство, которое как бы нарочно создано, чтобы уравновесить безответственность большинства. В обычной жизни, когда начальство всем распоряжается, это меньшинство почти незаметно и не бросается в глаза. Но в обстановке хаоса и развала Сидоровы вдруг выступают вперед. Не на самое первое место: для этого им не хватает честолюбия. Но на очень важное. Можно было выиграть войну без любого маршала и генерала, но нельзя — без Сидоровых. Войну решили согласие солдат на смерть, когда не было ни авиации, ни танков, ни общего плана, ни связи, и способность Сидоровых организовать сопротивление, оборонять свою высотку, превратить в крепость обыкновенный жилой дом в центре Сталинграда и дать командованию время собрать силы для контрудара.
В черновике у меня была фраза: чем-то мне напомнил Сидорова генерал Григоренко. Потом я вычеркнул ее: не мог понять, чем. Потом понял: неосознанной силой характера и способностью создать свой собственный стиль. Общий стиль войны не был сидоровским, не был григоренковским — скорее, сталинским. Но Сидоровы и Григоренко тоже были, и кто сочтет — какую роль в обороне Одессы, Севастополя, Сталинграда сыграли Сидоровы, не представленные ни к какой награде?
К вечеру стрелковая цепь прошла деревню, подожженную нашей артиллерией, и залегла в поле. Командный пункт роты и резерв (один станковый пулемет) расположились на пасеке. Дым отогнал пчел, и мы досыта ели сотовый мед. Хозяин иногда выглядывал из погреба, но помалкивал. Вдруг сзади затрещала автомат
ная очередь, потом еще одна. Били откуда-то с чердаков: я предложил оттянуть взвод назад и прочесать деревню. Сидоров возразил: "Там два-три штрафника, оставленные, чтобы задержать нас до темноты; ночью они сами убегут". Необходимости ловить автоматчиков действительно не было. Наступление к вечеру приостановилось. А стоять на месте штрафники не мешали. Стреляли, кажется, сознательно поверх голов (одна очередь просвистела у меня над пилоткой, даже волосы пошевелила). Видимо, чтобы не разозлить и не заставить искать себя. Сидоров был прав: ночью они убежали.
Мы съели курицу, сваренную в котелке седым ординарцем (я думаю, Сидоров выбрал старика, чтобы облегчить ему службу), — и легли спать. "Максим" был повернут в сторону деревни (Сидоров снисходительно одобрил эту мою стратегическую затею). Пулеметчиков строго предупредили спать по очереди, выставили часового и легли. Как сладко я спал на снопе соломы, с расстегнутой кобурой и рукой, сползшей с рукоятки нагана! Никогда не спалось так хорошо в штабе батальона, там все время прислушиваешься к выстрелам: ночная атака? Разведка боем? А здесь передний край, за спиной автоматчики — и никакого страха. Больше того, одна из самых счастливых ночей в жизни.
Так иногда чувствовал себя человек в тюрьме, в лагере. Уже посадили. Уже дали срок. И вдруг наступило чувство внутренней свободы.
Странная вещь страх! В теплушке, на Савеловском вокзале, я тосковал и учил наизусть Блока:
Похоронят, зароют глубоко.
Бедный холмик травой порастет...
А в первом бою наплыв восторга смыл страх. Навстречу везли в дровнях тяжелораненых, большие пятна крови расплывались по марле. Екало сердце, но сознание, что это настоящий бой, совершенно переполняло меня и не оставляло места ни для чего другого. Мне было 23 года, я успел написать несколько статей и прочесть два курса лекций в Тульском пединституте, но чувствовал сражение, как Петя Ростов.
Пока мы разворачивались в цепь, наступила ночь. В белых маскировочных костюмах мои товарищи двигались, как призраки, тускло освещенные луной. В 30 шагах человек исчезал. Поле казалось пустынным, а трассирующие пули — роем светляков, перенесенных волшебником из лета в зиму. Никакого страха. Только восторг перед красотой.
Я остался на лыжах; остальные их побросали, чтобы хоть половина тела оказалась ниже уровня этих красивых струек. Лыжник, сравнительно с человеком, утопающим в снегу, — почти птица. Радость полета носила меня по полю взад и вперед. Потом нашлось дело. Из трех ручных пулеметов два отказали: замерзла густая смазка. Действовал один — у мордвина Пурнашкина, кадрового солдата из небольшого пополнения, полученного незадолго до отправки нашей ополченской дивизии на фронт. Я разыскивал заевшие пулеметы, отбирал диски и отвозил их Пурнашкину. Пулеметчик Чаянов, хрупкий студент в очках, уверял меня, что его Дегтярев не стреляет просто потому, что нет упора. Явная чушь! Но я предложил: стреляй с меня! Чаянов поставил мне на бок или на спину ножки Дегтярева; замерзшая смазка от этого, конечно, не оттаяла, диски пришлось отдать. В конце концов, сложилась, как потом это назвали, инициативная группа: Пурнашкин со своим вторым номером, я и еще два ополченца. Один тоже в очках, по фамилии Френкель. Другого не помню. Безо всякой команды мы двигались, постреливая, вперед. Остальные плелись метрах в 200 позади, вместе с командиром, младшим лейтенантом со странной фамилией Ребенок.
Во время одной из лёжек я предложил Пурнашкину съесть НЗ; мы со вкусом погрызли ледяной кирпичик гречневой каши. Потом еще продвинулись вперед и наконец заметили, из-под какой елочки по нас стреляют. Недалеко, метрах в 70 или 100. Тут мы все пятеро начали палить в эту елочку, насколько можно прицелиться в лунную ночь. Автоматчик вскочил и побежал, мы в него не попали. Я снова встал на лыжи (стрелял лежа), но его и след простыл. От елочки шла хорошо утоптанная дорожка.
Пока мы обходили деревню справа, другие роты вошли в нее. Потоптавшись (один из взводов забрался в лес — но вскоре отступил), мы тоже свернули в деревню и повалились спать на снегу. Часа через два вскочили, стуча зубами, и погрелись у догоравшей избы. Наш взвод потерял только двух человек. Тот, что забрал ся в лес, — побольше (финны, помогавшие окруженной 16-й армии, стреляли с деревьев, но все равно немного для наступательного боя). Зато днем началось...
Около соседней деревни немцы зашевелились. Готовилась контратака. Но снегу — по пояс. Можно было спокойно подумать, сколько нужно для отражения контратаки, разместить цепь по околице, а остальных спрятать. Вместо этого все девять рот, безо всякого порядка, скорей, скорей, вытолкнули на снег перед деревней. За каждым солдатом на переднем крае, способным стрелять, лежало еще десять. Рядом со мной — белозубый парень из другого батальона (они были иначе одеты: не в маскировочные костюмы, а в халаты). Неуправляемая куча, годная только для одного: быть живой мишенью. И заработала мясорубка, словно кто-то усердно, без передышки, вертел ручку...
Сперва — 16 пикирующих бомбардировщиков "Юнкерс-87". Я их несколько раз пересчитал. Последний раз — уже вывезенный из Павловки на саночках с собакой в упряжи и лежа на спине в соседней деревне Сидоровке, метрах в ста от батареи. Все 16 сбросили бомбы точно над моей головой. Черные, тускло блестящие в ярком синем небе, они начинали свою смертельную траекторию и рушились в расположении батареи. А сосны вздрагивали и роняли на глаза засохшую хвою, и две девушки-санитарки, пытавшиеся перевязать меня, прижимались к земле.
Я был мишенью, обладавшей сознанием и эстетической восприимчивостью; и не могу не сказать, что это было красиво. Особенно последний тур, который я созерцал совершенно пассивно и незаинтересованно (шоковое состояние не давало возможности не только слезть с санок, но даже пошевелиться). Немцы действовали, как на полигоне, в строгом порядке. Кружение их напоминало танец, в котором то одна, то другая балерина по очереди выходила из хоровода и вертелась на одной ножке, дожидаясь аплодисментов (вместо хлопков — взрыв бомб; и вместо музыки — вой самолета, вошедшего в пике. Я много раз видел это и позже, и каждый раз впечатление было свежим и ярким, как от Шекспира).
Покружившись, самолеты улетали заправиться.
Тогда начинали минометы, без передышки, потом опять "юнкерсы". Потом опять минометы. И опять юнкерсы...
Снег не защищал от осколков, мерзлую землю лопатки не брали. Я думал: это наверное по неопытности наших командиров, другие не так воюют (увы, в госпитале раненые солдаты в один голос говорили: не война, а одно убийство. А наша третья московская стала гвардейской. Стало быть, другие воевали еще хуже).
Было томительно ясно, что так нельзя, что это абсурд. Солдатская пословица —не война, а одно убийство — именно это и высказала. Но я давил в себе чувство тоски и выдержал несколько туров. Наконец, хлопнуло по заду, как бы палкой. Зубы соседа застыли в улыбке, с которой он дергал замерзший затвор. Осколок, наверное, попал в сердце. Крови (сквозь шинель и телогрейку) не видно было.
Я встал и пошел на перевязку. Мины продолжали падать. Знакомый студент Миримский крикнул мне: ложись, но я не хотел ползти. Шел во весь рост и запоминал: весь снег — в больших розовых пятнах (следы прямых попаданий). Кровь, растекаясь по снегу, становилась не красной, а розовой.
На медпункте залепили царапину и предложили эвакуироваться; я отказался: еще могу стрелять. Пока что принялся за котелок с кашей (утром нас не успели накормить). Мой напарник по котелку был ранен в челюсть и ел с трудом. Я из вежливости не торопился, но большая часть каши с мясом явно доставалась мне. Между тем юнкерсы принялись за деревню. В Москве я не прятался при бомбежках и здесь решил не прятаться. Рвались бомбы, а мы ели кашу. Вдруг раздался ужасный грохот, одна из потолочных балок рухнула, голову моего напарника сразу залило кровью, он дико закричал; а меня стукнуло по обеим рукам и по ноге. И вот теперь навалился страх. Показалось, что сейчас непременно крыша обрушится на голову. Судорожным рывком, как обезглавленная курица, я выскочил из избы, схватился за столбик крыльца и больше не мог сделать ни шагу. Онемела раненая нога.
Через полгода северо-западнее Сталинграда мне поручили пойти в медсанбат и поговорить с ранеными. Я хромал, был прикомандирован к редакции дивизионной газетки; поручение было нетрудным. Издали, километра за два, я увидел, что совхоз Котлубань, где расположился медсанбат, стали бомбить. Я упал ничком...
Никогда в жизни не испытывал такого страха! Все во мне вопило: "Домой, к маме! Домой, к маме!" Цельная натура, наверное, не удержалась бы, побежала, и потом угодила под расстрел или в штрафную роту. Но я интеллигент; рефлексия, от которой блекнет румянец сильной воли, во мне не умолкала, и она говорила, что бегают под бомбежкой одни идиоты; безопаснее лежать. Я лежал, носом в пыли, а внутри все продолжало вопить: "Домой, к маме!"
Между тем рефлексия твердила свое: никто меня не гонит под бомбы. Можно пойти в медсанбат, когда бомбежка кончится. Тут, при одной мысли, что я сделаю шаг в сторону совхоза Котлубань, ужас придавливал к земле. Я не бежал, но подняться тоже не мог.
Прошло с полчаса. И вдруг рефлексия напомнила, как я сам пошел когда-то навстречу страху бесконечности и прошел сквозь страх. Если я не испугался бездны пространства и времени, неужели испугаюсь нескольких паршивых "хейнкелей"! Эта простая мысль подействовала. Что-то всплыло в душе, сильнее фронтового страха. И после, много раз, когда затишье сменялось грохотом снарядов и бомб, через сердце прокатывалась легкая волна тревоги — котенок сравнительно с котлубаньским тигром — и отступала. Я знал, что у меня есть талисман, что есть сила победить страх.
Даниил Андреев писал в "Ленинградском апокалипсисе":
Блажен, кто не бывал невольником
Метафизического страха!
Он может мнить, что пытка, плаха —
Предел всех мук. Дитя, дитя!
Бездна, в которую проваливается все, все, всякий смысл, не только моя жизнь, а решительно все — это было страшнее "хейнкелей". И, вспомнив ту тьму, я вспомнил и свет, брызнувший из тьмы, когда я вынес ее, вытерпел, не отступил. Страх мгновенно залег, как немецкая цепь под залпом катюш. Он захватил инициативу, когда я не ждал нападения, не знал, что он сидит в засаде, где-то глубже уровня сознания — и готов ударить по мне. Потом я ждал атаки, был настороже — и заранее знал, что будет дальше, когда эмоциональная волна взлетит вверх и страх перейдет в радостное возбуждение. На гребне волны мне хотелось большей опасности, большего замирания сердца — и радости выхода за страх, полета над страхом. Я думаю, что это похоже на прыжки с трамплина. Помню, как примерно в сентябре 43-го я глядел с высотки на атакующую цепь, на эти ничем не защищенные фигуры, бежавшие среди мощных разрывов, и мне хотелось быть там, испытать то же чувство нравственного превосходства человека над техникой.
Один раз я не удержался и действительно побежал вслед за стрелками. Это было после прорыва лини» Вотана. Ее очень долго прорывали. Окопы в два метра глубиной, да еще лисьи норы, где можно пересидеть обстрел, а потом вылезть, по аккуратным ступенькам подняться в стрелковые ячейки и встретить наступающих огнем. И танки не пройдут: глубокий, широкий противотанковый ров. Три раза артподготовка, бросок вперед и срыв. Пехотинцы ложились, окапывались; через несколько дней снова бросок вперед. Последний раз — с расстояния в 200 метров. На этот раз немцы не успели вовремя вылезти из нор... Славяне (так во время войны называли солдат) с ходу прошли все три линии укреплений. В третьей, недостроенной, остановились. А немцы зацепились за домики деревни Калиновки, за лесопосадки.
Наутро все командование дивизии собралось в неперекрытой яме для блиндажа, почти на переднем крае. Настроение было праздничное (победа открывала дорогу на юг Левобережной Украины и в Крым). На опасность никто не обращал внимания. Снаряды почему-то щадили яму с офицерами, блестевшими своими щегольскими фуражками. Зато пожилой солдат, в окопе возле меня, был почти перерублен осколком. Лежа на животе, он хрипло просил пить. А в огромном разрубе шевелились кишки. Год спустя я потерял сознание в операционной на пустяковой перевязке, когда увидел, как четыре врача на четырех столах копошились в четырех раскрытых животах. Медсестра взглянула тогда на меня с глубоким презрением. Но на поле боя людей могло разрывать на куски... И теперь страшная рана (одна из самых страшных, которые я видел) не ошеломила, не испугала, даже не понизила настроения. В том же праздничном возбуждении я ушел на левый фланг, в балочку, где скопились стрелки, готовые к атаке. Когда кончилась артподготовка, они поднялись, и я побежал вместе со всеми. Без оружия: у меня еще не было нагана, а винтовку корреспонденты не носят.
Снаряды рвались в толпе (наступали не цепью, а так, как лежали в балочке, довольно скученно). На моих глазах убило двоих. Одному снесло полчерепа, он упал; мозги вывалились на землю. Никакого ужаса. Добежал до деревни. Немцев на восточной окраине не было, они нас не дождались. Захотелось попробовать вкус победы, зашел в хату, поискал, нет ли чего пожевать. Нашел на подоконнике несколько сушеных вишен, попробовал — невкусно. И вернулся назад, к выходу из балочки, поболтать со знакомыми артиллерийскими офицерами, сидевшими там у своих телефонов.
Через час немцы контратаковали. Пехотинцы у нас были трофейные, то есть жители Донбасса, наспех мобилизованные и почти необученные. Они приняли самоходки за танки... Артиллерийские офицеры вскочили и стали задерживать бегущих: я тоже. Сперва — растопырив руки, потом отобрал у молоденького солдата, чуть поцарапанного, его автомат, дал две-три очереди в воздух. Впрочем, трофейные солдаты и без того послушно останавливались и ложились в цепь.
Потом показались немцы. Их командование решило развить успех. Артиллерийские офицеры схватились за свои телефоны, и я остался один с группой из 20 или 25 стрелков. Им было страшно: наступавшая густая цепь в мундирах лягушачьего цвета была хорошо видна, а механизм боя, сделавший этих немцев мишенью 60 орудий и нескольких десятков минометов, трофейные солдаты не понимали. Чтобы ободрить славян, я не ложился и ходил взад и вперед по цепи, командуя: "Огонь!" Большой надежды на этот огонь сам по себе у меня не было; наступающий всегда сильнее — хотя бы потому, что он идет, то есть каждую минуту преодолевает страх и накапливает бесстрашие, и с каждым своим шагом отымает это бесстрашие, эту уверенность в своей силе у тех, кто лежит или стоит в окопе, стреляет — и не может его остановить. Так что даже численность не важна, — в 44-м был случай, когда наши 35 человек, стремительно наступая, вызвали панику и бегство примерно 200 немцев из только что прибывшей на фронт необстрелянной маршевой роты. А тут и цепь была густой, и двигалась дружно, быстро. Но наша пальба, даже ерундовая, создавала у артиллеристов чувство комфорта: пехота на
месте и готова их прикрыть. На самом деле все наоборот: артиллерия прикрыла пехоту. Под градом снарядов и мин немцы, не дойдя до нас метров 300, залегли.
Я продолжал ходить взад и вперед по цепи, спрашивая, кто из какого полка. Сборная солянка, двое даже из соседней дивизии. Друг друга не знали, меня, естественно, тоже.
Потом подбежал связной и приказал наступать. Я подал команду, и цепь перебежала метров на 30 или 50. Подтянулись соседи слева, и мы двинулись дальше. Из любознательности я пробовал, какие слова лучше действуют. Например, "за дело Ленина" — не клевало. "За Сталина" — клевало. Каким образом я это чувствовал? Не знаю, но что-то мгновенно отвечало: да, так... Нет, не так... Примерно как с кафедры, когда сыплются вопросы и надо немедленно найти доходчивый ответ. Лектор или командир как бы раздваиваются и чувствуют свое слово ушами солдата или слушателя. В конце концов сложилось заклинание, силу которого я потом, в 44-м, еще раз имел случай испробовать:
Вперед, ... вашу мать!
За родину, ... вашу мать!
Огонь, ... вашу мать!
За Сталина, ... вашу мать!
Примерно как в старину: за веру, царя и отечество. Только вместо веры — ... вашу мать. Впрочем, еще в прошлом веке некий вице-губернатор написал: "Первое слово, обращенное опытным администратором к толпе бунтовщиков, есть слово матерное". Так что и это традиция. Половая сила — простейший символ всякой силы, и матерная ругань — один из устоев русской социальной иерархии. Особенно на войне.
Солдаты, перебежав, ложились. Я по-прежнему ходил взад и вперед. Пули беспорядочно посвистывали. Одно дело — прицельный огонь, когда немедленно ложись, другое — пальба в белый свет, как в копеечку; от нее только веселее делается. Мы не торопясь наступали, а немцы отползали с огородов в деревню. Артиллерия их молчала. Вероятно, не знали, где свои, где чужие. Близко сошлись.
Никаких потерь мы не несли. Однако я живо представил себе, что будет, если мы войдем в деревню. Солдаты голодные, немедленно разбредутся по хатам —и что я тогда буду делать? Никого не окликнуть (фамилии не знаю). И меня в лицо знают только те, кем я командую, а если опять смешаются, то кто я для них? Шинель без знаков различия. Такой же солдат. Между тем по мне равнялась вся цепь, то есть пехота примерно двух полков. Правда, очень потрепанных, но все же — человек 200.
Вскоре кончились у меня патроны. Я спросил солдат — у многих то же самое. У других — осталось на несколько выстрелов. И в огородах, метрах в 100 — 120 от крайней хаты, я остановил цепь. Уже смеркалось. С наступлением темноты можно будет накормить, вооружить людей и разобрать по частям. А в деревню войти на рассвете и с непрерывным дружным огнем пройти ее одним духом...
Однако командир дивизии, глядя на нас со своего НП, не понимал, какой идиот и зачем остановил наступление. Офицер, которого он послал, сбросил шинель и подходил к нам в одном кителе, блестя орденами и погонами. Это был майор Токушев — первый зам. начальника штаба. Увидев меня, он несколько удивленно сказал:
— А, Померанц...
— Здравствуйте, товарищ майор.
— Приказано взять деревню...
Он сказал это не командным голосом, а так, как бы с вопросом: чего ты остановился?..
Я объяснил, почему. Тактически деревню можно считать взятой. С расстояния 100 метров войти не хитро; сейчас на окраине противника нет, огонь прекратился. Но в деревне трофейные солдаты выйдут из подчинения, разбредутся; на рассвете немцы нас выбьют. Токушев внимательно все выслушал, а потом со вздохом сказал:
— Ничего не поделаешь. Уже сообщили в Москву...
На меня сразу пахнуло тем, что в лагере потом называлось показухой. "Сообщили в Москву" — значит лезь на стену. Токушев говорил со мной просто, как со знакомым из Москвы (с КП), встреченным в провинции (на переднем крае): мол, сам понимаешь. "Ни шагу назад".
По тому месту, которое я занял в бою, можно было считать себя командиром взвода, роты, при самом сильном воображении — батальона, но не больше. Приказ командира дивизии, лично переданный начальником оперативного отдела, надо было выполнять. Я повернулся к солдатам, подал команду — и с криком ура, почти без выстрелов мы вошли в деревню. Через пять минут ни одного солдата в поле зрения не осталось. Все разбрелись по хатам. Мы с Токушевым остались одни. Как новоиспеченный стратег, я был доволен: все вышло так, как я предвидел. И с мальчишеской гордостью сказал, перебросив через плечо пустой автомат: "Ну вот, воюйте теперь, товарищ майор! А я пойду собирать материалы для редакции".
Токушев промолчал. Я действительно служил по другому ведомству. Но задним числом мне стыдно. На рассвете немцы контратаковали (это я предвидел). И Токушев (этого я вовсе не ожидал — молодой, красивый, удачливый) был убит.
Что я мог сделать? Уходить надо было. Оставшись без солдат, я освободился от ответственности перед ними и вспомнил свои постоянные обязанности. В наступающей темноте надо было обойти пару батальонов и собрать материал к номеру. Но я мог, например, предложить Токушеву сделать от него доклад комдиву и объяснить то, что полковник Левин со своего НП понял сутки спустя, направив в боевые порядки пехоты несколько артиллерийских расчетов, не столько для стрельбы, сколько для моральной поддержки трофейных солдат. А пока Калиновка шесть раз перешла из рук в руки и погиб не только Токушев...
Бой за Калиновку — мелочь в общем ходе войны, где задержки в обратной связи между командованием и передним краем были огромные и невыполнимый приказ исполнялся с потерями в сотни тысяч... Но пусть я ничем не мог помочь майору Токушеву — я должен был иначе с ним проститься. Мне хотелось утереть нос штабным, но почему именно Токушеву?
Все это я думаю теперь, а тогда я был совершенно доволен — и тем, как ввязался в бой, и как из него вышел. В полутьме напоролся на КП одного из батальонов. Тут бы мне и заняться делом — пройти в роту, поговорить, как вчера прорвали эту самую линию Вотана... Вместо этого я наделал новых глупостей.