Уход и возвращение стефана 7 страница

Искуи, разжав стиснутые зубы Жюльетты, влила ей в рот настойку строфанта. Жюльетта пришла в себя, попробовала сесть и, задыхаясь, сказала:

— Стефану тоже... молоко... Не забыть...


Для Арама Товмасяна настал день огорчений.

Пристегнув фонарь к поясу, он чуть свет собрался к морю, на прибрежные утесы, узнать, каковы результаты налаженного им рыбного промысла. Плот был готов, юноши обзавелись неводом и маленькими фонариками и решили в эту безветренную погоду выйти в море.

Товмасян был одержим своей идеей. Он видел в ней не только возможность разнообразить и пополнить пищу, но и считал единственным способом предотвратить надвигающийся голод. Неужто, если усердно взяться за дело, не удастся добывать из недр морских двести-триста ока’ рыбы ежедневно? Как ни ограничивали сейчас забой скота, месяца через полтора, при самом оптимистическом расчете, забьют последнюю овцу. Если же он, Арам Товмасян, добьется процветания рыбного промысла, то море будет источником мужества и сил для сопротивления. Сама мысль о неиссякаемом источнике жизни будет творить чудеса.

Пока молодой пастор, широко шагая, спускался в зеленоватом предрассветном сумраке по тропе, недавно проложенной по приказу Совета, он не Думал ни об овцах, ни о молоке, ни даже о рыбе. В душе его теснились тяжелые думы иного свойства, думы о делах семейных.

Но к чему пустые страхи и волнения, Арам Товмасян? Ведь ты ведешь себя так, словно твое дитя, этот маленький червячок, станет когда-нибудь взрослым, и ты обязан обеспечить его будущее. Ты ведешь себя так, будто живешь в упорядоченном обществе, где замужество девушки — предмет самой бдительной заботы.

Но что проку? Бог даровал человеку счастливое свойство: верить во что угодно, но, даже погибая, не верить в неотвратимость своей гибели.

Сын Товмасяна жил уже шестнадцать дней. У него были большие, от века печальные армянские глаза. Но он ни на чем не останавливал взгляда, до сих пор ни разу не крикнул. Если порой издавал какие-то звуки, то лишь сдавленный писк. С каждым днем все беспощадней становилось ясно: надеяться не на что. Уж не был ли он от рождения слеп и нем?

А огненная родинка все разрасталась: не Муса-даг ли незримой печатью поставил таинственную мету на груди своего первенца? К кому только не обращались за советом Товмасяны! Не говоря уже о профессионалах — Петросе Алтуни и Майрик Антарам — ко всем повитухам, знахаркам и юродивым, какие только имелись в лагере. Но Товмасяны неизменно слышали одно и то же естественное и простое объяснение, которое не обещало исцеления: тяжелые переживания Овсанны в Зейтуне, депортация, изнурительная дорога в Йогонолук, а потом снова волнения и бегство, — все эти ужасы не могли не повредить ребенку во чреве матери. Но что толку в утешениях? И так как никакие доступные разуму средства не помогали, то Овсанна рада была бы довериться ведовству Нуник. Но повитухи, эти воспреемницы в смерти и в родах, после того как в долину прибыли турецкие пополнения, на Дамладжке не покалывались.

Но Овсанна никак не могла согласиться с теми неопровержимыми доводами, с помощью которых так логично объяснялась страшная судьба ее ребенка. Она считала, что ее карает бог. Ведь Овсанна выросла в пасторском доме. Ребенок должен быть даром небес. А этот ребенок — кара божья. Карает же бог за грех. Но Овсанна не чувствовала за собой никакого греха. Да и в самых глубоких тайниках своей испытуемой совести она не находила ничего, в чем могла бы себя упрекнуть. А раз вина бесспорно есть, стало быть, она лежит на другом и, разумеется, на ком-то из ее близкого окружения. Арам был вне подозрений. Овсанна была фанатически преданная жена, она считала брак их безупречным. На ком же грех, тень которого пала на невинного ребенка? Первопричиной проклятия была Жюльетта Багратян. В ней, прелюбодейке, безбожнице, чужачке, щеголихе видела Овсанна воплощение греха, а последствия его распространялись как рак. А они, Товмасяны, без зазрения совести жили в ее кругу, поселились в ее палатке, спали на ее кровати, ели с ее стола на ее тарелках, потому что прельстились обманчивой суетой, потому что им не хотелось отказаться от удобств, потому что не обладали чистотой, какая нужна для богом предопределенной бедности, — такой, какая была во всех других семьях на Муса-даге. Однако на этом ход мыслей Овсанны не остановился. В душу медленно проникала догадка, и Овсанна жадно за нее ухватилась: Искуи! Конечно же! Овсанна-то знает, что такое ее юная золовка: тоже нарушительница основ брака, лишена всяких устоев, без веры, без оглядки предалась греху! Разве она и раньше не была упрямой, самовлюбленной, падкой до развлечений, когда в Зейтуне Арам поставил перед женой твердое условие — жить с этой особой общим хозяйством? Но ведь Арам никогда не хотел видеть правду, с ним нельзя было даже поговорить откровенно об Искуи, любимой его сестрице. Когда Овсанна во время крестин бедного ребенка расплакалась и убежала, она точно смутно предчувствовала все, хоть решительно ничего не знала. Теперь она знает все, знает, что ребенок ее проклят богом. И Овсанна больше не плакала.

Пять шагов вперед, пять назад — столько было в палатке, — сжав кулаки, она металась, точно помешанный в больничной палате. Но в ту ночь Овсанна решила больше не молчать и потребовала от Арама перевести ее в Шалаш свекра. Живя у Багратянов, в этом очаге разврата, ребенок не избавится от божьей кары.

Пастора глубоко угнетало душевное расстройство жены, он смотрел на нее недоуменным взглядом.

—Если грешница — Жюльетта Багратян, то почему божья кара пала на наше дитя?

Овсанна отняла от груди, ребенка: закипающий гнев отравлял ее молоко, она это чувствовала.

— Значит, и ты, пастор, слеп?

Пастор пытался объяснить жене, сколь мало смысла в том, что она вбила себе в голову. Но едва ли он мог в эту минуту выбрать худшее средство борьбы, чем логика. Овсанна выложила все, что думает о «безнравственности» Искуи. Арам вспылил и со всей резкостью напомнил, что Искуи самоотверженно, подвергая свою жизнь величайшей опасности, ухаживает за чужой ей женщиной, которая, правда, в свое время оказывала ей некоторые услуги. На ней почти что одной лежит все бремя по уходу за больной и днем и ночью, а ведь Искуи больная и хрупкая девушка. И вот на нее так низко клевещут за ее доброту и христианскую заботу о ближнем! И кто же клевещет? Жена брата! Арам понимает, в каком состоянии. Овсанна, только потому он и будет считать, что ничего не слышал, и простит ее.

Овсанна насмешливо расхохоталась:

— Можешь сам поглядеть, пастор, как твоя добренькая Искуи ухаживает за больной. Стоит только заглянуть в палатку! Ты найдешь ее там вместе с ним. А иногда они уж совсем нагло прогуливаются вдвоем...

Смех и слова жены не переставали звучать в ушах Арама, пока он спускался к морю. Ни о чем другом не думалось, хотя рыболовство при нынешнем тягчайшем положении было более насущным делом, чем остальное. Все жесточе леденила сердце правда. Непонятная ненависть Овсанны все запутала. Это его карает бог во втором поколении, в сыне, за великий грех, совершенный им в Мараше, за то, что он бросил своих сирот. Он виновен, а не Искуи.

Внизу, у прибрежных утесов, Арам вдобавок узнал, что его великая идея принесла жалкие плоды. Вопреки штилю плот развалился во время краткого плавания, трое рыбаков и плотовод чуть не утонули. По сравнению с этаким риском улов был более чем скудный: две небольшие корзины, наполненные мелкой рыбешкой и морскими гадами. Всего-навсего хватило бы на котел ухи.

Посмеявшись над горе-моряками, Товмасян отдал новые распоряжения, — нельзя же так, с первого раза терять мужество.

И все-таки солеварня дала более утешительные результаты, чем рыболовство. Для Города вполне можно будет добывать нужное количество соли.

Гонимый душевной тревогой, Арам пробыл на берегу не больше четверти часа и поспешил обратно. Ему было еще совсем неясно, что предпринять для спасения Искуи. Он ли не относился к сестре, даже к маленькой, всегда с величайшей бережностью и уважением? Да с Искуи и нельзя было иначе обращаться. При всей ее тихости и ласковой готовности слушаться, кристально-твердая натура Искуи не допускала вторжения в ее внутренний мир. Между братом и сестрой издавна установилась такая тонкая, целомудренная форма общения, которая не позволяла переходить некую запретную грань. А теперь он, для кого душа Искуи всегда была священна, будет побивать ее камнями, — грубо, напрямик все выложит? Он, сострадательный человек, чуткий брат, должен взять на себя роль этакого крикуна-обличителя? И к тому же наветы Овсанны, конечно же, плод ее нервного расстройства.

Арам Товмасян представил немало доказательств своего мужества и в Зейтуне и на Муса-даге. Но теперь, дойдя до поросшего кустарником края гряды, он был в нерешимости, мужество ему изменяло. Не честнее ли призвать к ответу Габриэла Багратяна? Но как? Вправе ли Арам высказывать такие отвратительные подозрения уважаемому человеку, стоящему на такой недосягаемой высоте? Притом человеку, который перенес жестокий удар судьбы, а сейчас трепещет за жизнь сына, отчаивается? Товмасян не находил выхода. Он было решил ничего не предпринимать. Но прежде, чем свернуть к Городу и поговорить с отцом, он вздумал еще раз наведаться к Овсанне.

Все сложилось иначе. Перед палаткой Жюльетты сидела Искуи, глядя невидящим взглядом вдаль, куда скрылся Габриэл. Брата она заметила только в последнюю минуту, когда он сел на землю, против нее; Арам в великом смущении не знал, с чего начать.

— Давно мы с тобой, Искуи, не разговаривали...

Она махнула рукой: в силах ли человеческая память измерить пропасть между былым и настоящим?

Арам пытался найти нужные слова:

— Овсанне очень недостает тебя. Она ведь так привыкла к тебе и к твоей помощи... А теперь еще наш бедный малыш, и так много работы...

Искуи нетерпеливо перебила:

— Ты же знаешь, Арам, из-за ребенка я и не бываю у нее...

— Ладно, ты взяла на себя уход за больной. Это очень хорошо с твоей стороны... Но сейчас, может быть, ты нужнее своей семье...

Казалось, Искуи очень удивлена:

— У Жюльетты здесь никого нет... А Овсанна уже здорова и помощниц у нее сколько угодно...

Пастор несколько раз глотнул, словно у него болело горло.

— Ты меня знаешь, Искуи. Я слов попусту не трачу... Может, поговоришь со мной откровенно? В нашем нынешнем положении держаться иначе было бы смешно...

Она взглянула на брата, и в глазах ее промелькнула искорка неприязни:

— Я с тобой всегда откровенна.

Ему отчаянно хотелось дать ей повод обнаружить свою невиновность. Если это просто сочувствие, взаимная симпатия, дружба, а не что-нибудь непоправимо серьезное, пусть Искуи тогда — он так страстно этого хотел! — пусть она строго укажет ему, что он неправ, а наговор невестки заклеймит и назовет в негодовании ложью.

— Искуи, Овсанна очень боится за тебя. Говорит, ей кое-что стало известно. Мы полночи об этом спорили. Потому я тебя и спрашиваю, ты уж прости! Между тобой и Габриэлом Багратяном что-нибудь произошло?

Искуи не покраснела, не высказала ни малейшего смущения.

— Между мной и Габриэлом ничего не произошло... Но я люблю его и останусь с ним до конца!

Арам в ужасе вскочил на ноги. Ревничый брат, он тяжело перенес бы признание Искуи, что она кого-то любит. Тем больнее был этот с дерзким спокойствием нанесенный удар.

— И ты с такой легкостью говоришь это мне в лицо, мне?!

— Ты этого требовал, Арам...

— Ты ли это, Искуп? Уму непостижимо! А твоя честь, честь семьи? Подумала ли ты о том, что он, спаси господи, женат?

Она порывисто вскинула голову. Лицо ее выражало несокрушимую уверенность в своей правоте..

— Мне девятнадцать лет, а двадцати не будет!

Пасторский глас Товмасяна загремел:

— В боге ты будешь становиться старше, ибо в боге душа твоя бессмертна и за все отвечает!

Чем пуще гремел Арам, тем тише отвечала Искуи:

— Я бога не боюсь.

Пастор схватился за голову. «Я бога не боюсь...». Выражение высочайшей искренности он принял за закоренелую дерзость.

— Понимаешь ли ты, что творишь? Не видишь разве, в какой трясине погрязла? Вон там лежит при смерти, в беспамятстве женщина, бесстыдная обманщица. А вы обманываете ее во сто крат бесстыдней! Вы ведете жизнь подлую, более чудовищную, чем самые отсталые мусульмане! Да что я! Я грешу против мусульман...

Искуи крепко ухватилась правой рукой за веревку палатки, глаза ее широко раскрылись. Арам приписал это своему красноречию, — слава богу, он не утратил влияния на сестру. Поэтому решил поубавить тон:

— Будем благоразумны, Искуи! Подумай, какие последствия это может иметь не только для тебя и нас, но и для Багратяна и всего лагеря! Пора кончать с этим ужасным заблуждением! И сразу! Отец придет за тобой и возьмет к себе...

Из груди Искуи вырвался тихий стон. Она отшатнулась. Тут только пастор Арам обнаружил, что ее горестный вскрик вызван не отповедью брата, а чем-то, что происходило за его спиной и что ужаснуло Искуи. Пастор обернулся и увидел Самвела Авакяна; задыхаясь, он озирался, ища своего командира, он едва держался на ногах. Искаженное лицо походило на маску скорби, он плакал в голос.

Искуи ослабевшей рукой показала на Северное Седло, где можно было найти Багратяна. Потом ушла в себя, не обращая внимания на Арама, Она все поняла.


Сато никогда или очень редко спала на одном и том же месте — такая водилась за ней странность.

Свойственная человеку потребность в постоянном ложе, в защищенном месте для ночной половины своей земной жизни, эта потребность прижиться хотя бы на время сна у Сато начисто отсутствовала. Она старалась не ночевать дважды на одном и том же месте, случалось ей менять ложе и за одну ночь. Правда, это ее не обременяло, она устраивалась без особых приготовлений, где попало, то под кустами «Ривьеры», то в роще, а подчас и посреди Алтарной площади. Она спала, свернувшись клубочком, без одеяла и подушек; хотя дважды выпрашивала их у прислуги Багратянов. Но к чести Сато надо сказать, что эти чудесные постельные принадлежности перекочевали в качестве гостевого подарка к кладбищенской братии, к которой Сато питала истинно родственные чувства. Ее непутевый ночной сон не нуждался в комфорте. Было некое сходство между сном Сато и сном Гайка: она, как и Гайк, была начеку даже в оцепенении сна. Но в то время как обостренное сознание Гайка было настороже и как добрый часовой закрывало доступ действительности, охраняя своего спящего господина, сознание Сато беспокойно блуждало и выкапывало из потайных глубин все сокровенное. Ее сновидения, хоть и походили на снятые подряд фотографии, не всегда были просто мнимостью. Подчас они бывали причудливыми предвестиями, и Сато узнавала, что в это время творилось поблизости и даже в отдалении от нее. Случилось это и сейчас. Она спала среди зарослей мирта и арбутуса, там, где она подглядела любовников. И вдруг ей что-то сказало, что Нуник близко и что идет она во главе длинного шествия.

Она опрометью бросилась бежать в том направлении, какое подсказывало ей чутье. Была еще ночь, когда она миновала складчатое плато Дамладжка и перевалила через гребень горы к югу от горящих лесов. В этом месте гора, исключая кустарники с красными ягодами и отдельные разбросанные там и сям купы деревьев, становится все пустынней и каменистей. Досюда простирался гигантский размах крыльев пожара. Обугленные деревья и островки тлеющей растительности свидетельствовали о большом пожаре. Но сам пожар все больше стягивал свое воинство назад, к своему становищу, к Дубовому Ущелью, откуда он начался. Пламя вокруг ущелья еще не совсем ослабло, и тихими ночами издалека слышно было продолжительное шипение, потрескивание и хруст. Огненной броней оградил себя Дамладжк от всех атак на большом протяжении — от Битиаса до Аджи-Абибли. Все предгорье, все овраги, ущелья, лощины были подобны бастионам крепости, созданными пожаром, который слабел лишь на склонах виноградников и плодовых садов. Теперь, правда, жизнь в нем заметно угасала, однако он оставил после себя непреодолимую ничейную землю с раскаленными докрасна гирляндами ветвей, переливающиеся темным пламенем груды углей, чадящие пласты золы и складчатые завесы дыма, будто из сизого с коричневым отливом бархата.

Родники и ручьи, текущие в долину, ничуть не сдались, они вырыли себе новые русла и, дымясь, вырывались на поверхность земли в полосе пожара, точно горячие целебные источники.

Сато встретила процессию с телом Стефана в маленьком неприметном ущелье, которое вело вверх к предпоследней полосе обороны на юге. Нуник с ее присными так медленно продвигалась вперед не только оттого, что пришлось сделать крюк из-за лесного пожара: свиту ее составляли старики и немощные, это и было главным препятствием. Ибо на сей раз к крепким, жилистым плакальщицам присоединились все убогие, что таились на дне долины. За процессией на почтительном расстоянии следовали даже умалишенные женщины, ибо для кладбищенской братии они были изгои и как бы вне закона. Из этого явствует, что даже невообразимо низкий разряд человечества всегда найдет объект, с которым сочтет ниже своего достоинства «поддерживать знакомство». Бедные дурочки нарочно тараторили, будто полагали, что, сохраняя невозмутимость, они показывают свое превосходство перед теми, кто их презрел.

Ход процессии замедлялся тем, что несли погребальные носилки слепцы с развевающимися на ветру кудрями пророков. Нуник назначила их носильщиками, потому что они были немногими из кладбищенской братии, у кого ноги-руки еще не вовсе ослабли. Сама она шла впереди, а Вартук и Манушак длинными пастушьими посохами направляли слепцов, ограждая от стволов деревьев, кустов и обломков скал; так подгоняют лениво мотающих головой буйволов, расчищая им дорогу.

Тело Стефана в белом саване покоилось на старинных, богато изукрашенных погребальных носилках; десяток таких еще можно было найти в церкви и на погосте Йогонолука. В благодатные мирные годы, когда неделями не случалось никому помереть, и доходы псаломщика начинали скудеть, он прокрадывался ночью в церковь и стучал колотушкой по прогнившим погребальным носилкам. И поколачивая, твердил шепотом заклятие, которому научил его предшественник, рекомендовав сие, как надежное средство подзадорить обленившуюся смерть:

«Древо божье, не дремли, хлеб насущный мне верни!»

Сато носилась вокруг процессии, как щенок, которому ничего не стоит три-четыре раза пробежаться взад и вперед по дороге. Она все ближе подбиралась к носилкам; колыхаясь в такт тяжелым мерным шагам слепцов, они плыли вперед. Ее безжалостные и жадные глаза ощупывали детское тело, накрытое простыней.

Откинуть бы покров с его лица, поглядеть бы, каков Стефан мертвый! До чего же ей этого хотелось!

Потом, когда шествие почти перевалило гору, она во всю прыть помчалась к лагерю. Ей хотелось первой разбудить Авакяна и Кристофора и предстать перед народом вестницей смерти Багратянова сына. Едва рассвело, мертвец и его колченогая, бредущая ощупью свита достигли главной площади Города. Носилки поставили у подножия алтаря.

Плакальщицы со всей братией уселись вокруг. Нуник открыла лицо мальчика. Она исполнила поручение Тер-Айказуна, как могла. Труд подлежит оплате. В бесспорном порядке.

Но вот чуть слышно раздалось прерывистое жужжание надгробного плача.

А Стефан стал похож на восточного принца; таким, когда он впервые надел национальный костюм, в ужасе увидела его мать.

И хотя Нуник насчитала сорок ран, колотых и рубленых, и множество ушибов на всем теле, хотя позвоночник у него был перебит, а горло перерезано зверской рукой, лицо убитого не исказила мука.

Казалось, из-под навеки сомкнутых ресниц Стефан все еще видит так страстно ожидаемого отца, который, наконец, показался из высокого вокзального портала. С лица этого сорокакратно убитого мальчика ничто не согнало улыбку радости: ведь он снова в объятиях отца.

Смерть пришла к нему в его отсутствие. По воле бога страшная мученическая смерть коснулась его лишь как дальняя весть о чьей-то гибели. И лишь теперь он стал самим собою, этот мятущийся принц.

Первым, кто вышел на Алтарную площадь и в изумлении отшатнулся, увидев погребальные носилки и окруженный похоронной процессией алтарь, был Грикор, аптекарь.


Накануне вечером Тер-Айказун самолично освободил Саркиса Киликяна и направил в прежнюю его часть на Южном бастионе.

Грикору жаль было расставаться с Киликяном, который, находясь под арестом, несколько суток провел с ним в бараке. Аптекаря за время его болезни совсем забросили. Последователи его, учителя, перестали бывать у него не столько из-за военной службы, сколько потому, что, почитая себя с недавних пор людьми дела, чувствовали легкое презрение к своему прошлому беспочвенных мечтателей. Гонзаго, с которым Грикор охотно беседовал, бежал. Старый друг аптекаря, эким Петрос притащится порой к одру больного Грикора, а сам — в чем только душа держится! — осмотрит, глубокомысленно и беспомощно качая головой, изуродованные суставы больного, да и все. Одиночество Грикора стало, если подсчитать, вдвое длиннее, потому что из двадцати четырех часов он спал час-два, да и то всегда только в полдень. Ночью же, как свойственно многим мудрецам и гениям, он жил просветленной, исполненной высоких чувств жизнью.

В первые две ночи присутствие арестованкого Киликяна в запертой лачуге было для Грикора непереносимо. На третью ночь это ощущение помехи от присутствия постороннего превратилось в странную потребность видеть арестанта, говорить с ним. Не уступил он этой потребности только потому, что не хотел уронить авторитет Совета уполномоченных, в состав которого сам входил.

На четвертую ночь чувство одиночества овладело им с такой силой, что Грикор ничего с собой поделать не мог. Превозмогая отчаянную боль, он встал с кровати, дотащился до двери в «карцер», достал из тайника опухшей, узловатой рукой ключ и с трудом отпер ее.

Саркис Киликян лежал с открытыми глазами на циновке.

Аптекарь его не разбудил, и Киликян не удивился его приходу. Руки и ноги Киликяна были связаны, но так милосердно, что он мог свободно двигаться. Грикор поставил керосиновую лампу на пол и сам сел подле нее. Ему было до глубины души стыдно этих связанных рук и ног. И чтобы сравняться с Киликяном, показал свои бедные руки:

— Мы оба скованы путами, Саркис Киликян. Но мои путы причиняют большую боль, чем твои. К тому же я и завтра буду их носить. Так что не жалуйся.

Киликян вскинул на него равнодушные глаза:

— Я не жалуюсь.

— Может, было бы лучше, если бы жаловался...

Аптекарь протянул арестанту бутылку водки.

Тот задумчиво отхлебнул. Старик с сосредоточенным видом тоже отпил. Потом оглядел арестанта:

— Я знаю, ты учился... Студентом был... Может, хочешь, пока ты здесь, книжку почитать?

— Слишком поздно ты пришел с этим, аптекарь.

— На каких языках ты читаешь, Киликян?

Киликян угрюмо, точно нехотя, проворчал:

— Могу и на французском, и на русском, если понадобится...

Гладкое лицо мандарина с трясущейся козлиной бородкой печально поникло:

— Видишь, что ты за человек, Киликян...

Дезертир разразился тем клохчущим, беспричинным и медленным смехом, что так ужаснул Габриэла Багратяна в ночь «генеральной репетиции». Но Грикор не поддался на фортель:

— Знаю, жизнь у тебя была несчастливая... Но почему? Разве тебя не послали в Эчмиадзин? Разве ты не жил в семинарии, дверь в дверь с самой прекрасной библиотекой в мире? Я был там только один день, но счастлив был бы остаться среди этих книг до конца своих дней... А ты сбежал.

Саркис Киликян привстал.

— Послушай, аптекарь, ты ведь раньше курил... Я пять дней табаку не нюхал.

Грикор со стоном собрал свои старые кости и принес арестанту чубук и последнюю оставшуюся у него жестянку табаку.

— Возьми, Киликян. Я лишен и этого удовольствия, руки трубку не держат...

Саркис Киликян жадно закурил, окутав себя клубами дыма. Но аптекарь поднял с полу лампу и направил свет на Киликяна.

— И все же, Киликян, ты сам виноват в своем несчастье... Я вижу по твоему лицу, что ты монах. Не то (чтобы в тебе было что-то поповское, — монах в моем понимании — это человек, который в своей келье обладает всем миром... Почему ты сбежал? Потому-то у тебя все так неудачно сложилось... Чего тебе надо было в миру?

Саркис Киликян курил так самозабвенно, что неясно было, слышит ли он и понимает ли речи Грикора.

— Я вот что тебе скажу, друг мой Саркис... Есть две разновидности людей. Одна — человек-зверь, таких миллиарды! Другая -— человек-ангел — их тысячи, в лучшем случае, тысяч десять. К разновидности человека-зверя принадлежат и вершители судеб мира — короли, политики, министры, генералы, паши, — равно как и крестьяне, ремесленники и рабочие. Взгляни, например, на мухтара Кебусяна! Каков он, таковы все. Все они — только в разных формах — заняты одним: делают дерьмо. Ибо политика, промышленность, сельское хозяйство, военное дело, — что это все, как не дерьмо, пусть даже чем-то полезное? Отними у человека-зверя дерьмо, в душе у него останется самое страшное — скука. Совладать с нею сам он не в силах. И от скуки проистекает все зло, — политическая ненависть и массовые убийства.

А в человеке-ангеле живет восторг! Неужели ты, Киликян, не приходишь в восторг, глядя на звезды? Восторг в человеке-ангеле — это все равно что хвалебный гимн истинных ангелов, о котором великий Агафангел* говорит, что это высшая и самая плодотворная деятельность во вселенной... Но к чему я веду? Я хотел сказать, что есть такие человеки-ангелы, которые сами себя предают, сами от себя отступаются. Для таких нет пощады, нет жалости. Каждый час есть час отмщения им...

__________________________
* Агафангел, или Агатаигехос — выдающийся армянский истерик V века, автор «Истории Армении», в которой излагаются подробности обращения армян в христианство. Существуют старинные переводы и версии его «Истории» на греческом, арабском, эфиопском языках, в XVIII веке «История» Агатангехоса была переведена на латинский язык, в XIX — на итальянский, шведский и французский, в XX веке — на португальский и русский языки.
__________________________

Тут маг слова, Грикор Йогонолукский, потерял нить и умолк. Саркис Киликян, казалось, ничего не понял из всего сказанного. Вдруг, однако, отложил чубук в сторону.

— Разные есть души, — сказал он. — Иных уничтожают в детстве, и никто потом не спросит, какие это были души...

Он вытащил связанными руками из кармана складную бритву и раскрыл ее.

— Смотри, аптекарь! Как ты думаешь, мог бы я перерезать эти ремни? Как ты думаешь, мог бы я пнуть ногою разок-другой и разнести в щепы эту конуру? А я этого не делаю.

Голос Грикора звучал глухо и равнодушно, как в былые времена:

— Такой нож есть у каждого из нас, Киликян. Но к чему он тебе? Если даже ты сам себя освободишь, переступить границу лагеря нельзя, идти некуда. Поэтому мы можем разбить оковы только внутренней несвободы.

Дезертир ничего не ответил и лежал спокойно, а Грикор достал из своей стены книг томик, надел на нос очки в никелевой оправе, и голосом, наводящим сон, начал читать вслух. Киликян слушал, не сводя с него неподвижных агатовых глаз, длинные фразы, в которых туманно рассказывалось о свойствах и влиянии звезд.

В последний раз аптекарю Йогонолука было дано приобщить к своему богатству молодого человека. По непонятным причинам ему показалось, что стоит лишь приложить усилия, и он воспитает себе ученика из этого беглого семинариста. Напрасный труд! На другую ночь ловец человеков был опять одинок, и больше, чем прежде.


Опираясь на две палки, Грикор приблизился к носилкам. Безмолвно склонил желтое лицо над мертвым сыном Багратяна. Долго качал лысой, удлиненной головой.

Нет, сейчас голова у него тряслась не от болезни. Сейчас это было знаком невыразимого изумления миром, где создания, предназначенные для духовной жизни, вместо того, чтобы наслаждаться дефинициями, формулами и стихами, ослепленные фанатизмом, режут друг другу глотки.

Немного на свете человеков-ангелов, и даже эти немногие предают свое ангельское естество, становятся отступниками. Он попытался было подобрать из своей своеобразной сокровищницы цитат подходящее к случаю слово, которое бы его подбодрило. Но сердце было переполнено скорбью, и он не нашел нужного слова.

Согбенный, скрюченный, заковылял он обратно в барак. Среди разных настоек аптекарь хранил крохотный пузырек из тонкого стекла, запечатанный сургучом. Десятки лет назад он попытался изготовить по рецепту средневекового мистика, перса, настоящее королевское розовое масло, секрет которого мир давно утратил. Скляночка заключала в себе одну каплю этой добытой многодневным трудом эссенции. Грикор еще раз дотащился до погребальных носилок и разломил скляночку над челом усопшего. И в воздухе тотчас же разлилось крепкое благоухание, которое, как на мощных крыльях, воспарило над головой мученика. И аромат этот поистине походил на того гения, чье невидимое тело, по словам персидского учителя Грикора, образовалось из самой сути тридцати трех тысяч роз.

Между тем, явились Тер-Айказун и доктор Петрос. Священник встал у изголовья Стефанова ложа с полуопущенными веками, спрятав зябкие руки в рукава рясы. Костлявые, вдумчивые пальцы старого доктора обнажили на миг раны на закоченелом теле мальчика. Потом бережно укрыли его и ласково разгладили покров.

Наступал день. Из проулков между шалашами и с ближних позиций быстро стекался народ и теснился у алтаря. После трех дней боев народ этот видел очень много мертвых и громко их оплакивал. Но этого нельзя было сравнивать с теми павшими. Многие знали, что здесь — жертва, что этот мертвый мальчик означает нечто большее.

Наши рекомендации