Обладая Восточной Европой: Сексуальность, рабство и телесные наказания 2 страница
Казанова был доволен тем, как все разрешилось, особенно приемом, оказанным ему в доме Заиры: «Я увидел всю ее семью на коленях предо мною, обращающихся ко мне так, как обращаются только к божеству». Положение Заиры, однако, было далеко не божественно, поскольку «они называли кроватью всего лишь большой соломенный матрас, на котором спала вся семья»[142]. Это был мир русского крестьянства, позднее встреченный у дороги Коксом, которому тоже пришлось по вкусу зрелище русских крестьян, распростертых перед ним, как перед калмыцким идолом. Казанова принял эти почести и отправился прочь с облегчением, довольный, что завершил свой эксперимент с работорговлей и избавился от Заиры. Он объяснил читателям, что, конечно, мог вывезти ее из России, для чего пришлось бы лишь оставить залог. Однако он не стал этого делать именно потому, что любил ее: «Я любил ее и не хотел сам становиться ее рабом»[143]. Таким образом, он полностью переосмыслил их отношения, используя язык «сентиментального рабовладения», искажавший и переворачивавший с ног на голову социоэкономическую реальность. В любом случае он к этому времени уже завел связь с французской актрисой, с которой и отправился из Санкт-Петербурга в Варшаву.
Казанова оставался в Польше с осени 1765-го до лета 1766-го и был настолько заинтересован политической ситуацией, сложившейся в результате вмешательства России во внутренние дела этой страны, что написал о ней объемистый том под названием «История волнений в Польше». Ему и самому пришлось поволноваться, поскольку сначала он оказался яблоком раздора между двумя итальянскими танцовщицами (одна из которых некогда была его любовницей), а потом стрелялся из-за них с влиятельным польским аристократом из рода Браницких. Хотя оба дуэлянта выжили, Казанова оказался персоной нон грата и уже не смог бы стать личным секретарем короля. Подобно Екатерине, Станислав Август, коронованный в 1764 году благодаря ее поддержке, также не нуждался в его услугах. Как раз тогда, когда мадам Жоффрен, которую Станислав Август называл «maman », с триумфом встречали в Варшаве как музу парижских философов, Казанова покидал и Варшаву и Польшу, имея основания опасаться за свою жизнь. Неудивительно, что на него не произвела впечатления польская цивилизованность. Мнение свое он выразил почти словами Сегюра: «Хотя поляки в целом довольно отесаны, в них еще жива их прежняя натура, они по-прежнему сарматы или даки»[144]. Познания Казановы о варварах древности были не слишком глубокими, и ему ничего не стоило перепутать и смешать в одну кучу обитающих на Висле поляков и живущих на Дунае румын. Именно так, из обрывков древней истории, и складывалась в XVIII веке концепция Восточной Европы.
Для Казановы Россию и Польшу связывала именно схожесть сексуальных обычаев. В Польше он остановился на неделю в Пулавах, роскошном поместье Чарторыских, где с ним произошел эпизод, который, естественно, вызывает навязчивое ощущение дежа вю.
В Пулавах мне понравилась одна крестьянская девушка, которая приходила ко мне в комнату, но когда однажды утром я попробовал кое-что с ней сделать, она с криком выскочила на улицу. Прибежавший смотритель очень холодно спросил, почему, если девушка мне понравилась, я не действовал напрямую.
— Что значит действовать напрямую? — спросил я.
— Поговорить с ее отцом, который здесь рядом, и спросить его по-хорошему, не продаст ли он ее девственность.
— Я не говорю по-польски, договорись с ним сам.
— С удовольствием. Согласитесь вы заплатить ему пятьдесят флоринов?
— Ты шутишь! Если она девственница и кротка, как овечка, я заплачу ему сотню[145].
Испуганная девушка, растерянный искатель сексуальных приключений, местный посредник, объясняющий правила игры, та же круглая сумма — все похоже на встречу с Заирой в России. Действительно, крепостное право в Польше зачастую было столь же тяжелым бременем, как и в России, и путешественники часто упоминали о «рабстве» польских крестьян. Словом, у нашего героя был шанс начать все сначала с новой Заирой, новыми уроками итальянского и новыми побоями.
Однако на этот раз его обманули: он заплатил обещанную сумму, но девушка исчезла, «убежала, как вор»[146]. Собственно, украла она самое себя. Взамен ему предлагали других девушек, но он отказался, с возмущением требуя именно ту, которая ему не досталась. Возможно, на этот раз ему просто не хватило духа вновь пройти через постыдно двусмысленную ситуацию обладания рабыней. Для западных европейцев в XVIII веке путешествие было чем-то сродни покорению новых территорий. Казанова, самый знаменитый сексуальный завоеватель своего бека, уже вкусил сладость господства и той фантазии, благодаря которой даже секс в Восточной Европе приобретал необычные черты.
«Когда жестокие, когда причудливые»
Едва ли не первым, что бросилось Сегюру в глаза, было «нищее, порабощенное население» Польши, признак того, что он — за пределами Европы. В Санкт-Петербурге он совсем впал в «меланхолию», размышляя о «безграничном деспотизме» и видя вокруг себя лишь «господ и рабов»[147]. Для него, для Казановы, для многих других путешественников социоэкономическое «рабство» крестьян и объяснялось и отчасти оправдывалось тем, что политически все русские были «рабами деспотичной Екатерины».
Рабство прежде всего было мерой русской цивилизованности, вернее, мерой ее отсутствия, и Сегюр рассматривал его в сравнительном аспекте. Он полагал, что «в рабстве русский народ влачит растительное существование», но, с другой стороны, до некоторой степени защищен от голода, в отличие от многих более «благоустроенных народов»; тем не менее он уверял, что народы эти «в тысячу раз счастливее благодаря своей свободе». Сегюр не одобрял рабства, но допускал, что в России (пока еще недостаточно цивилизованной) оно может быть менее пагубно, чем в других странах: «В России господа обладают почти безграничной властью над своими крепостными, но справедливость требует признать, что в реальности почти все они используют эту власть с крайней умеренностью. Возможно, что с постепенным смягчением (adoucissement ) нравов рабство, в котором находятся крестьяне, будет все более походить на прежнее (autrefois ) положение крепостных в Европе»[148]. Никакой революции, никакого освобождения крестьян не потребуется, если рабское положение русских крестьян настолько похоже на европейское крепостное право, что постепенное смягчение нравов может стереть разницу между ними. Таким образом, Сегюр признавал, что Россия — страна европейская, что разные части континента находятся на разных ступенях развития, что цивилизация возникла в результате постепенного развития. Россия не обречена вечно влачить растительное существование, у нее есть шанс стать похожей на Европу — не современную Европу, конечно, а феодальную Европу «прежних» времен.
Тем не менее рассуждения Сегюра складывались в некий замкнутый круг: смягчение нравов могло изменить сущность рабства, но сами нравы были мерой цивилизованности, развитию которой именно рабство и мешало.
Рабство, в котором находится народ, и есть истинная причина того, что цивилизованность здесь развивается так медленно. Крепостной, у которого нет ни гордости, ни самолюбия, который низведен почти до положения животного, обладает потребностями ограниченными и исключительно физическими; он желает лишь того, без чего невозможно его печальное существование и уплата податей, возложенных на него господином[149].
Русские крестьяне, сперва уподобленные растениям, а затем — животным, не имели стимулов стремиться к цивилизованности, и потому внимание Сегюра обращено на их отличающихся похвальной «умеренностью» господ. Хотя, как он признавал, крестьяне и находятся в положении рабов, «с ними обращаются с мягкостью». За пять лет, проведенных им в России, он ни разу не слышал о «тирании и жестокости»[150]. Подобные дифирамбы русским феодальным порядкам отражали прежде всего представления о благодетельном и просвещенном правлении Екатерины II, оправдывавшем в глазах Западной Европы ее самовластие.
С одной стороны, отсталость России, где все еще процветало рабство, становилась особенно очевидной для Сегюра и его читателей именно в сравнении с феодальной Европой. Однако сравнение с русским деспотизмом позволяло ему критиковать Европу современную. «В своих рассуждениях, — рассуждал сам Сегюр, — иностранцы описывают самыми яркими красками прискорбные последствия деспотического правления у русских. Но справедливости ради следует признать, что у нас нет полного права столь безоговорочно осуждать самовластье». Не позабыли ли мы, chez nous , о Бастилии? Сегюр взывал к объективности путешественников:
Мораль в данном случае состоит в том, что, перед тем как критиковать с излишней горячностью встречаемые в пути злоупотребления, благоразумному путешественнику стоит обернуться и посмотреть, не оставил ли он в своей собственной стране злоупотребления столь же отвратительные или смехотворные, как и встречаемые им в чужих краях. Надсмехаясь над другими народами, вам, пруссаки, стоит вспомнить о Шпандау; австрийцам — о Монгаче (в Венгрии) и Ольмюце; римлянам — о замке Святого Ангела; испанцам — об инквизиции; голландцам — о Батавии; французам — о Кайенне и Бастилии; даже вам, англичане, о тираническом похищении моряков; наконец, всем вам — о торговле неграми, которую, несмотря на множество революций и к стыду всего человечества, не удается полностью искоренить[151].
В этом пассаже Сегюр предстает перед нами как украшенный знаком ордена Цинцинната борец за свободу и вольность. Его пламенная речь обращена к «более цивилизованным народам» Западной Европы — австрийцам, итальянцам испанцам, голландцам, французам, англичанам. Монгач в Венгрии и Ольмюц в Моравии упоминаются лишь постольку, поскольку они приносят бесславие австрийцам, так же как Батавия (на Яве) и Кайенна (в Гвиане) голландцам и французам. В России Сегюр почувствовал необходимость «обернуться и посмотреть» именно на Западную Европу со всеми ее недостатками.
Тем не менее эти недостатки не могли уравнять Россию с другими европейскими странами в плане цивилизованности; скорее, несмотря на все свободолюбивое негодование Сегюра, они лишь подтверждали это неравенство. Западная Европа оставалась мерилом цивилизованности, на фоне которого наглядно проявлялась отсталость России; Россия, в свою очередь, служила мерилом отсталости для «более цивилизованных народов». Западноевропейские страны были похожи на Россию именно благодаря своим недостаткам, вроде пресловутых символов деспотизма, Бастилии например, и особенно благодаря рабовладению и продолжающейся торговле черными невольниками. Сегюр, таким образом, рассматривал русское рабовладение в международном контексте. Оно могло со временем приблизиться к европейскому крепостному праву, но по своей природе (которая подчеркивалась употреблением самого слова «рабство») было сходно с тем рабством, которое оставалось «стыдом всего человечества». Как и африканских невольников, русских крестьян покупали и продавали. Казанова был в восхищении, обнаружив, что в России он может купить молодую рабыню, и воображал, что эта сделка была экзотическим восточным приключением; однако в XVIII веке европейцы покупали рабов во всех уголках земного шара. Мать самого Сегюра, например, родилась на Гаити в семье французских плантаторов-креолов, по всей вероятности рабовладельцев.
Сегюр, по его словам, верил, будто русские помещики и вправду обращались с их рабами неплохо; однако, как дипломатическому представителю Франции, ему приходилось протестовать против телесных наказаний в тех редких случаях, когда им подвергали французов. Однажды к нему явился избитый и обозленный повар-француз, «с красными и полными слез глазами». Безо всякой видимой причины он только что получил сто ударов кнутом по приказу могущественного русского вельможи. Сегюр решил непременно добиться «компенсации». «Я не потерплю, — заявлял он, — чтобы с моими соотечественниками, защищать которых я обязан, обращались подобным образом». Дело закончилось «смехотворнейшей развязкой»: обнаружилось, что француз был избит по ошибке — его приняли за русского повара, который, вероятно, что-то украл и бежал от своего хозяина. Таким образом, «побои, предназначавшиеся русскому повару-беглецу, достались несчастному французу»[152]. Против того, чтобы избили русского повара, Сегюр, конечно, не возражал; размышляя об «иногда диких, иногда причудливых» проявлениях помещичьей власти в России, он в основном имел в виду те исключительные случаи, когда проявления эти по ошибке затрагивали иностранцев. Упоминает он еще один случай, не только смехотворный, но и «несколько безумный»: одному банкиру, тоже иностранцу, сообщили, что Екатерина приказала сделать из него чучело. К счастью, вовремя обнаружилось, что она имела в виду комнатную собачку, которая только что умерла и которую звали так же, как и банкира. Сама Екатерина назвала этот эпизод «балаганом» и с удовольствием разрешила «смехотворную загадку». Сегюр тоже полагал, что ситуация «несомненно забавна (plaisant )», но одновременно она демонстрировала «удел тех людей, которые полагают необходимым безоговорочно подчиняться повелениям, сколь бы абсурдны они ни были»[153]. Таким образом, социальный и политический деспотизм превращался в комедию, балаган, абсурд, когда его проявления случайно затрагивали западноевропейских путешественников.
Когда Екатерина была в Киеве в 1787 году, Сегюр надеялся представить ей маркиза де Лафайета, своего товарища времен американской Войны за независимость, как и он, кавалера ордена Цинцинната. Лафайет, однако, остался в Париже, ожидая созыва ассамблеи нотаблей, первого отголоска грядущей Французской революции, и Сегюр в Киеве занялся судьбой другого француза, пытавшегося скрыться от гнева одного русского генерала. Француз поступил к нему на службу в Санкт-Петербурге и вместе с генералом отправился в его поместья. Там, «вдали от столицы, на смену современному русскому пришел совершенный московит. Он обращался с людьми как с рабами». Он избивал их без всякой причины и следовал за французом в Киев, чтобы подвергнуть его «примерному наказанию». В Санкт-Петербурге Сегюр был восхищен, обнаружив приметы, по которым в «современном русском» можно всегда отличить «древнего московита». В Киеве ему представилась возможность встретиться с московитом в открытую, лицом к лицу. Он заявил генералу как французский посланник: «Я не потерплю, чтобы француза подвергали таким издевательствам», а позже без всякого сожаления сообщил, что многие годы спустя этого генерала убил его собственный крестьянин, расколов ему череп топором[154]. Для путешественников того века топор, конечно, всегда оставался символом примитивности русских крестьян.
Сегюр был возмущен, когда с французами обращались, как с русскими крестьянами, и ему были известны случаи, когда француженки оказывались в роли Заиры. Он упоминает историю Мари-Фелисите Ля Риш, которая не была ни удачливой, ни богатой{4}, но отличалась «красотой и чувствительностью». Ее отец приехал в Россию, чтобы управлять фабрикой, фабрика прогорела, и девушка поступила в услужение в Санкт-Петербурге, оказавшись в классической ситуации Ричардсоновой Памелы. Она пыталась сопротивляться все более настойчивым ухаживаниям «коварного соблазнителя», русского офицера. В конце концов он изнасиловал ее, и она потеряла рассудок. Когда Сегюр посетил ее два года спустя в сумасшедшем доме, она по-прежнему была безумна. Он писал: «это печальное зрелище никогда не сотрется из моей памяти» и до конца жизни хранил портрет, который часто напоминал ему о трогательной Мари и ее несчастьях. Восприятие всего происшедшего как «зрелища», приобретение портрета, в сущности — безделушки, почти эротический тон, которым он повествовал о «трогательной Мари» и ее «коварном соблазнителе», выдают влияние романного жанра. Сюжет, согласно Сегюру, был основан на невероятной ошибке — с француженкой поступили, как с русской крестьянкой. Он предупреждал, что «в этой стране, где рабство считается нормой, опасность подстерегает тех, кто, рожденный иностранцем и свободным человеком, в силу несчастливых обстоятельств оказался в услужении и может по ошибке быть принят за самого подневольного раба»[155]. В стране всеобщего рабства принять за раба можно всякого, тем более что в России рабство основано не на расовых, а на менее очевидных, классовых различиях.
Сегюр почти повторил русское приключение Казановы в Кафе, в Крыму, где он был с Екатериной и Потемкиным. Крым, с XV века находившийся под властью Оттоманской империи и аннексированный Россией лишь в 1783 году, был самой азиатской частью Восточной Европы. Чтобы «дать наглядное представление о нравах страны, где существует рабство», Сегюр упомянул историю, приключившуюся с ним в Кафе:
Неожиданно моему взору предстала молодая женщина, одетая à l’asiatique. Ее фигура, походка, глаза, лоб, рот, все ее черты сложились, с непостижимым сходством, в совершенное подобие моей жены.
Я замер на месте от удивления, сомневаясь, не сплю ли я. На секунду я поверил, что мадам де Сегюр прибыла из Парижа и кто-то, скрыв ее приезд от меня, устроил эту неожиданную встречу. Воображение мое мгновенно перенесло меня в страну иллюзий[156].
Сегюр был вдали от дома и, вероятно, очень скучал по жене. Возможно, именно эта тоска помогла ему поверить в иллюзию. Тем не менее «непостижимое сходство» напоминало ему, что как бы далеко от дома, на самой дальней границе Европы, он ни оказался, это по-прежнему Европа, и «экзотические наряды» Восточной Европы могли воссоздать перед его глазами «совершенное подобие» мадам де Сегюр.
Подстроивший все это Потемкин следил за Сегюром, который, в свою очередь, следил за «иллюзией». Когда женщина удалилась, Сегюр обратился к Потемкину, и между ними состоялся такой разговор:
— Сходство настолько совершенно? — спросил он.
— Совершенное и невероятное, — ответил я.
— Eh, bien , батюшка (mon petit pére ), — сказал он со смехом, — эта молодая черкешенка принадлежит человеку, который позволит мне распоряжаться ею по моему усмотрению. Когда вы вернетесь в Петербург, я ее вам подарю.
— Благодарю вас, — сказал я, — я не приму этого подарка и полагаю, что подобное проявление моих чувств к мадам де Сегюр показалось бы ей очень странным[157].
Этот разговор похож своей непосредственностью на тот, что состоялся за двадцать лет до этого у Казановы с его приятелем, русским офицером, когда они впервые увидели Заиру, с той лишь разницей, что черкешенка была подарком, а не товаром, а в роли офицера выступал самый могущественный человек в России. Это сходство показывает, что в основе подобных диалогов лежали стандартные восточноевропейские фантазии XVIII столетия, которые век XIX позаимствовал из мемуаров Казановы и Сегюра.
Черкесы обитали в горах Кавказа, на границе между Европой и Азией. Рабство играло немалую роль в их социальной структуре, и если молодую черкешенку обещали в подарок, она была, по всей видимости, рабыней. Трагедия Мари-Фелисите состояла в том, что ее «приняли за рабыню»; теперь же, благодаря непостижимому и невероятному сходству между двумя женщинами, одной — из Западной Европы, другой — из Европы Восточной, Сегюр принял рабыню за собственную жену. С заведомой иронией отклонив подарок на том основании, что жена сочла бы его «очень странным», он показал превосходство западноевропейской цивилизации еще наглядней, чем принявший схожее предложение Казанова. На самом деле вся волнительность восточноевропейских приключений, да и возбуждение читателей были отчасти основаны на самой возможности таких предложений. В своем воображении читатель мог принять его вместе с Казановой или отклонить вместе с Сегюром, но обе возможности эти тесно связаны.
Сегюр вскоре обнаружил, что, отклонив подарок, он нанес Потемкину вполне азиатскую обиду. Француза обвинили в «показной деликатности», и ему пришлось пообещать, что впредь он больше не откажется от предложенных Потемкиным даров.
Он подарил мне маленького калмыка по имени Нагун; то была самая оригинальная китайская фигурка, какую только можно представить. Некоторое время я заботился о нем и устроил, чтобы его научили читать; но когда я возвращался в Париж, графиня Кобенцль (жена австрийского посла в Санкт-Петербурге. — Л.В. ), которую он ужасно забавлял, с такой горячностью упрашивала меня уступить ей калмыка, что я сдался. Я до сих пор храню дома портрет этого маленького татарина[158].
Таким образом, Сегюр все-таки обзавелся маленьким рабом — возможно, одного возраста с его собственным сыном, остававшимся во Франции. У него уже было экзотическое имя, и он принадлежал к вполне определенному этносу, калмыкам, которых Сегюр, по своему усмотрению, мог называть то китайцами, то татарами. Калмыки, кочевой народ, родственный монголам, появились в Восточной Европе в XVII–XVIII веках, заселив земли к востоку от Волги и к северу от Каспия. В XX веке они образовали республику в составе СССР, а в 1944 году Сталин переселил их назад в Среднюю Азию, якобы в наказание за антисоветскую деятельность.
Принадлежавший Сегюру Нагун оказался в Санкт-Петербурге. Его уступили жене австрийского посла, точно так же как Заиру уступили итальянскому архитектору. Ценность их возросла за то время, что они были в рабстве: Казанова обучил Заиру говорить по-итальянски, а Сегюр научил Нагуна читать. В его мемуарах не сообщается, на каком языке читал Нагун: без сомнения, это мог быть только французский. Сегюр взял с собой на память в Париж портрет маленького калмыка и хранил его, подобно портрету Мари-Фелисите. Французская девушка приехала в Санкт-Петербург, и ее изнасиловали «по ошибке», как русскую рабыню; калмыцкий мальчик был рабом, которого Потемкин привез в Санкт-Петербург для Сегюра и которого обучили языку и манерам, создав забавную пародию на французскую цивилизованность.
Когда в 1789 году Сегюр вернулся в Санкт-Петербург в сопровождении своего маленького раба, другой известный иностранец оказался в центре сенсационного сексуального скандала в русской столице. Джон Поль Джонс, знаменитый моряк, герой американской Войны за независимость, за год до того прибыл в Россию, приняв приглашение возглавить Черноморский флот в войне с турками. Он с успехом сражался в 1788 году, но на следующий год в Санкт-Петербурге был обвинен в изнасиловании несовершеннолетней молочницы. Одни источники говорят, что ей было четырнадцать лет, другие — двенадцать, и даже десять лет. Когда Екатерина выразила неудовольствие, петербургский свет объявил бойкот адмиралу, и едва ли не единственным его другом оставался Сегюр, его товарищ по ордену Цинцинната. Джонс сообщил Сегюру, что девочка у него дома сама обратилась к нему с непристойными предложениями, он отчитал ее, и тогда она с криками выбежала на улицу[159]. Сегюр добился, чтобы эта версия стала известна Екатерине, и Джонс избежал военно-полевого суда. Тем не менее его карьера в русском флоте была окончена, и он вскоре покинул страну.
Версия, предложенная Сегюром, восстановила в XIX столетии посмертную репутацию Джонса в Америке и Европе, но в XX веке историк Сэмюэль Элиот Морисон усомнился в его благородной невинности. Морисон цитирует показания, данные Джонсом русской полиции, в которых тот сообщил, что часто «играл» с девочкой, что она была не прочь «сделать все, что только мужчина от нее захочет» и что он каждый раз давал ей денег. Настаивал он только на том, что не имел с ней соития и что она казалась ему старше, чем была на самом деле[160]. Как и Казанова, Джон Поль Джонс был известным женолюбом и вслед за Казановой проявил в России сексуальный интерес к несовершеннолетней девочке. Для него Восточная Европа тоже была краем, где сбываются сексуальные фантазии, хотя ему удалось претворить их в жизнь, не приобретая рабыню, а пользуясь услугами малолетней распутницы. Морскую карьеру он начал в 1760-х годах на судне, занимавшемся перевозкой рабов из Африки на Ямайку, а затем навсегда оставил эту «отвратительную торговлю»[161]. Джонс мог обзавестись рабом в Санкт-Петербурге, как обзавелся Казанова за двадцать лет до того, а Сегюр — примерно в то же время, но он был слишком хорошо знаком с реалиями работорговли, чтобы приобретение невольника могло пробудить в нем какие-либо фантазии.
Джонс умер в Париже, в 1792 году, в разгар Французской революции. Как герой американской Войны за независимость, он удостоился во Франции торжественных похорон, столь отличавшихся от бойкота и опалы, которые он испытал в 1789 году в Санкт-Петербурге. Вспоминая о Джонсе, Сегюр, имевший слабость к характерным для России парадоксальным противоречиям, изумлялся тому, что «великая столица превратилась для него в пустыню»[162]. Сам Сегюр тоже покинул Россию в 1789 году, получив известия о падении Бастилии, встреченные в России с энтузиазмом: «Французы, русские, датчане, немцы, англичане, голландцы на улицах поздравляли и обнимали друг друга, словно освободившись от тяжких цепей». Казалось, Санкт-Петербург и впрямь был частью Европы. Однако, когда Сегюр явился к Екатерине, чтобы откланяться, она не разделила его энтузиазма. «Лучше бы вам остаться у меня, — сказала она, — не отправляясь навстречу буре, предвидеть размаха которой вы, вероятно, не можете». Она предостерегала его от «склонности к новой философии и вольности»[163]. Несмотря на свою приверженность свободе и просвещенной философии, Сегюр, готовясь к отъезду, отдал в подарок своего личного раба и увез с собой во Францию на память портрет маленького калмыка. У него не было портрета черкесской девушки из Кафы, но портрета ему и не требовалось — у него перед глазами постоянно было ее «совершенное подобие». Он видел ее всякий раз, глядя на свою жену.
«Зная молдаван»
В 1699 году турки навсегда потеряли Венгрию, которая по условиям Карловицкого мирного договора вошла в состав империи Габсбургов. Несколько лет спустя трансильванский князь Ференц Ракоши поднял восстание против Габсбургов, был разбит и в 1711 году окончательно покинул пределы страны. Барон Франсуа де Тотт, сын одного из его сподвижников, венгр, рожденный в изгнании в 1733 году, был воспитан во Франции как настоящий француз эпохи Просвещения. Тотт стал профессиональным военным, артиллеристом, и оказался в конце концов неофициальным французским военным советником в оттоманской армии, остро нуждавшейся в реформах. В 1770-х годах он обучал инженеров в Константинополе, был консультантом по артиллерийской части и преподавал тригонометрию во вновь учрежденной морской математической школе[164]. Сын своего века, он, по некоторым сведениям, учил турок отливать пушки, используя «Энциклопедию» Дидро как учебное пособие.
В своих мемуарах, написанных по-французски и напечатанных в 1785 году в Амстердаме, Тотт хвалился, что провел в Оттоманской империи двадцать три года. Он возмущался «ложными понятиями» об этой стране, которые распространяли все предыдущие авторы; по его мнению, самое известное из этих описаний, сочинение леди Мэри Уортли Монтэгю, было и самым далеким от истины. Ее «Письма из посольства в Турцию» были лишь «кучей небылиц» и «абсурдных противоречий». Свое описание он предлагал «тем, кто ищет познаний», а не «тем, кто любит фантазировать». В философическом «предварительном дискурсе», которым открываются мемуары, он обратился к одной из важнейших проблем XVIII века, связи между климатом и формой правления, занимавшей писателей от Монтескье до Руссо. Тотт отрицал негласную аксиому своей эпохи, гласившую, что степень цивилизованности зависит от географической широты, и предлагал взамен несколько расплывчатую теорию о «зоне деспотизма». Эта зона помещалась «иногда в знойном поясе, иногда под самым полярным кругом» и предопределяла «то многообразие нравов, на котором основаны сегодняшние различия между нациями, в результате которых естественное, первоначальное сходство между человеческими обществами ныне столь заметно искажено»[165]. Таким образом, Тотт интересовался территорией, простиравшейся от полярного Петербурга до знойной Турции, и намеревался исследовать «разнообразие нравов», царивших среди населявших ее народов.
Тотт детально описал свою поездку через Восточную Европу по дороге в Турцию, где он собирался на практике приложить свои военные познания. Он покинул Париж в 1767 году и отправился в Вену, проследовал в Краков, чтобы познакомиться с Польшей, и затем — на Украину. Переправившись через Днестр, по которому проходила граница между Речью Посполитой и Оттоманской империей, он через Молдавию и Бессарабию направился в Крым, самую восточную точку его путешествия. Тотт понимал, что все страны, через которые он проезжает после пересечения польской границы, — часть одного географического целого, Восточной Европы: «Все трудности, которые я испытал в Польше из-за отсутствия продовольствия, нехватки лошадей и злонамеренности местных жителей, подготовили меня к тому, что мне предстояло терпеливо снести, продвигаясь к пункту моего назначения»[166]. Маршрут, начинавшийся в Польше и проходивший через Украину, Молдавию, Бессарабию и Крым, отличался особенными, специфически местными «трудностями».
Именно по причине этих трудностей на оттоманской стороне молдавской границы Тотта, как многих других официальных или неофициальных посланников к султану, встретил «микмандар», или «тчоадар». Микмандар, в данном случае звавшийся Али-агой, брал на себя ответственность за лошадей, провизию и ночлег. Его обязанности состояли в том, чтобы заставить местное население снабжать путешественника всем необходимым.
С этой целью он поселил нас в довольно недурной деревеньке, сразу же принудив обитателей предоставить нам продовольствие. Одну из семей немедленно выселили, чтобы освободить нам место. Кроме того, двух овец закололи, зажарили и съели безо всякой платы. Все это, вдобавок к розданным безо всякой нужды оплеухам, начало настраивать меня против моего проводника[167].