От вторжения наполеона до начала наступления великой армии на смоленск 17 страница
Помещики и исправники «вооружили крестьян и начали систематично и искусно действовать против общего врага. Не повторялось более явлений, происходивших в Белоруссии. Мы вступили в недра коренной России. Дворяне, священники, купцы, крестьяне — все были одушевлены одним духом... Повсюду мы встречали только самое геройское самопожертвование...».
Это показание очевидца подтверждается многими другими. Многие из наиболее просвященной передовой части этого класса судили не как крепостники Ростопчин или Поздеев, а как Николай Иванович Тургенев.
Декабристы, вышедшие из этого и из ближайшего к этому поколения дворянства, утверждали, что именно победа 1812 г. сделала в их глазах не только крепостное право, но даже и дальнейшее существование самодержавного деспотизма явлением совсем непереносимым в моральном отношении.
Наполеон вышел из пределов России. Но борьба с ним не только не кончилась, а еще разгоралась, и что выйдет из затеваемого Александром заграничного похода, было неизвестно, но пережитая только что гроза заставила кое-кого из самых передовых дворян заговорить о необходимости смягчить условия крепостного права. «Что касается до меня, — пишет какой-то, судя по всему, большой барин, близкий к верхам, в частном письме к Лонгинову, — о увольнении крестьян, я хотя не якобинец, признаюсь, что думаю непременно мало-помалу это сделать. Теперь есть случаи начать в Польше, конфисковав имения всех тех, кои против нас служили, раздать эти имения генералам и офицерам нашим бедным и изувеченным, и раздав оным поставить таксу, выше которой бы с крестьян не брать и чтоб они были вольны. Дареному коню в зубы не смотрят, новые помещики были бы довольны и важная часть крестьян вышла бы из теперешнего несчастнейшего положения» .
Автор письма сравнивает Пруссию (куда только что вступила русская армия), где после учиненного Наполеоном разгрома в 1806 — 1807 гг. пало крепостное право, с положением крестьян в России и русской Польше: «Вот здесь в Пруссии, в части, которая давно уже от Польши взята, мужики уже не крепостные, и общее состояние гораздо лучше, нежели в нашей Польше. Говорили, что часть Польши, доставшаяся нам, счастливее тех, кои принадлежат Пруссии и Австрии. Что совершенная ложь. Правда, что помещикам и шляхтам лучше (и они-то дрянь и неблагодарные), потому что они так же дерут с мужиков, как при дурацкой их республике, но крестьянам гораздо хуже».
Купечество, тот «средний класс», который Наполеон рассчитывал найти в Москве, обнаружило дух полной непримиримости к завоевателю, хотя Ростопчин в Москве очень подозрительно относился к купцам-раскольникам и полагал, что они в душе ждут чего-то от Наполеона. Во всяком случае никаких торговых дел с неприятелем (очень этого домогавшимся) купцы не вели, ни в какие сделки с ним не входили и вместе со всем населением, которое только имело к тому материальную возможность, покидали места, занятые неприятелем, бросая дома, лавки, склады, лабазы на произвол судьбы. Московское купечество пожертвовало на оборону 10 миллионов рублей — сумму по тому времени огромную. Были значительные пожертвования деньгами от купечества также и других губерний.
Пожертвования были очень значительные. Но если часть купечества очень много потеряла от великого разорения, созданного нашествием, то другая часть много выиграла.
Многие купеческие фирмы «жить пошли после француза». Мы уж не говорим о таких взысканных фортуной удачниках, как Кремер и Бэрд (знаменитый потом фабрикант), разжившихся на поставках ружей, пороха и боеприпасов.
На чрезвычайном заседании комитета министров 9 сентября было решено выписать из Англии пороху 40 тысяч пудов и 50 тысяч ружей. Выписку этих вещей брали на себя коммерции советник Кремер и заводчик Бэрд. Цена за пуд пороха была ими поставлена 29 рублей (серебром), за каждое ружье — 25 рублей . Цены эти были очень и очень хорошие — не для казны, но для получивших этот заказ на поставку.
Но и «средние» подрядчики, доставлявшие армии сено, овес, хлеб, сукно, кожу, «охулки на руку не клали» и жили с армейскими «комиссионерами» и «комиссарами» (интендантами) в дружбе, любви и совете. По военному времени торговаться много с поставщиками и подрядчиками не приходилось, проверять их счета было некогда. Генерал Ермолов только помечтал «сжечь» уличенного им вора-интенданта. О «сожжении» или хотя бы уголовном преследовании купцов-поставщиков речь могла идти лишь в совсем исключительных случаях (да и то уже тогда, когда война давно окончилась).
Справедливые нарекания посыпались в 1812 г. на купечество за громадный и внезапный рост цен на все товары вообще и на предметы первой необходимости в частности. Знаменитые, всегда и всеми авторами цитируемые стихи применимы были не только к Петербургу, где они возникли: «Лишь с Англией разрыв коммерции открылся, то внутренний наш враг на прибыль и пустился. Враги же есть все те бесстыдные глупцы, грабители людей, бесчестные купцы» и т. д.
Эти стишки сложены (о чем иногда забывается) не по поводу воины с Наполеоном, а в предшествующие годы, в годы континентальной блокады, но истинную популярность приобрели они в 1812 г., когда все вздорожало в совершенно неслыханных размерах. Дело было не только в полном прекращении ввоза товаров из-за границы, но и в огромных закупках и заготовках для армии и в обширных спекуляциях на этой почве. К этому нужно прибавить разорение занятой неприятелем территории, уничтожение промышленных предприятий, истребление посевов и урожая. В Смоленске. в Москве, в Вязьме, в Гжатске, в Можайске все фабрики без исключения были уничтожены огнем или дотла разграблены.
Рабочих в тогдашней России числилось около 150 тысяч человек (в 1814 г. — 160 тысяч). Рабочие были большей частью крепостными и работали на фабриках своих помещиков или на предприятиях купцов, которым помещики передавали крестьян на определенные сроки, часть же рабочих была и вольнонаемной. И те и другие в большинстве случаев были тесно связаны с деревней, и когда пришла гроза двенадцатого года, рабочие занятых неприятелем мест разбежались по деревням. Очень сильно спекулировали и на предметах вооружения. Спекуляция эта получила новый толчок после посещения Москвы царем. До приезда царя в Москву и до его патриотических воззваний и объявления об ополчениях сабля в Москве стоила 6 рублей и дешевле, а после воззваний и учреждения ополчений — 30 и 40 рублей; ружье тульского производства до воззваний царя стоило от 11 до 15 рублей, а после воззваний — 80 рублей; пистолеты повысились в цене в пять-шесть раз. Купцы видели, что голыми руками отразить неприятеля нельзя, и бессовестно воспользовались этим случаем для своего обогащения, — так свидетельствует несчастный Бестужев-Рюмин, который не успел в свое время выехать из Москвы, попал в наполеоновский «муниципалитет», старался там (конечно, без существенных результатов) защитить жизнь и безопасность оставшейся кучки русских, а в конце концов после ухода французов был заподозрен в измене, подвергся преследованию и нареканиям.
Уже в декабре московские купцы стали подавать правительству заявления об убытках от нашествия. Реестры при этом составлялись очень подробные. Начинались многие эти заявления одной и той же курьезной формулой, очевидно, пущенной в ход каким-нибудь грамотеем-приказным, зарабатывавшим по купечеству на составлении просьб и иных бумаг: «Известный всем неприятель, вторгнувшись в Москву, пожег в ней домы и купеческие ряды, в числе которых сгорело на великотысячную сумму и моего разного товара» . Последствий эти прошения (как общее правило) не имели.
Есть свидетельства о денежных пожертвованиях в 1812 г. и от дворянства, но в большинстве случаев нельзя принимать за чистую монету все эти помещичьи заявления о пожертвованиях, приносимых на алтарь отечества. Вот, например, помещики Невельского уезда Витебской губернии заявили (уже после войны), что они ставили продовольствие для русских войск из чистейшего патриотизма и не желают получать за это деньги, но скептический витебский губернатор Лешерин фон Герцфельд доносит сенату: «Они (помещики. — Е. Т.), описывая, что все исполняли единственно из верноподданнической ревности, между прочим нечувствительно ведут, чтобы им за перевозку овса и каких-то других предметов сделали уплату, а также уволили бы и от взноса податей, которых, может быть, больше следует с них взыскивать, нежели сколько получить им от казны за поставленные ими припасы. Следственно, мысли их стремятся к тому, чтобы под видом верноподданнического пожертвования приобресть себе сугубое вознаграждение». Вчитываясь в подобные документы, мы часто замечаем, куда «нечувствительно ведут» некоторые патриотические заявления.
Конечно, были и мелкие, обыденные, житейские интересы и узко личные помышления, и как курьезен иногда бывает этот калейдоскоп действительной жизни, когда читаешь некоторые документы! Вот перед нами письмо, помеченное из лагеря в Тарутине 30 сентября 1812 г. Москва уже сдана и сгорела. Наполеон в Кремле. Генерал Лавров пишет в Петербург Аракчееву: «Должно, наконец, отдать справедливость русским, что они ни в каком положении не унывают; пламенное их усердие непременно. По истине вам скажу, что не слыхал ни одного человека, жалующегося о потере своей, всякий стремится к одному предмету, дабы Россию избавить от нашествия вражия. Умы до такой степени воспламенены, что генералы, офицеры, солдаты и мужики лучше согласятся погребстись под развалинами отечества своего, нежели слышать о мире... При помощи всевышнего отметим неприятелю — вот цель всех наших желаний — и потом поедем на отдых. А между тем сделайте одолжение, милостивейший благодетель мой, попросите Гурьева, дабы он предписал, что всемилостивейше пожалованная мне земля в Козельском уезде отдана была калужской казенной палатой, которая, кажется, и по сие время не извещена».
Это простодушное «а между тем» с прямым переходом от Наполеона, у которого нужно вырвать Россию, к калужской казенной палате, у которой нужно вырвать «пожалованное» имение, очень типично и для класса, к которому принадлежал автор письма, и для момента. Ведь он явно одинаково искренен и в желании победить Наполеона и в усилиях сломить сопротивление калужской казенной палаты.
Кстати отмечу, раз уже упомянуто имя Аракчеева, еще и следующее: Аракчеев, никогда даже и на сотню верст не приблизившийся ни к одному опасному месту за всю войну, хотя он был генералом и состоял на действительной службе, отличался, кроме исключительной трусости, еще необычайным своекорыстием и постоянно затруднял власти жалобами и ябедническими бумагами, имеющими целью избавить его, «как новгородского помещика», от каких-либо вызывавшихся войной чрезвычайных расходов и платежей.
Конечно, воровавшие интендантские чиновники и грабившие казну помещики находили себе в Петербурге стойкого покровителя в лице Аракчеева. Характернейшую историю передает нам в своих записках сурово-правдивый Сергей Григорьевич Волконский, будущий декабрист, который служил в 1812 г. под начальством генерала Винценгероде, старавшегося по мере сил бороться против всех этих казнокрадов:
«Но вопль чиновников, которым препятствовал Винценгероде делать закупы по фабулезным (сказочным. — Е. Т.) ценам, и таковой же вопль господ помещиков, которые как тогда, так и теперь и всегда будут это делать, кричать о патриотизме, но из того, что может поступить в их кошелек, не дадут ни алтына, — этот вопль нашел приют в Питере, и на эти жалобы, хотя в выражениях весьма учтивых, от графа Аракчеева был прислан Винценгероде запрос. Имея рыцарские чувства, Винценгероде, получив его, вспылил, не отвечал графу, но, написав письмо прямо государю, приказал мне немедленно отправиться с этим письмом в Петербург». Князь Волконский тотчас отправился к царю и был им принят. Дело было в октябре 1812 г. Александр предложил ему три вопроса, и Волконский так, по трем пунктам, и излагает вопросы царя и свои ответы: «1) Каков дух армии? Я ему отвечал: Государь! От главнокомандующего до всякого солдата все готовы положить свою жизнь к защите отечества и вашего императорского величества. 2) А дух народный? На это я ему отвечал: Государь! Вы должны гордиться им: каждый крестьянин — герой, преданный отечеству и вам. 3) А дворянство? Государь, сказал я ему: я стыжусь, что принадлежу к нему. Было много слов, а на деле ничего».
Таковы были впечатления правдивого и беспристрастного свидетеля. Не менее интересна развязка дела с жалобой Винценгероде: Александр I, отлично понимая, что Винценгероде совершенно прав и что Аракчеев — покровитель воров и казнокрадов, стал на сторону Аракчеева. «Вот тебе письмо к Винценгероде, он поймет меня и убедится, что имею полное уважение и доверие к нему, но в ходе дел административных надо давать им общий ход...» Что означает эта умышленно темная фраза? А вот что: пусть Винценгероде не тревожится неприятными для него бумагами и пусть впредь «кладет их под красное сукно». То есть, значит, пусть не обращает внимания на запросы Аракчеева. Это — с одной стороны. А с другой стороны — царь тут же прибавил, заканчивая разговор с князем Волконским: «Через несколько часов потребует тебя для отправления граф Алексей Андреевич (Аракчеев. — Е. Т.), — ты не говори, что я тебя требовал к себе и что ты получил от меня конверт для вручения Винценгероде». Эти слова подчеркнуты самим С. Г. Волконским, который прибавляет: «Я указываю на эти последние слова, как на странный факт того, что государь себя подчинял какой-то двуличной игре с Аракчеевым и как доказательство силы Аракчеева у государя».
Волконскому не суждено было передать эту странную беседу с царем генералу Винценгероде: пока он ехал из Петербурга в действующую армию, Винценгероде был взят в плен и, как читатель увидит дальше, чуть было не расстрелян Наполеоном. Но все равно — ясно, что ни Винценгероде и никто из подобных ему борцов за интересы казны ни малейшей поддержки со стороны царя не имели, и помещики могли и впредь спокойно продавать русской армии продукты по «фабулезным ценам», чувствуя за собой прочную защиту в лице «новгородского помещика» Аракчеева. Ни с этим «новгородским помещиком», ни с другими помещиками вообще Александр Павлович никогда не считал благоразумным ссориться, хотя очень хорошо понимал, что Винценгероде прав в своих действиях, а князь Волконский искренен в своих общих отзывах.
У Аракчеева пред глазами были высокие образцы для подражания.
Наиболее резкий контраст героическому самопожертвованию народных масс являло то, что происходило в верхах. Ограничимся одним, но зато особо показательным примером.
Царский брат цесаревич Константин Павлович, укрывшись от войны в Петербурге, времени даром не терял. Он представил в Екатеринославский полк 126 лошадей, прося за каждую 225 рублей. «Экономический комитет ополчения сомневался, отпустить ли деньги, находя, что лошади оных не стоят». Но государь приказал, и Константин получил 28 350 рублей сполна, а затем лошади были приняты: «45 сапатых застрелены немедленно, чтобы не заразить других, 55 негодных велено продать за что бы то ни было, а 26 причислены в полк». Это было единственной «услугой», оказанной отечеству Константином Павловичем в 1812 г. В. И. Бакунина в своих интимных заметках говорит по поводу этого поступка Константина, что «язык недостаточен», чтобы приискать «название истинно выразительное» для подобных деяний; «надобно изобрести новые», достаточно «выразительные» слова, чтобы восславить Константина Павловича так, как он того заслуживает.
Несмотря на постепенно все возрастающее в народе чувство ненависти к врагу, несмотря на отсутствие сколько-нибудь приметных оппозиционных настроений в дворянском классе русского общества, правительство было в 1812 г. неспокойно. Бедственное начало войны, нелепый Дрисский лагерь немца Фуля, где чуть было не погибло все русское войско, погоня французской армии за Барклаем и Багратионом, гибель Смоленска — все это очень волновало умы и в дворянстве, и в купечестве, и в крестьянстве (особенно затронутых нашествием в сопредельных с ними губерниях). Слухи о том, что сам Багратион считает Барклая предателем, что по армии шныряет немец Вольцоген, немец Винценгероде и другие, придавали особенно зловещий смысл этому бесконечному отступлению Барклая и щедрой отдаче неприятелю чуть не половины Российской империи. Сдача и гибель Москвы довели раздражение до довольно опасной точки. Мы видели, в каких выражениях и в каком тоне предостерегала царя его сестра Екатерина Павловна.
Александр был в тревоге, и в такой же тревоге были в этот критический момент окружающие его. Балашову, министру полиции, уже давно не нравились некоторые проявления слишком, так сказать, рассуждающего патриотизма. «Кто это вам позволил, господа?» — так он приветствовал дворян, приезжавших в столицу повергнуть свои чувства «к подножию престола». Так же был настроен и Ростопчин, готовивший, как мы видели, фельдъегерские тройки для слишком активных московских патриотов в июле 1812 г. Корпус жандармов тогда еще не существовал, дело политического выслеживания было поставлено довольно кустарным способом, любители и добровольцы играли значительную роль. Министерство полиции во главе с Балашовым, петербургская полиция во главе с французом Жаком де Сангленом, министр внутренних дел Козодавлев, конкурирующий с Балашовым и де Сангленом, Ростопчин, которого они все ненавидели и который их не терпел, — все эти власти занимались, во-первых, подсиживаньем друг друга, во-вторых, собиранием придворных и великосветских сплетен, в-третьих, перехватыванием чужих писем.
Россия полна была наполеоновскими шпионами обоего пола и всех мастей, и эти шпионы преспокойно сидели в Петербурге, в Москве, в Одессе, в Риге, в Кронштадте вплоть до нашествия, а многие остались и после нашествия и служили верой и правдой Наполеону, когда он был в Москве. Никого из них все эти русские полицейские следопыты не уследили, а между тем сколько было возни с организацией этой слежки! И в какой хаос пришло это дело при военной грозе 1812 г.! Приведу документальные примеры.
Владелец большой суконной и шерстобитной фабрики в селе Бондарях, Тамбовского уезда, француз Лионн был заподозрен в шпионстве в пользу Наполеона. Опасаясь возмущения патриотически настроенных рабочих, центральные и местные власти заботились не столько о том, чтобы обезвредить шпиона, сколько о том, чтобы прикрыть самый факт шпионажа и не довести его до сведения рабочих. Министр внутренних дел писал тамбовскому губернатору: «Весьма опасно, чтобы огласка не довела крестьян-фабричных до возмущения и до остановки работ на фабрике».
После гибели Москвы, когда правительство было особенно неспокойно, оно даже совершило в области расследования внутреннего шпионажа некоторые необдуманные поступки, на которые люди, в этой сфере имевшие и дар и призвание, взирали с большим неодобрением и опасениями. Тут мы наталкиваемся на нечто вроде порицания ученого знатока и специалиста против увлекающихся дилетантов, которые, не изучив техники дела, думают, что можно все взять одними лишь порывами и широкими стремлениями.
В самом деле. Сидит в Нижнем-Новгороде переехавший из занятой Москвы помощник директора Московского почтамта Рунич, тот самый, который впоследствии искоренял безбожие в Петербургском университете. И вдруг он получает известие из Петербурга, что оттуда циркулярно предложено губернаторам требовать от губернских почтмейстеров подозрительные письма для перлюстрации. Он в смятении. Для многоопытного Дмитрия Павловича Рунича перлюстрация — это не ремесло, которому можно наскоро и кое-как выучиться, но одно из изящных искусств, требующее любовного культивирования, и нельзя первого встречного губернатора к нему подпускать, потому что могут получиться гибельные последствия.
«...Освидетельствование корреспонденции и наблюдение за оною производилось всегда чрез один только почтамт посредством особых чиновников, при перлюстрации употребляемых, и сие делалось так тайно и с толикою осторожностью, что самые экспедиции разбора и отправления почт не ведали того, чья именно корреспонденция наблюдается и какие письма перлюстрации подвергаются», — с горечью и достоинством жалуется Рунич своему министру Козодавлеву. И до сих пор результаты были блестящие: «В доказательство того, что операция сия весьма скрытно производилась, представить можно то, что в течение многих лет самые перлюстрированные письма получавшим оные не подавали малейшего повода к сомнению или подозрению, и правительство чрез внушенную в публике доверенность к почтовому департаменту имело всегда в руках своих средства к таким открытиям, которые при самых усерднейших исследованиях оставались иногда скрытыми. По уважению сих истин и быв удостоверен, что поручение о наблюдении за корреспонденцией, сделанное почтовым конторам, совершенно подорвать может издавна утвердившуюся доверенность публики к почтовому департаменту, ибо губернские конторы ни средств для сего потребных не имеют, да и самое выполнение почтмейстерами предписаний господ губернаторов подвергнуться может огласке, и, следовательно, те лица, за коими наблюдение производиться будет, сделает осторожными, я имею справедливый повод думать, что под сим предлогом и непозволительное даже злоупотребление весьма легко вкрасться может» .
Эта «внутренняя доверенность» публики к почтамту, которую так ценил Рунич, в самом деле, судя по позднейшим его сетованиям, стала исчезать и заменяться самой «злокачественной» осторожностью со стороны лиц, пишущих письма.
Вообще же помощник московского почт-директора Рунич прямо говорил своему начальнику министру внутренних дел Козодавлеву, что он смотрит на перлюстрацию писем как на главную свою обязанность по службе. Он только скорбит, что нет у людей уже прежней их доверчивости: всё пишут о семейных делах и разных личных расчетах, да еще повадились отправлять по нескольку писем в одном большом пакете на безопасное чье-нибудь имя. Вот тут и следи! «Без сомнения, или по недоверчивости к почтовому месту или с другим каким видом это делается». Словом, никакого чистосердечия у отправителей писем нет, и это крайне затрудняет дело. Если на ком может взгляд остановиться с надеждой, то разве на некоем «Кр.» (приведены только две первые буквы). Он, можно сказать, сам по себе ходячий почтамт. «По связям его со всеми знатными здешними домами и лицами, великому обращению в свете и, можно сказать, особой любезности он имеет (такие. — Е. Т.) средства узнавать и мнения частные и общие слухи, что никто с ним в сем случае поравняться не может». Но, конечно, на «Кр.» надейся, а сам не плошай. «Но, несмотря на то, я не оставлю усугубить всех усилий моих, чтобы открыть подобный сему канал чрез перлюстрацию и особливо счастливым почту себя, если успех в том соответствовать будет и желаниям вашего превосходительства и усердному во всех отношениях стремлению моему» и т. д.
Хотя настроение народа было таково, что не было ни малейшей надобности поднимать искусственными мерами вражду к неприятелю, но правительство все же старалось через посредство синода мобилизовать духовенство на дело патриотической проповеди. Наполеоновская армия забирала церковную утварь, пользовалась церковными зданиями как квартирами и нередко как конюшнями. Это давало главное содержание антифранцузской церковной проповеди.
Наполеон приказал широко распространять через лазутчиков и всех вообще, что он не преследует православной веры. Польский переводчик (переводящий с французского слово «император» словом «цесарь») выразил это так: «Что говорят попы о прибытии французов, известно ли им, что Наполеон не сделает воины вере, но только своим неприятелям? Известно ли, что цесарь строго приказал почитать церкви, монастыри, архимандритов и попов?» Эта наполеоновская контрагитация имела чрезвычайно мало успеха, и об осквернении церквей поминалось с возмущением еще долгие годы после нашествия.
Нужно сказать, что в оккупированных местностях оставшееся духовенство, чтобы получить право на богослужение, входило в деловые сношения с неприятельскими властями. Священник Мурзакевич в Смоленске даже встретил однажды Наполеона «с крестом», выйдя ему навстречу, и за это и за другие действия того же порядка подвергся преследованиям после ухода французов. Были и еще подобные случаи в других местах, но от обвинения в измене духовенство все же в конце концов избавилось. Сложнее было положение православного духовенства в Литве и Белоруссии, относительно которых в течение всей войны была общая молва о том, что эти земли навсегда уже отойдут к восстанавливаемой Наполеоном Польше.
Варлаам, архиепископ могилевский, получил 25 июля 1812 г. от маршала Даву приказ привести население Могилева к присяге на верность Наполеону. Архиепископ явился с соответствующей свитой в кафедральный собор и здесь привел народ к требуемой присяге и отслужил молебен с поминовением имени «великодержавного государя французского императора и италийского короля великого Наполеона и супруги его императрицы и королевы Марии-Луизы». То же самое произошло во всех церквах могилевской епархии. Любопытно, что секретарь консистории Демьянович, впоследствии обличавший Варлаама, не советовал Варлааму присягать и приводить к этой присяге по весьма удобопонятной причине: «...поелику французы еще не совершенно овладели Белорусской страной», а другой позднейший обличитель Варлаама, иеромонах Орест, не только тоже приводил к присяге на верность Наполеону, но даже доносил на тех духовных лиц, которые отказывались это делать.
И Варлаам, и Орест, и духовенство, за ними пошедшее, все они были, как и многие, вполне убеждены в конечной победе Наполеона, в отторжении западных губерний от России и хотели полной покорностью по отношению к грозному завоевателю спасти православную епархию от грозившего натиска со стороны католической церкви. Лучше Даву, чем ксендз-официал Маевский, грозивший православному архиепископу; лучше Наполеон, чем римский папа. Так оправдывал Варлаам свой поступок, если не этими словами, то подобной аргументацией по существу.
Говоря о духовенстве в 1812 г., необходимо отметить еще одну любопытную подробность, прямо относящуюся к деликатной и затейливой проблеме об антихристе. Дело в том, что еще во вторую воину с Наполеоном, зимой и ранней весной 1807 г., синод счел политичным широко поставить с церковного амвона проповедь о том, что Наполеон есть предтеча антихриста. В народе для краткости Наполеона тогда стали именовать просто антихристом, так как «предтеча» — слово трудное и невразумительное. Потом, когда после битвы при Фридланде был внезапно заключен не только мир, но и теснейший дружественный союз между благоверным православным царем и этим самым антихристом, когда оба они публично обнимались и лобызались на тильзитском плоту, когда антихрист получил от царя ленту Андрея Первозванного, а царь получил от антихриста звезду Почетного легиона, то синод приказал духовенству в самом спешном порядке умолкнуть и ни о каких предтечах не сметь отныне и думать. Умолкли. Но как быть теперь, в 1812 г., когда Наполеон повел себя в таком отчетливо выраженном антихристовом стиле: оскверняет церкви, разоряет Россию, жжет Смоленск, жжет и грабит Москву? Очень уж соблазнительно было вспомнить об антихристе, тем более что Наполеон, как сказано, уже в 1807 г. вплоть до Тильзита был по этой части в сильнейшем подозрении. И вот эта проповедь снова сама собой кое-где началась уже с конца лета 1812 г. Но положительно не везло духовенству с этой темой! Опять пришлось ее оборвать, и притом по самой простой причине: в России тогда и в крестьянстве, и в мещанстве, и в купечестве, и среди православных, и среди раскольников было немало начитанных в писании людей, которых называли начетчиками и которые превосходно знали и Евангелие и Библию и Апокалипсисом интересовались в особенности. Эти начетчики нередко в религиозных спорах сбивали с толку и ставили в тупик не только священников, но и архиереев. Они-то и заставили духовенство продумать до конца эту проповедь о появлении антихриста. Получилось нечто неладное, несуразное и даже определенно вредное.
Дело в том, что в конце концов спохватились: если в самом деле народ в России удостоверится, что Наполеон есть антихрист, то может махнуть рукой на сопротивление, так как ведь антихристу именно и предсказана полная победа и затем тысячелетнее благополучное царствование, а что потом, в 2812 г., антихристу придется круто, так ведь дожидайся этого благоприятного времени! И вот пастырям рекомендуется снять с Наполеона этот выгодный для него навет, будто он — антихрист. Пусть не хвастается: вовсе он не антихрист! «Да не смущается сердце ваше, не унывайте, не думайте, чтоб это был антихрист, особенный человек греха, предреченный в священном писании, что он явится в последние времена... Много в прошедшем времени было таких, о коих также думали, будто они — антихристы, но думали все напрасно... Итак, не думайте вопреки священному писанию и здравому рассудку, что будто Наполеона Бонапарта яко антихриста победить не можно, но он не что иное, как обманщик, воюющий не силой, а хитростью...»
Мы уже отметили, что и без этой агитации настроение народа было непримиримо враждебным по отношению к внешнему врагу, и ненависть против него бушевала ярким пламенем. Правительство все-таки не прекращало полицейских наблюдений.
Но все эти ухищрения политической и иной полиции, добровольных и казенных агентов и сыщиков, почтовых шпионов и перлюстраторов были совершенно бесполезны уже начиная с октября 1812 г., с битвы при Тарутине и с ухода Наполеона из Москвы. Если Александру простили его явную неспособность, его удаление в безопасный Петербург на все время войны, — словом, простили всё только за решимость ни за что не мириться с Наполеоном, — то едва начала выясняться грозящая вражеской армии гибель, едва, еще не веря себе, стали замечать, что Бородино и гибель Москвы оказались вовсе не поражением и концом России, а, напротив, губительными ударами, нанесенными врагу, затих на время ропот и на самого царя и на царское окружение. Об этом именно моменте и писал Пушкин в сожженной им, к несчастью, главе «Евгения Онегина»:
Гроза двенадцатого года Настала — кто тут нам помог? Остервенение народа, Барклаи, зима иль русский бог? Но бог помог — стал ропот ниже...
Царское правительство с Тарутинской битвы могло уже не беспокоиться. Грозный кризис миновал для него благополучно.
А Тарутино было еще только зарницей, предвещавшей грандиозные события, оно было лишь первым симптомом грядущего освобождения России от неприятельского нашествия и совсем пока неясным еще предвестием полного истребления великой армии.
Глава VIII