Сегодня здесь никто не любит Ка В Карсе спустя четыре года
Сразу после того, как занавес был закрыт, З. Демиркол и его друзья арестовали Калифе и, похитив ее через заднюю дверь, выходившую на Малый проспект Казым-бея, посадили в военную машину и "для ее собственной безопасности" отвезли ее в бывшее убежище в центральном гарнизоне, которое принимало у себя в гостях Ладживерта в последний день. Через несколько часов все дороги, ведущие в Карс, полностью открылись, и тогда в Карс, не встретив никакого сопротивления, вошли военные подразделения, чтобы подавить этот маленький "военный переворот" в городе. Заместитель губернатора, командир дивизии и другие руководители, которых обвинили в халатном отношении к событиям, сразу же были сняты со своих постов, а горстка военных и работников НРУ, сотрудничавших с «мятежниками» – несмотря на их возражения, что они делали это ради государства и нации, – была арестована. Тургут-бей и Ипек смогли навестить Калифе только три дня спустя. Тургут-бей во время всего происходящего понял, что Сунай на сцене был убит по-настоящему, сокрушался и все-таки, надеясь, что Кадифе ничего не будет, начал предпринимать усилия для того, чтобы еще тем же вечером забрать дочь и вернуться домой, но успеха не добился и вернулся домой по пустым улицам далеко за полночь, держась за руку своей старшей дочери, и, пока он плакал, Ипек открыла чемодан и разложила его содержимое обратно по шкафам.
Большинство жителей Карса, следивших за происходившим на сцене, поняли, что Сунай действительно умер сразу же, после недолгой агонии, прочитав на следующее утро городскую газету «Граница». Толпа, заполнившая Национальный театр, беззвучно и безмолвно разошлась после того, как занавес закрылся, а телевидение больше ни разу не коснулось того, что происходило в последние три дня. Жители Карса, привыкшие со времен чрезвычайного правительства к тому, что власти или независимые группировки ловят на улицах «террористов», к тому, что они устраивают облавы и делают объявления, через короткое время перестали думать о тех трех днях, как о каком-то особом времени. Ведь Управление главного штаба приказало начинать со следующего утра административное расследование, ревизионная комиссия аппарата премьер-министра приступила к действиям, а весь Карс начал обсуждать "театральный переворот" не с политической точки зрения, а как событие в театральной жизни и в мире искусства. Как Кадифе, несмотря на то что Сунай Заим у всех на глазах зарядил пистолет пустым барабаном, смогла убить его из того же пистолета?
В этом вопросе, который выглядел не как ловкость рук, а как фокус, мне очень помог подробный доклад инспектора-майора, направленного из Анкары расследовать "театральный переворот" в Карсе после того, как жизнь вернулась в нормальное русло. Из-за того, что Кадифе отказывалась обсуждать то, что происходило с той ночи с отцом и сестрой, которые приходили ее навестить, и с прокурорами, и с адвокатами – даже если это было необходимо, чтобы защитить ее в суде, – инспектор-майор, чтобы найти истину, точно так же как сделаю и я четыре года спустя, поговорил с очень многими людьми (точнее говоря, взял их показания) и таким образом исследовал все предположения и все разговоры.
Инспектор-майор сначала показал, что разговоры о том, что молодая женщина выстрелила из другого пистолета, который она в мгновение ока вытащила из кармана, или о том, что она стреляла из полного барабана, который поместила в пистолет, не соответствуют истине, чтобы опровергнуть точку зрения о том, что Кадифе убила Суная Заима специально и умышленно, вопреки его воле. И хотя как бы то ни было на лице Суная проявилось выражение изумления, когда он был убит, расследование, проведенное позже силами безопасности, а также одежда, снятая с Кадифе, и видеозапись вечера подтверждали, что во время происходящего использовался единственный пистолет и единственный магазин. Другая достаточно любимая жителями Карса версия о том, что в Суная стрелял в то же время кто-то из другого угла, была опровергнута баллистической экспертизой, присланной из Анкары, и проведенное вскрытие выявило, что пули в теле актера были из пистолета марки «кырык-кале», который Кадифе держала в руках. Последние слова Кадифе ("Кажется, я его убила!"), положившие начало тому, что в глазах большинства жителей Карса она стала легендарной личностью – и героем, и жертвой, инспектор-майор расценил как доказательство того, что преступление она совершила не умышленно; он изучил в деталях такие два понятия – философское и юридическое, – как умышленное убийство и злой умысел, указав прокурорам, которые позднее должны были открыть судебное разбирательство на эту тему, направление действий, и рассказал, что тем человеком, кто спланировал все происшествие и все слова, произнесенные во время пьесы, которые Кадифе была вынуждена выучить и говорить на сцене под различным воздействием, была на самом деле не Кадифе, а покойный актер Сунай Заим. Сунай Заим, сказавший два раза, что магазин пуст, а затем поместивший его в пистолет, обманул и Кадифе, и всех жителей Карса. То есть, выражаясь словами майора, который спустя три года раньше положенного срока вышел на пенсию и, когда мы встречались в его доме в Анкаре, в ответ на то, что я указал на романы Агаты Кристи на полке, сказал, что в особенности ему нравится название ее книги: "Пистолет был заряжен"! Продемонстрировать заряженный барабан как пустой не было изящным фокусом актера: безжалостная сила, которая вот уже три дня применялась Сунаем Займом и его друзьями под предлогом воплощения западных взглядов и идей Ататюрка (число погибших вместе с Сунаем было двадцать девять человек), внушила такой ужас жителям Карса, что все они были готовы считать пустой магазин заряженным. С этой точки зрения участником происшествия была не только Кадифе, но и жители Карса, которые, хотя Сунай и объявил заранее о своей смерти, с удовольствием наблюдали, как он дает возможность на сцене убить себя под предлогом того, что это спектакль. В своем докладе майор ответил, что необходимо разделять реальность и искусство, развеяв и другой слух о том, что Кадифе убила Суная, чтобы отомстить за Ладживерта; что невозможно будет обвинить под другим предлогом человека, которому дают заряженный пистолет, сказав, что он незаряжен; развеяв утверждения исламистов, которые хвалили Кадифе за то, что она повела себя хитро и убила Суная, но сама, конечно же, не совершила самоубийство, а также на утверждения обвиняющих ее республиканцев светских взглядов. Версия о том, что Кадифе передумала убивать себя после того, как убила Суная Заима, убедив его до этого, что на самом деле собирается совершить самоубийство, была опровергнута тем доказательством, что виселица на сцене была картонной и об этом знал и Сунай, и Кадифе.
Доклад командированного Главным штабом трудолюбивого инспектора-майора с огромным уважением восприняли военные прокуроры и судьи в Карсе. Таким образом, Кадифе была приговорена к трем годам и одному месяцу тюрьмы не за то, что убила человека по политическим причинам, а из-за того, что создала условия для гибели человека из-за своей оплошности и невнимательности, и, отсидев в тюрьме двадцать месяцев, вышла на свободу. Полковник Осман Нури Чолак был приговорен к серьезному сроку наказания, указанному в 313-й и 463-й статьях уголовного кодекса Турции, по обвинению в организации банд для убийства людей и в организации убийств, исполнитель которых был неизвестен, и был освобожден по амнистии, объявленной спустя шесть месяцев. И хотя ему угрожали, чтобы он никому не рассказывал об этих событиях, в последующие годы, по вечерам, когда он, встретившись со своими старинными армейскими товарищами, хорошенько выпивал, он говорил, что сам "по крайней мере" осмеливался делать то, что сидит в душе у каждого военного, сторонника Ататюрка, и, не слишком вдаваясь в детали, обвинял своих друзей в том, что они боятся сторонников религиозных порядков, в лени и трусости.
Офицеры, солдаты и некоторые другие служащие, замешанные в событиях – несмотря на их возражения, что они люди подневольные и патриоты, – так же точно были осуждены в военных трибуналах по различным обвинениям, начиная с того, что они организовывали банды, убивали людей, вплоть до того, что они без разрешения использовали государственное имущество, после чего все они тоже были отпущены на свободу после той же амнистии. После всего этого один легкомысленный младший лейтенант, который впоследствии стал исламистом, после выхода из тюрьмы напечатал в исламистской газете «Обет» свои воспоминания с продолжением, "И я тоже был якобинцем", но издание этих воспоминаний было приостановлено из-за оскорблений в адрес армии. Выяснилось, что вратарь Вурал сразу после переворота и в самом деле начал работать на местное отделение НРУ. Суд также принял во внимание и то, что он, как и другие участники спектакля, был "простым актером". Фунда Эсер в ту ночь, когда был убит ее муж, пережила нервный приступ, она бросалась на всех в гневе, всем на всех жаловалась и доносила, и поэтому четыре месяца ее содержали под наблюдением в психиатрическом отделении военного госпиталя в Анкаре. Спустя много лет после того, как она выписалась из больницы, тогда, когда ее голос был известен по всей стране, потому что она озвучивала ведьму в популярном детском мультсериале, она сказала мне, что все еще огорчается из-за того, что ее муж, погибший на сцене в результате производственного несчастного случая, не получил роль Ататюрка из-за зависти и клеветы, и что единственным ее утешением в последние годы стало то, что при изготовлении многих статуй Ататюрка стали использовать позы и жесты ее мужа. Поскольку в докладе инспектора-майора было доказано участие в событиях и Ка, то военный судья – совершенно справедливо – пригласил в суд в качестве свидетеля и его и после двух заседаний, на которые он не явился, выпустил постановление о его аресте, для того чтобы взять его показания.
Тургут-бей и Ипек каждую субботу навещали Кадифе, отбывавшую наказание в Карсе. Весенними и летними днями, когда погода стояла замечательная, они по разрешению снисходительного начальника тюрьмы стелили белое покрывало под большую шелковицу на широком дворе тюрьмы и ели фаршированные перцы с оливковым маслом, которые делала Захиде, угощали котлетками из мяса и риса других заключенных и, перестукиваясь сваренными вкрутую яйцами, перед тем как их почистить, слушали прелюдии Шопена из переносного магнитофона марки «Филипс», который починил Тургут-бей. Тургут-бей, чтобы не воспринимать как нечто постыдное судимость дочери, расценивал тюрьму как школу-пансион, в которую необходимо пойти учиться каждому уважающему себя гражданину, и время от времени приводил с собой таких знакомых, как Сердар-бей. В одно из посещений к ним присоединился Фазыл, и Кадифе захотела видеть его еще и в следующие посещения, и через два месяца после освобождения она вышла замуж за юношу моложе ее на четыре года.
Первые шесть месяцев они жили в одной из комнат отеля "Снежный дворец", где Фазыл работал на рецепции. А когда я приехал в Карс, они вместе с ребенком переехали в другое место. Кадифе каждое утро приходила со своим полугодовалым ребенком Омерджаном в отель "Снежный дворец", Ипек и Захиде кормили ребенка, и, пока Тургут-бей играл с внуком, сама немного работала в отеле, а Фазыл, чтобы не зависеть от своего тестя, работал и в фотомастерской «Айдын», и на карсском телеканале «Граница» в качестве как он, улыбнувшись, сказал мне, "ассистента телепередач", нона самом деле был "мальчиком на побегушках".
На следующий день после того, как я приехал в город, и после того, как мэр города устроил в честь меня ужин, в полдень мы встретились с Фазылом в их новой квартире на проспекте Хулуси Айтекина. Пока я смотрел на снег, медленно, большими хлопьями падавший на крепость и на реку Карс, Фазыл добродушно спросил, почему я приехал в Карс, я разволновался, решив, что он узнал о том, что вчера вечером, за ужином, который давал мэр города, Ипек вскружила мне голову, и с преувеличенным восторгом рассказал ему о стихах, которые Ка написал в Карсе, и что, возможно, напишу об этих стихах книгу.
– Если стихов нигде нет, как же ты можешь написать о них книгу? – спросил он по-дружески.
– Я тоже не знаю, – сказал я. – В телевизионном архиве должно быть одно стихотворение.
– Мы разыщем его вечером. Но ты все утро бродил по улицам Карса. Наверно, собираешься написать роман о нас.
– Я все время ходил по тем местам, которые Ка описал в своих стихах, – сказал я, нервничая.
– Но я по твоему лицу вижу, что ты хочешь рассказать о том, какие мы бедные, насколько мы отличаемся от людей, читающих твои романы. Я не хочу, чтобы ты писал обо мне в таком романе.
– Почему?
– Ты же меня совсем не знаешь! И даже если ты узнаешь меня и сможешь рассказать, какой я есть, твои европеизированные читатели не смогут понять мою жизнь потому, что будут сочувствовать моей бедности. Их насмешит, например, то, что я пишу исламистские научно-фантастические романы. Я не хочу, чтобы обо мне рассказывали, как о человеке, которому симпатизируют и, улыбаясь, презирают.
– Хорошо.
– Я знаю, ты расстроился, – сказал Фазыл. – Пожалуйста, не расстраивайся из-за моих слов, ты хороший человек. Но и твой друг был хорошим человеком, наверно, хотел нас полюбить, но потом сделал очень большое зло.
Фазыл смог жениться на Кадифе потому, что Ладживерт был убит. Поэтому сейчас мне показалось нечестным то, что он обвинял Ка в том, что он донес на Ладживерта, словно это было зло, которое Ка причинил ему самому, но я промолчал.
– Как ты можешь быть уверен в том, что это правда? – спросил я намного позднее.
– Об этом знает весь Карс, – сказал Фазыл мягким, почти нежным голосом, совершенно не обвиняя ни Ка, ни меня.
Я увидел Неджипа в его глазах. Я сказал, что готов посмотреть научно-фантастический роман, который он хотел мне показать; он спросил, буду я читать то, что он написал, или нет, сказал, что не сможет отдать мне написанное и хочет быть рядом, когда я буду читать. Мы сели за стол, где они по вечерам с Кадифе ужинали и смотрели телевизор, и, не говоря ни слова, вместе прочитали первые пятьдесят страниц научно-фантастического романа, написанного Фазылом, о котором четыре года назад мечтал Неджип.
– Ну как, хорошо? – спросил Фазыл только один раз и так, будто бы извинялся. – Если тебе стало скучно, давай закончим.
– Нет, хорошо, – сказал я и с удовольствием продолжал читать.
Позднее, когда мы вместе шли по заснеженному проспекту Казыма Карабекира. я еще раз искреннее сказал, что нахожу роман очень приятным.
– Ты, наверно, говоришь так, чтобы порадовать меня, – сказал Фазыл весело. – Но ты сделал мне добро. А я хочу сделать что-то для тебя. Если хочешь написать роман, можешь рассказать и обо мне. При условии, что я скажу кое-что твоим читателям.
– Что?
– Я не знаю. Если смогу найти эти слова, пока ты в Карсе, скажу.
Мы расстались, договорившись вечером встретиться на карсском телевизионном канале «Граница». Я смотрел вслед Фазылу, пока он бежал в фотомастерскую «Айдын». Видел ли я Неджипа внутри него? Чувствовал ли он до сих пор Неджипа в себе, как он говорил Ка? Как человек может слышать в себе голос другого человека?
Утром я бродил по улицам Карса, разговаривая с людьми, с которыми разговаривал Ка, сидя в тех же чайных, и много раз чувствовал себя похожим на Ка. Рано утром я сидел в чайной "Удачливые братья", где он когда-то написал стихотворение "Все человечество и звезды", и, так же как мой любимый друг, представлял себе мое место в мире. Джавит на ресепшн отеля "Снежный дворец" сказал мне, что я беру ключ торопливо, "точно, какКа-бей". Бакалейщик позвал меня, когда я шел по одному из переулков: "Это вы писатель, приехавший из Стамбула?", и пригласил меня внутрь; попросив меня написать, что во всех статьях, вышедших в газетах о самоубийстве его дочери Теслиме четыре года назад, была неправда, он разговаривал со мной так, словно говорил с Ка, и тоже угостил меня кока-колой. Насколько все это было случайностью, а насколько – моими умозрительными построениями? В одно мгновение, поняв, что я иду по улице Байтархане, я заглянул в окна обители Глубокочтимого Шейха Саадеттина и, чтобы понять, что чувствовал Ка, когда приходил в обитель, поднялся по крутой лестнице, о которой рассказал в своем стихотворении Мухтар.
Я нашел стихи, которые Мухтар дал Ка среди его бумаг во Франкфурте, а значит, Ка не отправил их Фахиру. А Мухтар уже на пятой минуте нашего знакомства сказал о Ка: "Какой почтенный человек!" – и после этого рассказал, что Ка очень понравились его стихи, когда он был в Карсе, и что он с хвалебным отзывом отправил их крупному высокомерному издателю в Стамбуле. Своими делами он был доволен и надеялся, что на будущих выборах его выберут мэром города от недавно образованной партии исламистов (прежняя Партия Благоденствия была запрещена). Благодаря Мухтару, уживающемуся со всеми, мягкому, мирному человеку, нас приняли в Управлении безопасности (нам не позволили спуститься на самый нижний этаж) и в больнице Социального страхования, где Ка целовал труп Неджипа. Мухтар, показывая мне помещения, оставшиеся от Национального театра, которые он превратил в склад бытовой техники, согласился с тем, что несет «небольшую» ответственность за то, что было разрушено здание, построенное сто лет назад, но постарался меня утешить тем, что "вообще-то здание было не турецкое, а армянское". Он показал мне по очереди все места, которые вспоминал Ка с тоской и желанием однажды вновь увидеть Ипек и Карс: покрытый снегом овощной рынок, ряды лавок с мелкими скобяными изделиями на проспекте Казыма Карабекира, и, познакомив меня со своим политическим противником в деловом центре Халит-паши адвокатом Музаффер-беем, ушел. Выслушав прореспубликанскую историю Карса, рассказанную мне бывшим мэром города, в точности повторявшую ту, что он рассказывал Ка, я побрел по темным и тоскливым коридорам, и в этот момент один богатый владелец молочной фермы, стоявший в дверях Общества любителей животных, позвал меня: «Орхан-бей» – и, пригласив внутрь, рассказал мне, вспоминая все с поразительной точностью, как Ка четыре года назад вошел сюда тогда, когда был убит директор педагогического института, и как в зале для петушиных боев сел в углу и задумался.
Мне не понравилось до встречи с Ипек выслушивать подробности того момента, когда Ка понял, что любит ее. До того как пойти на нашу с ней встречу в кондитерскую "Новая жизнь", я вошел в пивную "Зеленая страна" и выпил порцию ракы, чтобы снять напряжение и чтобы спастись от страха влюбиться. Но как только я сел перед Ипек в кондитерской, я сразу понял, что предпринятые мною меры сделали меня еще более беззащитным. Ракы, которую я выпил на пустой желудок, не успокоила меня, а смешала мои мысли. У Ипек были огромные глаза и удлиненное лицо, как я люблю. Пытаясь осознать ее красоту, которая показалась мне еще несомненнее, чем я постоянно представлял себе со вчерашнего дня, я захотел еще раз безнадежно попытаться убедить себя, что именно любовь, которую она пережила с Ка, лишала меня разума и то, что все подробности этой любви я знал. Но эта боль напомнила мне еще одну мою слабую сторону: то, что я, вместо того чтобы быть настоящим поэтом, который может жить сам по себе, как того хотелось Ка, был писателем с простой душой, который каждое утро и каждый вечер работает в определенные часы, как секретарь. Может быть, поэтому я в розовых тонах отразил ежедневную жизнь Ка во Франкфурте как довольно упорядоченную: каждое утро он вставал в определенное время, проходил по одним и тем же улицам, садился за один и тот же стол в одной и той же библиотеке и работал.
– Вообще-то я решила поехать с ним во Франкфурт, – сказала Ипек и рассказала о многих деталях, которые подтверждали ее решение, вплоть до того, что она собрала чемодан. – Но сейчас мне уже трудно вспомнить, какой приятный человек был Ка, – сказала она. – Однако я хочу помочь вам написать книгу из-за уважения, которое испытываю к вашему другу.
– Ка благодаря вам написал в Карсе чудесную книгу, – захотел я спровоцировать ее. – Эти три дня он записал в свои тетради по минутам, не хватает только последних часов, предшествующих его отъезду из города.
С поразительной откровенностью, не скрывая ничего, испытывая затруднение лишь из-за того, что говорит о чем-то очень личном, но с правдивостью, восхитившей меня, она по минутам рассказала о последних часах Ка перед отъездом из Карса, так, как она их пережила и как их себе представляла.
– У вас не было никакого веского доказательства, чтобы передумать ехать с ним во Франкфурт, – сказал я, попытавшись ее обвинить.
– Некоторые вещи люди понимают сердцем сразу.
– Вы первая заговорили о сердце, – сказал я и, словно извиняясь, рассказал ей, что Ка в своих письмах, которые он не смог послать ей, но которые я был вынужден прочитать ради своей книги, весь первый год в Германии не мог спать из-за нее и поэтому каждую ночь принимал по две таблетки снотворного; что он напивался мертвецки пьяным; и когда бродил по улицам Франкфурта, каждые пять-десять минут принимал идущую вдалеке женщину за Ипек; каждый день, до конца своей жизни часами представлял себе, словно в замедленной съемке, моменты счастья, которые пережил вместе с ней; чувствовал себя счастливым, если мог забыть о ней хотя бы на пять минут; что до самой смерти у него не было никаких связей с женщинами; и после того, как он ее потерял, он называл себя "словно не настоящим человеком, а призраком", и, так как я заметил ее нежный взгляд, который, однако, говорил: "Пожалуйста, довольно!", и то, что она подняла брови, словно бы ей задали загадочный вопрос, я со страхом понял, что все это Ипек расценила не как мое желание, чтобы она поняла моего друга, а как желание, чтобы она приняла меня.
– Наверное, ваш друг очень меня любил, – сказала она. – Но не настолько, чтобы попытаться еще раз приехать в Карс.
– Его должны были арестовать.
– Это было неважно. Он бы пришел в суд и поговорил бы там, с ним бы не случилось неприятностей. Не поймите меня неверно, он хорошо сделал, что не приехал, но Ладживерт на протяжении многих лет много раз тайно приезжал в Карс, чтобы увидеть меня, хотя был отдан приказ его убить.
Я увидел, что когда она сказала «Ладживерт», в ее карих глазах появилось сияние, а на лице – настоящая печаль, и у меня защемило сердце.
– Но ваш друг боялся не суда, – сказала она, словно бы утешая меня. – Он очень хорошо понял, что я знаю его настоящую вину, и поэтому я не пришла на вокзал.
– Вы никогда не могли подтвердить его вину, – сказал я.
– Я очень хорошо понимаю, что вы ощущаете вину за него, – сказала она с понятливым видом и, чтобы показать, что наша встреча подошла к концу, положила в сумку свои сигареты и зажигалку. Вот почему с понимающим видом: как только я сказал эти слова, я с чувством поражения понял, что она узнала, что на самом деле я ревную не к Ка, а к Ладживерту. Но потом я решил, что Ипек намекала не на это, просто я был чрезмерно поглощен чувством вины. Она встала, довольно высокого роста, все в ней было красивым, и надела пальто.
Мысли мои совершенно смешались. С волнением я сказал:
– Мы сможем еще раз увидеться этим вечером? – В этих словах не было никакой необходимости.
– Конечно, мой отец вас ждет, – сказала она и ушла, шагая приятной походкой.
Я сказал сам себе, что меня огорчает то, что она искренне верит в то, что Ка «виноват». Но я вводил себя в заблуждение. На самом деле я хотел спокойно и красноречиво поговорить о "любимом убитом друге" Ка, неторопливо выявить его слабости, заблуждения и «вину», и так, перед его священной памятью, вместе сесть на один корабль и вместе с ней отправиться в наше первое путешествие. Мечта, которая появилась у меня в первый вечер – увезти Ипек с собой в Стамбул, сейчас была очень далеко, и внутри я ощущал стремление доказать, что мой друг был «невиновен». Насколько это означало, что из двоих умерших я ревновал не к Ка, а к Ладживерту?
Я почувствовал еще большую грусть, когда стемнело, и я побрел по заснеженным улицам Карса. Карсский телеканал «Граница» переехал в новое здание перед заправочной станцией на проспекте Карадаг. На коридоры этого трехэтажного бетонного делового центра, который жители Карса воспринимали как признак экономического подъема, грязная, нечистая, темная и обветшавшая атмосфера города за два года повлияла с избытком.
Фазыл, радостно встретивший меня в студии на втором этаже, доброжелательно представил меня каждому из восьми человек, работавших на телевидении, и после этого сказал: "Друзья хотят, чтобы вы сказали несколько слов для сегодняшних вечерних новостей", а я подумал, что это может поспособствовать моим делам в Карсе. Во время пятиминутной съемки, записанной на пленку, ведущий молодежных программ Хакан Озге, который делал репортаж со мной, внезапно сказал, возможно, потому, что об этом ему сказал Фазыл: "Оказывается, вы пишете роман о происшедшем в Карсе!" Я удивился и что-то промямлил. О Ка мы не говорили ни слова.
Войдя в комнату директора, мы разыскали по датам на видеокассетах, хранившихся, как того требовали правила, на стенных полках, записи двух первых прямых трансляций, сделанных в Национальном театре. Я сел перед старым телевизором в маленькой душной комнате и, глотая чай, сначала посмотрел "Трагедию в Карсе", где на сцену вышла Кадифе. Я был восхищен "критическими сценками" Суная Заима и Фунды Эсер, тем, как они насмехались над некоторыми довольно популярными четыре года назад рекламными клипами. А сцену, когда Кадифе открывает голову и показывает свои красивые волосы и когда сразу после этого она убивает Суная, я отмотал назад и внимательно посмотрел несколько раз. Смерть Суная и в самом деле выглядела будто часть пьесы. У зрителей не было возможности разглядеть, кроме тех, кто был в первых рядах, был ли магазин пистолета пуст или заряжен.
Просматривая вторую кассету, я сначала понял, что очень много сценок из пьесы "Родина или платок", множество пародий, приключения вратаря Вурала, танец живота приятной Фунды Эсер было теми шутками, которые театральная труппа повторяла на каждом спектакле. Крики, политические лозунги и гул в зале делали разговоры на этой старой ленте совершенно непонятными. Но все же я много раз отмотал пленку назад и записал большую часть стихотворения, которое читал Ка и которое он впоследствии назвал "Место, где нет Аллаха", на бумагу, которая была у меня в руках. Фазыл спрашивал, почему, когда Ка читал стихотворение, Неджип встал и что-то говорил, когда я дал ему, чтобы он прочитал, ту часть стихотворения, которую я смог записать.
Мы два раза посмотрели, как солдаты стреляли в зрителей.
– Ты очень много ходил по Карсу, – сказал Фазыл. – А я тебе хочу сейчас показать одно место в городе. – Слегка стесняясь, немного загадочным голосом он сказал мне, что, может быть, я напишу в своей книге о Неджипе, и что он хочет показать мне общежитие ныне закрытого лицея имамов-хатибов, где Неджип провел последние годы своей жизни.
Мы шли под снегом по проспекту Гази Мехмед-паши, и когда я увидел на лбу черного как уголь пса совершенно круглое белое пятно, я понял, что этот был тот пес, о котором Ка написал стихотворение, и купил в какой-то бакалейной лавке хлеб и яйцо вкрутую, быстро почистил его и дал псу, радостно помахивавшему своим хвостом-колечком.
Фазыл, увидевший, что собака от нас не отстает, сказал:
– Это пес с вокзала. – И добавил: – Я не говорил об этом, потому что вы, может быть, не пойдете. Старое общежитие пустое. После ночи переворота его закрыли, назвав гнездом террора и реакционности. С тех пор внутри никого нет, поэтому я взял с телевидения фонарь.
Он зажег фонарь, и когда посветил им в грустные глаза черного пса, шедшего следом за нами, пес помахал хвостом. Садовая калитка бывшего общежития, которое некогда было армянским особняком, а потом зданием консульства, где жил русский консул вместе со своей собакой, была заперта. Фазыл, взяв меня за руку, помог мне перепрыгнуть через низкий забор.
– Мы убегали здесь по ночам, – сказал он и ловко пролез внутрь через высокое окно с разбитым стеклом, на которое показал, осветил фонарем все вокруг и втащил меня внутрь. – Не бойтесь, кроме птиц, никого больше нет, – сказал он.
Внутри здания, окна которого от грязи и льда не пропускали свет, а некоторые были заколочены досками, была кромешная тьма, но Фазыл поднимался по лестнице со спокойствием человека, приходившего сюда и раньше, и освещал мне дорогу лампой, которую держал за спиной, словно те, кто показывает места в кинотеатрах. Везде пахло пылью и плесенью. Мы прошли через разбитую дверь, сохранившуюся с ночи переворота четыре года назад, и прошли между пустых ржавых коек, обращая внимание на следы пуль на стенах, на углы высокого потолка на верхнем этаже, на то, как голуби, свившие гнездо на сгибе печной трубы, взволнованно забили крыльями.
– Это моя, а вот это – Неджипа, – сказал Фазыл, указывая на две верхние койки рядом. – Чтобы от нашего шепота не проснулись, иногда по ночам мы ложились в одну кровать и разговаривали, глядя на небо.
В щели разбитого стекла, в свете уличных фонарей были видны огромные, медленно падавшие снежинки. Я смотрел внимательно, с уважением.
Потом Фазыл сказал:
– А это – вид с кровати Неджипа, – указывая на узкий проход внизу.
Я увидел проход шириной в два метра, который нельзя было даже назвать улицей, втиснутый сразу за садом, между глухой стеной здания Сельскохозяйственного банка и задней стеной без окон еще одного высокого жилого дома. На его грязную землю с первого этажа здания падал лиловый флюоресцирующий свет. Чтобы этот проход никто не считал улицей, в середине был помещен красный знак "Проход запрещен". А в конце этой улицы, которую Фазыл с вдохновением Неджипа называл "Это конец мира", было темное дерево без листьев, и, как раз когда мы смотрели, оно внезапно покраснело, словно бы загорелось.
– Красная лампочка на вывеске фотомастерской «Айдын» уже семь лет сломана, – прошептал Фазыл. – Красный свет то и дело загорается и гаснет, и каждый раз дикая маслина там, если посмотреть с кровати Неджипа, выглядит, будто она загорелась. Неджип иногда в мечтах наблюдал эту картину до самого утра. То, что он видел, он назвал "этот мир" и утром, после бессонной ночи, иногда говорил мне: "Я всю ночь смотрел на этот мир!" Значит, он рассказал твоему другу, поэту Кабею, а он написал об этом в своем стихотворении. Я привел тебя сюда, потому что понял это, когда смотрел касету. Но то, что твой друг назвал стихотворение "Место, где нет Аллаха", – это неуважение к Неджипу.
– Покойный Неджип рассказал об этом виде Ка, назвав его "Место, где нет Аллаха", – сказал я. – В этом я уверен.
– Я не верю, что Неджип умер атеистом, – сказал Фазыл осторожно. – У него были лишь сомнения.
– Ты больше не слышишь в себе голос Неджипа? – спросил я. – Разве все это в тебе не пробуждает страх, что ты постепенно становишься атеистом, как человек в рассказе?
Фазылу не понравилось, что я знаю о его сомнениях, о которых он рассказывал Ка четыре года назад.
– Теперь я женат, у меня есть ребенок, – сказал он. – Я не интересуюсь этими темами так, как раньше. – Он сразу же расстроился, что повел себя по отношению ко мне, словно я был человеком, приехавшим с Запада, и пытался обратить его к атеизму. – Мы потом поговорим, – сказал он мягко. – Мой тесть ждет нас на ужин, давайте не будем опаздывать.
Все-таки, перед тем как спуститься, он показал стол в одном из углов широкой комнаты, которая некогда была кабинетом русского консула, осколки бутылки из-под ракы и стулья.
– После того как дороги открылись, З. Демиркол и его группа оставались здесь еще несколько дней и продолжали убивать курдских националистов и исламистов.
Меня испугала эта деталь, напоминавшая мне о том, что до того момента мне удалось не вспоминать. Мне не хотелось думать о последних часах Ка в Карсе.
Черный пес, ожидавший нас у калитки в сад, пошел за нами следом, когда мы возвращались в отель.
– Ты погрустнел, – сказал Фазыл. – Почему?
– Ты не зайдешь в мою комнату до ужина? Я отдам тебе кое-что.
Когда я брал ключ у Джавита, я ощутил через открытую дверь квартиры Тургут-бея восхитительную атмосферу внутри, увидел накрытый стол, услышал разговоры гостей и почувствовал, что Ипек находится там. У меня в чемодане были сделанные Ка в Карсе ксерокопии любовных писем Неджипа, которые он написал Калифе четыре года назад, я отдал их в комнате Фазылу. Намного позже я подумал о том, что сделал это потому, что хотел, чтобы и он стал беспокоиться из-за призрака умершего друга так же, как и я.
Пока Фазыл сидел на краю моей кровати и читал письма, я достал из чемодана одну из тетрадей Ка и еще раз взглянул на снежинку, которую впервые увидел во Франкфурте. Так я собственными глазами увидел то, о чем подспудно знал уже давно. Ка поместил стихотворение "Место, где нет Аллаха" как раз на верхнюю часть кристалла памяти. Это означало, что он ходил в опустевшее общежитие, в котором разместился З. Демиркол, что смотрел из окна Неджипа и, перед тем как уехать из Карса, открыл настоящий источник «видения» Неджипа. Стихотворения, которые он поместил на кристалл памяти, рассказывали только о собственных воспоминаниях Ка, которые он пережил в Карсе или в детстве. Таким образом, я убедился в том, о чем знал весь Карс, что когда мой друг не смог убедить Кадифе в Национальном театре, когда Ипек была заперта в комнате отеля, он пошел в общежитие, где его ждал З. Демиркол, чтобы рассказать, где скрывается Ладживерт.
На моем лице тогда, должно быть, было выражение не лучшее, чем выражение на лице Фазыла, пребывавшего в замешательстве. Снизу доносились неясные разговоры гостей, а с улицы – вздохи печального города Карса. И я, и Фазыл исчезли, беззвучно затерявшись среди наших воспоминаний, чувствуя существование наших неоспоримых основ, более страстных, более сложных и более истинных, чем мы сами.
Я посмотрел из окна наружу, на падавший снег и сказал Фазылу, что нам уже надо идти на ужин. Сначала ушел Фазыл, растерянно, словно совершил проступок. Я лег на кровать и с болью представил, о чем думал Ка, когда четыре года назад шел от дверей Национального театра к общежитию, как отводил глаза, разговаривая с З. Демирколом, как издалека показывал дом, в котором прятались Ладживерт и Ханде, сказав "вот там", и сел в одну машину с нападавшими, чтобы показать дом, адрес которого не знал. С болью? Я попытался подумать об этом, рассердившись на себя, что я, «секретарь-писатель», получаю тайное, очень тайное удовольствие от падения моего друга-поэта.
Внизу, на приеме у Тургут-бея, меня еще больше ошеломила красота Ипек. Я хочу кратко описать этот длинный вечер, когда все ко мне очень хорошо отнеслись, хотя я был даже слишком пьян: Реджаи-бей, культурный начальник телефонного управления, любитель читать книги и воспоминания, журналист Сердар-бей, Тургут-бей. Каждый раз, когда я смотрел на Ипек, сидевшую напротив меня, внутри у меня что-то обрывалось. Я, стыдясь своих нервных движений руками, посмотрел в новостях репортаж, в котором я участвовал. На маленький диктофон, который я всегда в Карсе носил с собой, как сонный журналист, не веривший в свое дело, я записал разговоры, которые вел с хозяевами дома и их гостями на такие темы, как история Карса, журналистика в Карсе, воспоминания о ночи переворота, происшедшего четыре года назад. Когда я ел чечевичный суп, приготовленный Захиде, я почувствовал себя героем старого провинциального романа 1940-х годов! Я сделал вывод, что тюрьма сделала Кадифе взрослой и успокоила ее. Никто не говорил о Ка и даже о его смерти; а это разбивало мне сердце еще больше. Кадифе и Ипек в какое-то время пошли посмотреть на спящего в дальней комнате маленького Омерджана. Я было хотел пойти следом за ними, но ваш писатель, о котором говорили, что "он, как все люди искусства, очень много пил", был пьян настолько, что не мог устоять на ногах.
И все-таки есть кое-что, что я очень хорошо запомнил из этого вечера. Было уже поздно, когда я сказал Ипек, что хочу увидеть комнату номер 203, где останавливался Ка. Все замолчали и повернулись к нам.
– Хорошо, – сказала Ипек. – Пожалуйста.
Она взяла на рецепции ключ. Я поднялся следом. Открытая комната. Занавески, окно, снег. Запах несвежего воздуха, мыла и легкий запах пыли. Холодно. Пока Ипек пристально смотрела на меня, недоверчиво, но доброжелательно, я сел на кровать, где мой друг провел самые счастливые часы своей жизни, занимаясь с Ипек любовью. Умереть ли мне здесь сразу, признаться Ипек в любви, посмотреть в окно на улицу? Все, да, все ждут нас за столом. Мне удалось насмешить Ипек, сказав ей несколько глупостей. В тот момент, когда она мило мне улыбнулась, я сказал несколько постыдных слов, произнося которые я понял, что заготовил их заранее:
Человека в жизни ничего не делает счастливым кроме любви… ни романы которые он пишет ни города которые он видит… я очень одинок в жизни… и если я скажу что хочу жить до конца своей жизни здесь в этом городе рядом с вами что вы мне скажете?
– Орхан-бей, – ответила Ипек. – Я очень хотела полюбить Мухтара, ничего не получилось; я очень любила Ладживерта, ничего не получилось; я верила, что смогу полюбить Ка, ничего не получилось; я хотела, чтобы у меня был ребенок, не получилось. Я не думаю, что после этого смогу любить кого-нибудь. Теперь я хочу лишь присматривать за моим племянником Омерджаном. Спасибо, но ведь и вы говорите не всерьез.
Я поблагодарил ее за то, что она впервые сказала не "ваш друг", а «Ка». Мы все-таки могли бы опять встретиться завтра в кондитерской "Новая жизнь" после полудня, чтобы поговорить только о Ка?
К сожалению, она занята. Но, как хозяйка дома, она дает слово, что придет и проводит меня на вокзал вместе со всеми завтра вечером, чтобы не огорчать меня.
Я опять поблагодарил, признался, что у меня не осталось сил, чтобы вернуться за стол (я еще боялся и заплакать), и, бросившись на кровать, сразу же заснул.
Утром, не попавшись никому на глаза, я вышел на улицу и обошел весь Карс сначала с Мухтаром, а потом с журналистом Сердар-беем и Фазылом. Из-за того, что мое появление в вечерних новостях немного успокоило жителей Карса, я с легкостью узнавал некоторые подробности, необходимые для окончания моего рассказа. Мухтар познакомил меня с владельцем первой политической исламистской газеты Карса «Копье», выходившей в количестве 75 экземпляров, и с главным редактором газеты, аптекарем на пенсии, который немного опоздал на собрание в редакции. Я узнал от них, что исламистское движение в Карсе пришло в упадок в результате антидемократических мер, что вообще-то школа имамов-хатибов не пользуется такой же популярностью, как раньше, и некоторое время спустя вспомнил, что Неджип и Фазыл планировали убить этого пожилого аптекаря за то, что он два раза странно поцеловал Неджипа. Владелец отеля "Веселый Карс", донесший Сунаю Займу на своих постояльцев, тоже сейчас писал статьи в той же газете, и когда разговор зашел о прошедших событиях, напомнил мне о том, что я вот-вот готов был забыть: слава богу, что человек, убивший четыре года назад директора педагогического института, был не из Карса. Личность этого администратора чайной из Токата была установлена с помощью не только пленки, записанной во время преступления, но и баллистической экспертизы, проведенной в Анкаре, так как он совершил тем же оружием и другие преступления, и настоящий владелец этого оружия был пойман; человек, сознавшийся, что его пригласил в Карс Ладживерт, на суде был признан невменяемым и, проведя три года в психиатрической больнице Бакыркей, вышел из нее, и в Стамбуле, где поселился позднее, открыл кофейню "Веселый Токат", и стал писать мелкие статьи в газете «Обет», защищающей права девушек, закрывающих голову. Сопротивление девушек в платках, подорванное тем, что Кадифе четыре года назад открыла голову, вроде опять начало подниматься, но это движение уже было не таким сильным в Карсе, как в Стамбуле, потому что тех, кто занимался борьбой, выгнали из учебных заведений, или же потому, что они уехали в университеты в других городах. Семья Ханде встречаться со мной отказалась. Пожарный с зычным голосом стал звездой еженедельной программы "Наши приграничные народные песни" после того, как народные песни, которые он пел после переворота, очень полюбились всем. Его близкий друг, один из постоянных посетителей Глубокочтимого Шейха Саадеттина, привратник карсской больницы, любитель музыки, записывался по вечерам каждый вторник на пленку, и по вечерам по пятницам звучал его аккомпанемент на сазе в выходящей передаче. Журналист Сердар-бей познакомил меня и с мальчиком, выходившим на сцену в ночь переворота. «Очкарик», которому его отец с того дня запретил выходить на сцену даже в школьных спектаклях, теперь был взрослым человеком и все еще распространял газеты. Благодаря ему я смог узнать, что делают социалисты Карса, читающие газеты, выходившие в Стамбуле: они все еще всем сердцем уважали смертельную борьбу курдских националистов и исламистов с властями и не делали ничего значительного, кроме того, что писали непонятные воззвания, которые никто не читал, и хвалились своими геройскими и самоотверженными поступками в прошлом. Все, кто говорил со мной, пребывали в ожидании самоотверженного героя, который спасет всех от безработицы, бедности, безысходности и преступлений, и, поскольку я был довольно известным писателем, весь город расценивал меня с точки зрения мечты об этом великом человеке, который, как все мечтали, однажды придет, и заставляли меня чувствовать, что им не нравятся многие мои недостатки, с которыми я совсем сжился в Стамбуле, моя задумчивость и рассеянность, то, что разум мой занят моим делом и моим рассказом, то, что я нетерпелив. К тому же я должен был пойти в дом портного Маруфа, историю жизни которого я выслушал, сидя в чайной «Единство», должен был познакомиться с его племянниками и выпить алкогольные напитки, должен был остаться в городе еще на два дня из-за доклада, который устраивали молодые сторонники Ататюрка в среду вечером, я должен был дымить всеми сигаретами, которые мне по-дружески предлагали, должен был выпить весь чай (и большую часть я и выкурил, и выпил). Армейский друг отца Фазыла из Варто рассказал мне, что за четыре года очень много курдских националистов или убили, или посадили в тюрьму: никто теперь и к партизанам не присоединялся, и ни одного из молодых курдов, пришедших на собрание в отель «Азия», уже не было в городе. Симпатичный племянник Захиде, заядлый картежник, втолкнул меня в толпу на петушиных боях, которые проводились под вечер по воскресеньям, и я в какой-то момент с удовольствием выпил две рюмки ракы, которая предлагалась в чайных стаканчиках.
Надвигался поздний вечер, я, чтобы выйти из отеля никем не замеченным, вернулся в свою комнату задолго до времени отправления поезда, медленно шагая под снегом, словно совершенно одинокий и несчастный путешественник, собрал чемодан. Выходя через кухонную дверь, я познакомился с агентом Саффетом, которому Захиде все еще наливала каждый вечер суп. Он вышел на пенсию, знал меня потому, что вчера вечером меня показали по телевизору, и собирался мне что-то рассказать. Когда мы сидели вместе в кофейне «Единство», где все читали газеты, он рассказал мне, что, несмотря на пенсию, все еще сдельно работает на власти. В Карсе агент никогда не мог быть пенсионером; он откровенно сказал, улыбнувшись, что если я сообщу ему о том, что я приехал сюда раскопать (старые «армянские» события, о курдских повстанцах, о группах сторонников религиозных порядков, о политических партиях?), что очень интересует службы Разведывательного управления города, то он сможет заработать несколько курушей.
Смущаясь, я рассказал о Ка, напомнил ему, что четыре года назад он какое-то время следил за каждым шагом моего друга, и спросил о нем.
– Он был очень хорошим человеком, любившим людей, собак, – сказал он. – Но он все время думал о Германии, был очень замкнутым. Сегодня здесь его никто не любит.
Мы долгое время молчали. Я, смущаясь, спросил его о Ладживерте, думая, что у него есть какие-либо сведения, и узнал, что точно так же, как я приехал ради Ка, год назад в Карс приезжали какие-то люди из Стамбула, чтобы узнать о Ладживерте! Саффет рассказал, что эти молодые исламисты, враги властей, очень старались, чтобы найти могилу Ладживерта: очень вероятно, что они вернулись ни с чем, потому что покойник был выброшен в море с самолета, чтобы могила не стала объектом поклонения. Фазыл, севший за наш стол, рассказал, что слышал от своего старого приятеля из лицея имамов-хатибов те же разговоры, что и молодые исламисты, которые помнили, что когда Ладживерт «эмигрировал», сбежали в Германию и основали в Берлине постоянно увеличивающуюся радикальную исламистскую группировку, и в первом выпуске журнала «Хиджра», который они выпускали в Германии, написали, что отомстят тем, кто отвечает за смерть Ладживерта. Мы предположили, что Ка убили именно они. Представив на мгновение, что единственная рукопись книги стихов моего друга под названием «Снег» находится в руках одного из берлинских сторонников Ладживерта и Хиджры, я посмотрел наружу, на падающий снег.
Другой полицейский, подсевший в этот момент за наш столик, сказал мне, что все сплетни, появившиеся о Ка, являются ложью.
– У меня глаза не из металла! – сказал этот полицейский.
А что такое "глаза из металла", он не знал. Он любил покойную Теслиме-ханым, и, если бы она не покончила с собой, он, конечно же, на ней женился бы. В тот момент я вспомнил, что Саффет четыре года назад в библиотеке прибрал к рукам студенческий билет Фазыла. Они, возможно, давно забыли этот случай, о котором написал в своих тетрадях Ка.
Выйдя со мной и Фазылом на заснеженную улицу, двое полицейских пошли вместе с нами, что, как я понял, было проявлением или дружбы, или профессионального любопытства, и сетовали на жизнь, на скуку, на свои любовные страдания и старость. У обоих не было даже шапок, и снежинки лежали на их белых редких волосах, совершенно не тая. В ответ на мой вопрос о том, стал ли город за четыре года еще беднее и опустел ли еще больше, Фазыл сказал, что в последние годы все стали еще больше смотреть телевизор, а безработные, вместо того чтобы идти в чайные, сидят по домам и бесплатно смотрят фильмы всего мира через антенны-тарелки. Все накопили денег и повесили на окна по одной из белых антенн-тарелок величиной с кастрюлю, и за четыре года это было единственной новинкой в городе.
Купив по одной сладкой лепешке с грецкими орехами в кондитерской "Новая жизнь", которые стоили директору педагогического института жизни, мы съели их вечером вместо ужина. Полицейские, догадавшись, что мы идем на вокзал, расстались с нами, и после этого мы прошли мимо закрытых ставней, пустых чайных, покинутых армянских особняков и заледеневших освещенных витрин, под каштанами и тополями, ветки которых были покрыты снегом, прошли по печальным улицам, освещенным редкими неоновыми лампами, слушая звуки наших шагов. Мы свернули в переулки, поскольку полицейских за нами не было. Снег, который в какой-то момент вроде бы прекращался, вновь усилился. Я ощущал чувство вины, словно шел в пустом городе один, оставив Фазыла, потому что на улицах совершенно никого не было, и мне доставляло боль сознание того, что я уезжаю из Карса. Вдалеке, из тонкой занавесы, сотканной двумя дикими маслинами, сухие ветки которых перемешались с сосульками, свешивающимися с ветвей, выпорхнул воробей и, пролетев между медленно падавших огромных снежинок, пролетел над нами и исчез. Пустые улицы, покрытые совершенно новым и очень мягким снегом, были такими беззвучными, что мы не слышали ничего, кроме звуков наших шагов и нашего дыхания, усиливавшегося по мере того, как мы уставали. Это безмолвие на улице, по обеим сторонам которой были расположены дома и магазины, создавало впечатление, будто находишься во сне.
На мгновение я остановился посреди улицы и проследил за снежинкой, которую заметил где-то наверху, до тех пор пока она не упала на землю. В то же время Фазыл указал на блеклую афишу, которая вот уже четыре года висела на одном и том же месте, потому что была повешена у входа в чайную «Браво», на возвышении:
ЧЕЛОВЕК – ШЕДЕВР АЛЛАХА
И САМОУБИЙСТВО – КОЩУНСТВО
– К афише никто не прикоснулся, потому что в эту Чайную ходят полицейские! – сказал Фазыл. а – Ты чувствуешь себя шедевром? – спросил я. п – Нет. Вот Неджип был шедевром Аллаха. После того как Аллах забрал его душу, я отдалился и от своей внутренней боязни атеизма, и от своего желания еще больше любить моего Аллаха. Пусть Он меня теперь простит.
Мы дошли до станции, совсем не разговаривая, между снежинками, которые были словно подвешены в воздухе. Здание, построенное на заре Республики, о чем я рассказываю в "Черной книге", красивое каменное здание вокзала было разрушено, а на его месте было построено что-то уродливое из бетона. Мы заметили Мухтара и черного как уголь пса, ожидавших нас. За десять минут до отправления поезда пришел и Сердар-бей и, отдав старые выпуски газеты, где были статьи о Ка, попросил рассказать в моей книге о Карсе и его бедах, не очерняя город и его людей. Мухтар, увидевший, что тот достал подарок, сунул мне в руки полиэтиленовый пакет с флаконом одеколона, маленьким кругом карсского овечьего сыра и подписанным экземпляром своей первой книги стихов, которую он отпечатал в Эрзуруме на собственные деньги, так словно бы совершал преступление. Я купил себе билет, а черному как уголь песику, о котором мой любимый друг написал в своем стихотворении, – бутерброд. Пока я кормил пса, дружелюбно помахивавшего своим завитым в колечко хвостом, прибежали Тургут-бей и Кадифе. О том, что я уезжаю, они в последний момент узнали от Захиде. Мы коротко поговорили о билетах, о дороге, о снеге. Тургут-бей, стесняясь, протянул мне новое издание одного романа Тургенева ("Первая любовь"), который он в тюрьме переводил с французского. Я погладил Омерджана, сидевшего на руках у Кадифе. На концы волос его матери, покрытые элегантным стамбульским шарфом, падали снежинки. Повернувшись к Фазылу, поскольку я боялся слишком долго смотреть в красивые глаза его жены, я спросил, что если однажды напишу роман о Карсе, что бы он хотел сказать читателю.
– Ничего, – решительно ответил он.
Увидев, что я расстроился, он смягчился и сказал:
– У меня в голове есть кое-что, но вам не понравится… Если вы напишете обо мне в романе о Карсе, то я бы хотел сказать, чтобы читатель не верил ничему, что вы напишете обо мне, о нас. Никто посторонний не сможет нас понять.
– Вообще-то никто такому роману и не поверит.
– Нет, поверят, – сказал он с волнением. – Они, конечно, захотят поверить в то, что могут любить нас и понимать нас в таком положении, поверить в то, что мы смешные и симпатичные, для того чтобы считать себя умными, превосходящими нас и человечными. Но если вы напишете эти мои слова, у них останется сомнение.
Я дал ему слово включить его слова в роман. Кадифе, увидев в какой-то момент, что я смотрю на дверь вокзала, подошла ближе.
– Говорят, у вас есть маленькая красивая дочь по имени Рюйя, – сказала она. – Моя сестра не смогла прийти, но попросила, чтобы я передала привет вашей дочери. А я принесла вам вот это напоминание о моей театральной карьере, оставшейся незаконченной. – Она дала мне маленькую фотографию, на которой была она и Сунай Заим на сцене Национального театра.
Машинист дал гудок. Кажется, кроме меня, на поезд никто не садился. Я обнялся с каждым в отдельности. Фазыл в последний момент впихнул мне в руки сумку, в которой вместе с копиями видеокассет была ручка Неджипа.
Мои руки были заполнены сумками с подарками, я с трудом поднялся в тронувшийся вагон. Все стояли на перроне и махали мне руками, а я свесился из окна и помахал им. В последний момент я увидел, что черный как уголь пес, высунув огромный розовый язык, радостно бежит по перрону почти рядом со мной. А потом все исчезло в падавших огромных снежинках, которые постепенно темнели.
Я сел и, посмотрев на желтоватый свет последних домов в окраинных кварталах, показавшихся среди снежинок, на ветхие комнаты, где смотрели телевизор, на тонкие, дрожащие, изящные струйки дыма, поднимавшиеся из низких труб на покрытых снегом крышах, заплакал.