Библиографические материалы 22 страница
М-р Поп
В общении с людьми м-р Поп оказывался менее значительным, чем в действительности был; он редко держался естественно и просто и словно боялся, что человек в нем будет ниже поэта; вот почему он всегда старался казаться веселым и остроумным, часто безуспешно и еще чаще — не к месту. Мне как-то довелось прожить неделю у него в доме, в Твикенхеме, где я видел его в непринужденной домашней обстановке, и общение с ним было для меня и приятно, и поучительно.
Нравственность его подвергалась ожесточенным нападкам, и мало кто ее защищал, что становится понятным, если принять во внимание его явное пристрастие к сатире, которое многим причинило боль и которого многие опасались. Надо признать, что он был самым раздражительным изо всего genus irritabile vatum, а что любой пустяк мог его обидеть, но я убежден, что поэт виноват в этом больше, нежели человек. Он сам являл собою пример противоречивости и непоследовательности человеческой натуры, подобно тем, кого он изобразил, ибо, не считая его злобных сатир и кое-каких темных сторон его жизни, он был в меру своих возможностей щедр, старался делать людям добро и самоотверженно ухаживал за прикованной к постели старухой-матерью, которая умерла незадолго до него. Его жалкое, изможденное и увечное тело было настоящим ящиком Пандоры, заключавшим в себе все физические недуги, какие когда-либо обрушивались на человека. Может быть, именно это обстоятельство так заострило его сатиру и в какой-то степени служит к ее оправданию.
Я не стану касаться здесь его произведений — они сами говорят за себя; они будут жить столько же, сколько просуществует литература и хороший вкус, и люди будут все больше восхищаться ими, когда улягутся зависть и негодование. Но я позволю себе высказать кощунственную мысль: хоть и можно считать, что Поп многим обязан Горацию, Гораций еще в большей степени обязан ему.
Он был деистом, верившим в загробную жизнь: 6 в этом он часто признавался мне сам. Однако, умирая, он принес петуха в жертву Эскулапу 7 — позволил священникам сотворить над его телом все их нелепые обряды.
Упомянув о том, что он был деистом, я не могу не рассказать странный анекдот, имеющий к этому известное отношение. Однажды утром, приехав к нему в Твикенхем, я увидел у него на столе большую Библию in folio с позолоченными застежками. Я знал его предубеждение против этой книги и в шутку спросил его, уж не собирается ли он что-нибудь написать о ней.
«Я получил ее в подарок, — ответил он, — вернее даже в наследство от моего старого друга епископа Рочестерского.8 Я ездил вчера в Тауэр проститься с ним и увидел у него эту Библию на столе. Как только мы поздоровались, епископ сказал мне: „Дорогой мой Поп, вы человек больной, а я уже стар и еду в изгнание, трудно рассчитывать, что мы еще когда-нибудь с вами свидимся, вот я и хочу подарить вам эту книгу на память. Увезите ее с собой и послушайте моего совета — придерживайтесь ее". — „А ваша милость ее придерживается?". — „Да". — „Ну, так значит, только с недавнего времени. Позвольте спросить вас, какие новые знания или доводы могли заставить вас переменить мнение о книге, о которой вы всю жизнь думали иначе?». - «Сейчас не время обо всем этом говорить, — ответил епископ, — но книгу вы все-таки возьмите. Я буду ее придерживаться 9 и советую вам поступить так же, и да благословят вас господь».
Было это лицемерие или следствие болезни, несчастий и разочарования, или сам он поздно, очень поздно пришел к этому убеждению? Не берусь пускаться по этому поводу в какие-либо догадки. Душа человек» так изменчива, так непохожа на себя в благополучии и в беде, в болезнь и в здоровье, в хорошем и дурном расположении духа, что я принимаю. следствия такими, какими их вижу, и не решаюсь возводить их к истинным и тайным причинам. А коль скоро я не знаю даже самого себя, то можно себе представить, до чего же плохо я знаю это хорошее и худое, это мудрое и невежественное, рассудительное и безрассудное существо — человека.
Д-р Арбетнот 10
Д-р Арбетнот был одновременно моим врачом и другом; как тот и как другой он заслуженно пользовался моим глубоким доверием.
Не владея всеми хитростями своей профессии, он обладал большим искусством и с особенной радостью и рвением лечил всех пациентов, которые по бедности своей не могли ничего ему заплатить.
Обширная и разносторонняя начитанность сочеталась у него с неиссякаемым остроумием и юмором, которому друзья его Свифт и Поп были обязаны в большей степени, чем они это признавали.
Воображение его было просто неистощимо, и о каком бы предмете он ни заводил речь и какой бы совет ни давал, оно немедленно же изливалось бурным потоком. Этим легко мог воспользоваться любой, ибо, как только он освобождался от своих знаний, он уже нимало не заботился о том, что с ними станет; случалось даже, что его маленькие сыновья делали бумажных змеев из его заметок, содержавших иногда интересный материал, которого хватило бы на целые фолианты.
Нисколько не тревожась о своей литературной славе, он не давал себе ни времени, ни труда на то, чтобы отделить лучшее от худшего: он разрабатывал всю копь целиком, и лишь впоследствии дотошные добытчики находили там богатую жилу.
Находясь постоянно во власти воображения, он часто бывал в обществе рассеян и невнимателен и говорил и совершал там великое множество безобидных несуразностей, которые, однако, в отличие от того, как то обычно бывает с людьми, никого не раздражали, доставляя новый материал для разговора и пробуждая новые вспышки остроумия, как в нем самом, так и в других.
В нравственном отношении он был чист и мог служить примером;
в обществе это был приятный собеседник; милосердие, доброжелательность и любовь к людям сквозили во всем, что он говорил или делал. Письмо его к Попу, направленное против высмеивания личности и изданное впоследствии вместе с сочинениями поэта, насквозь пронизано этим благородством и духом гуманности.
Его ясный ум не в силах был, однако, преодолеть некоторых предрассудков, привитых ему воспитанием и свойственных стране, где он родился и вырос. Он, например, был убежден, что обладал дважды проявлявшимся у него даром ясновидения, что по-шотландски означает некое озарение в ночи, а по-английски- — просто сон. По предрассудкам своим он был якобитом, по разуму и образу мысли — республиканцем.
Он любил хорошо поесть, больше того, он не знал меры в еде, от чего страдал полнокровием, которое и явилось причиной его смерти.
Он жил и умер как истинный и благочестивый христианин. Мы с Попом были у него вечером накануне смерти, когда он мучился от страшных болей в кишечнике; голова его оставалась ясной до самого конца. Он простился с нами нежно, не выказав ни малейшей слабости, и сказал, что умирает не только со спокойствием, но и с убежденностью христианина.
Все те, кто недостаточно его знал, представляют его себе гораздо худшим, чем он был; сам он ставил себя невысоко и этим, естественно, ронял себя в глазах людей, ведь свет бывает очень покладист и очень легко поддается обману, соглашаясь на ту цену, какую человек сам себе назначает. если только тот не слишком нагл и заносчив и не запрашивает сверх меры. Все зависит от того, как он просит.
Лорд Болингброк
Никакие тона не будут достаточно темными и достаточно светлыми для характера лорда Болингброка, потрясающего примера неистовства человеческих страстей и бессилия самого совершенного и самого высокого разума. Добродетели его и пороки, разум и страсти не переходили друг в друга неприметно — от оттенка к оттенку, но являли поразительный и резкий контраст.
То это были самые темные, то самые яркие цвета, и оттого что они оказывались рядом, те и другие становились еще насыщеннее и ярче. Порывистостью, необузданностью и даже, может быть, сумасбродством были отмечены не только его страсти, но даже и сами чувства. Молодые годы его прошли в мятежных наслаждениях, которым он предавался с безграничной распущенностью, не желая считаться ни с какими правилами приличия. Чувственностью своей он нередко подогревал пылкое воображение, иссякавшее после ночи, которую он проводил с очередной проституткой, возвеличивая ее и обожествляя, и веселие пиров переходило в самую разнузданную и безумную вакханалию. На смену всем этим страстям явилась более сильная — честолюбие. Если те разрушали его здоровье и ослабляли характер, то эта одновременно погубила и его состояние, и его доброе имя.
Он рано начал карьеру и добился больших успехов в делах; проницательность его граничила с наитием, и о каком бы предмете он ни говорил и ни писал, он всякий раз бывал блистательно красноречив. Красноречие это не давало почувствовать следов усилий или кропотливого труда; напротив, изумительна была та свобода, с которой лились слова, причем свобода эта (может быть, именно потому, что она пришла в результате усилий) стала для него такой привычной, что даже самые обыденные его разговоры, записав, можно было бы сразу же отдавать в печать и не понадобилось бы изменять в них ни хода мысли, ни слога.
Он был в большей степени во власти благородных и великодушных порывов, нежели сложившихся понятий о доброте и дружбе; чувства эти бывали безудержны, неустойчивы и часто за одно мгновение превращались в свою противоположность — и даже по отношению к одним и тем же людям. Обычные проявления вежливости он воспринимал как одолжение и возвращал их с процентами; вместе с тем он очень остро ощущал малейшую невнимательность, которая вообще-то свойственна человеческой натуре, — и ее он тоже возвращал с процентами. Даже несогласие в мнениях по какому-нибудь философскому вопросу могло вызвать его раздражение, тем самым доказывая, что в повседневной жизни он уж во всяком случае философом не был.
Несмотря на все распутства его молодости и на бурные волнения, сотрясавшие его зрелые годы, человек этот сохранил неисчерпаемый запас разносторонних и едва ли не всеобъемлющих знаний, которые некогда очень быстро и очень отчетливо запечатлелись в его на редкость ясной памяти и с тех пор сопутствовали ему всюду. Это были его карманные деньги, и ему никогда не приходилось прибегать к книге, они были всегда при нем. Особенно хорошо он знал историю, что ясно видно из его собственных исторических трудов. Политические и торговые взаимоотношения всех европейских стран, в особенности же своей страны, он знал лучше, чем кто бы то ни было из его соотечественников; о том же, сколь упорно он досаждал ей как общественный деятель, его враги всех партий и толков с великим удовольствием вспоминают.
Во время своего продолжительного изгнания во Франции он с присущим ему рвением стал заниматься науками; там он составил — и частично осуществил — план большого философского труда. Существующие границы человеческого познания оказались слишком тесными для его горячего и неуемного воображения. Ему нужно было ступить extra flammantia moenia mundiа, 11 и исследовать неведомые и непознаваемые области метафизики, которые открывают необозримый простор полету воображения, области, где бесчисленные догадки восполняют отсутствие знаний, по сути дела недостижимых, и слишком часто называют себя наукой и присваивают присущее ей влияние.
Он был очень красив и умел расположить к себе наружностью своей и манерами; у него были достоинство и воспитанность, какие могут или должны украшать человека знатного и какие не часто встречаются, во всяком случае в нашей стране.
Он исповедывал деизм, верил в некое провидение, но подвергал сомнению бессмертие души и существование загробной жизни, хотя отнюдь не отрицал (как принято думать) ни того, ни другого.
Он умер от ужасной и отвратительной болезни — рака кожи лица и с большой твердостью переносил свои страдания. За неделю до его смерти, убитый горем, я простился с ним. а он в ответ нежно меня обнял и сказал! «Господь, который послал меня сюда, сотворит то, что угодно его воле, а он лучше все знает. Благослови вас господь!».
Что же в итоге мы можем сказать об этом необыкновенном человеке, в котором хорошее и дурное постоянно перемежались и выталкивала друг Друга, кроме как: о бедная человеческая природа!
М-р Полтни 12
(Написано в 1763 году)
М-ра Полтни природа создала для удовольствий — для людных сборищ и веселых пирушек. Делами его заставило заниматься чувство обиды. Он считал, что сэр Роберт Уолпол не уважает его, и во всеуслышание поклялся не только отомстить ему, но и вообще его извести. У этого человека были блестящие способности, удивительная живость ума; он был наделен редким даром слагать самые увлекательные и забавные стихи, как-то эпиграммы, баллады, оды и т. п.; все это давалось ему исключительно легко. Стихотворения его порою превращались в сатиры, зачастую бывали фривольны, при этом всякий раз — исполнены остроумия.
Он легко и быстро разбирался в делах, умел обнаружить в чужих доводах софизмы, но вместе с тем и сам не гнушался ими. Он умел изложить и растолковать самые сложные вещи, даже пользуясь цифрами, причем добивался при этом большой ясности. Его способности были выше, чем того требовали дела, которыми он занимался, а горячее воображение в сочетании с порывистостью и неуемностью его натуры не позволяло ему продолжительное время заниматься этими делами с должным благоразумием и методичностью.
Это был самый искусный оратор и спорщик в палате общин: красноречивый, живой, убедительный, сильный и склонный к патетике — в зависимости от обстоятельств, ибо в его распоряжении были веские доводы, остроумие и даже слезы.
Грудь его была вместилищем всех страстей, какие только способны унизить нашу природу и помутить наш разум. Они бушевали там и постоянно сталкивались друг с другом; но алчность, самая низменная из них всех, обычно брала верх, завладевала им безраздельно и во многих случаях, называть которые я не стану, приводила к скандальным последствиям.
Вспышки гнева его бывали оскорбительны, но за ними стояла всегда незаурядная личная храбрость. Сильнее честолюбия в нем была одна только алчность; страсти эти часто бывают неразлучны, и одна вызывает к жизни другую, но алчность — всегда помеха для честолюбия. Он старался казаться добродушным и сострадательным; возможно даже, сердце его не оставалось глухо к горю и беде, постигавшим его ближних, но никогда или почти никогда он не протягивал несчастному руку помощи. Хоть он и умел искусно прикинуться поборником искренности и правды, он мог по временам забывать о том и другом, чтобы безраздельно служить своему тщеславию или жадности.
Однажды мне удалось видеть его таким, каким я никогда не видел никого другого на свете- Когда оппозиция, которую он возглавлял в палате общин, одержала наконец верх над сэром Робертом Уолполом, Полтни оказался в роли арбитра между королем и народом; король искал в нем покровителя, народ — заступника. В этот критический момент клокотавшие в нем страсти достигли своего апогея и на какое-то время подчинили себе главную. Чувство стыда удерживало его от того, чтобы сразу сделаться придворным, после того как он так долго и с таким успехом изображал собою патриота, гордость же заставила его объявить, что он не согласится ни на какую придворную должность: он вообразил, но совершенно напрасно, что этим притворным и временным самоотречением он сможет сохранить популярность в народе и влияние при дворе. В том и другом он ошибся. Король ненавидел его в равной степени и за то. что он сделал. и за то, что он мог еще сделать, и был сформирован смешанный кабинет министров, куда никто и не подумал его пригласить. Нация смотрела на него как на дезертира, и уделом его стало ничтожество и титул графа.
Впоследствии он несколько раз делал попытки вернуть потерянное, но все усилия его оказывались тщетны; само положение его препятствовало их успеху: он прочно водворился в палате лордов, этой больнице для неизлечимых, и пути к популярности были для него отрезаны, ибо тому, кто однажды пользовался полным доверием народа и кто это доверие потерял, не удается его вернуть. Он жил потом в уединении, влача жалкую участь описанного Горацием скряги:
Populus me sibilat: at mihi plaudo
Ipse domi, simul ac nummos contemplor in arcâ.a, 13
Меня могут заподозрить в том, что в портрете этом я чересчур сгустил краски. На это я должен решительно возразить: я написал это совершенно сознательно, со всею возможной тщательностью и знанием дела: с этим человеком я был очень долго знаком и имел возможность пристально его наблюдать. Нет, скорее уж я смягчил, нежели сгустил краски.
Сэр Роберт Уолпол
Я сильно сомневаюсь, будет ли написана для потомства беспристрастная характеристика Роберта Уолпола и может ли она вообще быть написана: он так долго управлял королевством, что различные человеческие страсти не только примешивались ко всему, что о нем говорилось и писалось, но даже в какой-то степени преобладали над всем. Никому столько не льстили, как ему, никого так не поносили — и главной причиной того и Другого была, может быть, именно длительность его пребывания у власти.
Я хорошо знал Уолпола и как государственного деятеля, и как человека. Я хочу быть к нему беспристрастным и справедливым, и поэтому портрет, который я нарисую сейчас, будет, может быть, ближе к натуре, чем любой из тех, которые нарисуют другие.
В частной жизни это был добродушный, приветливый, общительный человек; однако манеры его не отличались изяществом, а мораль — строгостью. Остроумие его было сочным и грубым, и он слишком часто переступал границы дозволенного в его положении, неизбежно роняя при этом свое достоинство. Это был очень способный министр, но у него совсем не было той высоты духа, которая нужна человеку, чтобы совершить что-либо значительное, будь то добро или зло. Его огромное и безудержное честолюбие было подчинено страсти к обогащению. В натуре его было больше от Мазарини, нежели от Ришелье. Он мог совершать низкие поступки ради собственной выгоды, но ему никогда не приходило в голову содеять что-либо великое во имя одной лишь славы.
Он был как лучшим из членов парламента всех времен, так и лучшим из всех лидеров палаты общин. Оратор более искусный, нежели красноречивый, он словно по какому-то наитию угадывал настроение палаты и в зависимости от этого упорствовал или уступал. Он умел с такой ясностью изложить все самое запутанное особенно когда дело касалось финансов, что, слушая его, даже люди невежественные были уверены, что все понимают, хотя на самом деле это не всегда было так.
Деньги, отнюдь не привилегии, были главной действующей силой его правления и, пуская их в ход, он добивался такого успеха, который явился позором для всего человеческого рода. Справедливости ради надо, однако, сказать, что не он изобрел этот постыдный способ управления:
незаметным образом метод этот внедрялся еще начиная с царствования Карла II. Однако именно Уолпол с присущим ему редкостным умением и огромным размахом довел его до такого совершенства, что он и сейчас приносит бесчестье и бедствие стране, и, если не остановить его применение, — а бог знает, что может его теперь остановить, — он неминуемо приведет ее к гибели.
Помимо этой могущественной в государстве силы, он обладал совершенно необыкновенными способностями убеждать людей и заставлять их делать то, что ему было нужно. Его откровенность и прямота, которые порой можно было принять за бесстыдство, давали людям повод думать, что он посвящает их в свои тайны, а его грубость в обращении воспринималась как лишнее подтверждение его искренности. Когда он видел, что кого-то не удается соблазнить деньгами, что, увы, случалось довольно редко, он прибегал к еще более коварному способу: он начинал высмеивать всякую гражданскую доблесть и любовь к отчизне, называя их «бредом Школьника, напичканного всяческой классикой», и открыто заявлял при этом, что сам он «не святой, не спартанец и не реформатор». Он часто спрашивал молодых людей, которые только вступали в свет и чьи чистые души не были еще испорчены: «Что же, ты собираешься строить из себя древнего римлянина, патриота? Ничего, скоро это пройдет и ты поумнеешь!». Такие вещи были опасны для нравственности его страны, а отнюдь не для ее Свобод, на которые, я убежден, он в душе никогда не посягал.
Его легко и постоянно обманывали женщины, причем иногда так, что обман их переходил все границы пристойного. Он был очень падок на лесть, даже на самую неприкрытую и исходившую от неумелых представителей этого постыдного ремесла. Это заставляло его проводить часы своего досуга среди людей недостойных и веселиться в кругу тех, чья худая репутация бросала тень на его собственную. Многие любили его, но никто не уважал; его не щадившие людей издевки и грубая насмешливость роняли его достоинство. Мстительным он не был, напротив, он был очень незлопамятен по отношению к людям, которым случалось больше всего его оскорбить. Всегда жизнерадостный, он был хорошим отцом и мужем, господином и другом: жена, дети, друзья и слуги были к нему горячо привязаны.
История не вспомнит его имени в числе лучших людей или лучших министров, но и к худшим его никак нельзя отнести.
Ричард, граф Скарборо 14
(Написано в августе 1759 года)
Рисуя портрет лорда Скарборо, я буду всемерно остерегаться пристрастности, которую могла повлечь за собой наша близкая и крепкая дружба, длившаяся более двадцати лет. Дружбе этой, равно как и молве, которая о ней ходила, я обязан гораздо больше, чем гордость моя позволяет в этом признаться. Пели можно подумать, что столь большая близость с этим человеком могла повлиять на мое суждение о нем, то одновременно нельзя не признать, что она-то его и обогатила, ибо самые сокровенные тайны свои он поверял одному только мне. Но я все же скорее смягчу, нежели сгущу краски: я обозначу тени и напишу правдивый портрет, хоть полной точности в нем, может быть, и не будет.
Он был очень хорошо сложен, несколько выше среднего роста; черты его были благообразны, а когда он бывал весел, то в лице его появлялась какая-то подкупающая приятность; когда же на нем лежала печать серьезности. что оказывалось чаще всего, оно внушало вам уважение. Ему были в высокой степени присущи осанка, манеры и обходительность человека благородного- учтивость с непринужденностью, достоинство без гордости.
Воспитывался он в военных лагерях и при дворах, и его не могли не коснуться модные пороки их жаркого климата, однако он эти пороки, если можно так выразиться, облагородил, не дав им склонить себя на какой-нибудь низкий или непристойный поступок. Он был начитан как в древних, так и в современных писателях и обладал безошибочным и тонким вкусом.
Тратя деньги на свои нужды, он ограничивал себя строгими рамками, но щедрость его и милосердие не знали предела. Я знаю, что, стараясь помочь людям, он испытывал иногда стеснение сам. Он был хорошим оратором в парламенте, хотя в выступлениях его нельзя было найти цветов красноречия. Прости н безыскусственно он умел выразить все. что ему диктовало сердце, и казалось, что это голос самой истины, самой добродетели, которые не нуждаются ни в каких украшениях и только в редких случаях их надевают. Простота эта придавала такой поразительный вес его речам, что ему не раз удавалось склонить на свою сторону противившееся большинство. Настолько велика сила находящейся вне подозрений добродетели, что она иногда способна устыдить порок или хотя бы не дать ему преступить границ пристойного.
Ему не только предлагали должность статс-секретаря, а решительно настаивали, чтобы он ее занял. Однако он неизменно отказывался. Однажды я попытался уговорить его принять это предложение, тогда он ответил, что его природная мягкость и склонность к меланхолии делают его для этого непригодным; он добавил, что отлично знает, что в кабинете министров обстоятельства заставляют иногда поступать жестоко, а в некоторых случаях и несправедливо, и все это может быть оправдано лишь казуистикою иезуитов, утверждающей, что любые средства хороши, точкой зрения, принять которую он никак не может. Не берусь утверждать, что он был первым человеком, выдвинувшим такого рода возражение, но мне кажется, что он был последним.
Будучи сторонником конституции, он, однако, был настоящим н трезво мыслящим патриотом, искренним поборником и ревностным сторонником естественного, гражданского и религиозного права у себя в стране. Но он не стал бы ссориться ни с королем — из-за незначительных превышений прерогативы, ни с народом — из-за неосторожных вспышек во имя свободы, ни вообще с кем бы то ни было — из-за расхождения мнений о вещах отвлеченных. Конституцию он рассматривал во всей ее совокупности и только следил за тем, чтобы какая-нибудь одна сторона особенно не перевешивала другую.
В нравственном отношении он был настолько чист, что, если о несовершенном создании, каким является человек, можно сказать то, что знаменитый историк сказал о Сципионе: nil non laudandum aut dicit, aut fecit, aut sensit, a — я искренне думаю (я едва не сказал: знаю), что это со всей справедливостью может быть применено к нему, за исключением одного единственного случая, о котором н еще упомяну.
К самым высоким н строгим принципам чести и великодушия в нем присоединялись самые нежные чувства доброжелательства н участия, а так как по натуре он был горяч, то не мог услышать о какой-нибудь несправедливости или низости, без того чтобы сразу не преисполниться негодования, и — о горе или несчастье ближнего, — без того чтобы не растрогаться и не постараться облегчить его участь. Эта черта его характера получила такую широкую известность, что наш лучший поэт и самый прославленный сатирик говорит:
Спроси себя: кто сочетает славу
И сердце нежное? Не Скарборо ль по праву? 15
В нем не было ни малейшей гордости своим происхождением или званием — этой узости, свойственной мелким душам, этого ложно понятого несостоятельного succedaneum b истинного достоинства, но он очень ревниво относился к своей репутации, как и все люди, у которых она поистине безупречна. Он был настолько неуверен в ней, что никогда не соглашался признать за правду то, что люди искренне о нем думали. А ведь совершенно очевидно, что ни у кого не было столь высокой репутации и ни один человек не был так уважаем всеми. Слуги, и те его уважали, а дураки думали, что его любят. Если у него и были враги (должен сказать, что я не знал ни одного), они могли бы быть только из тех, кому надоело постоянно слышать о справедливости Аристида.16
Он был очень подвержен внезапным вспышкам гнева, но никогда не поддавался им настолько, чтобы совершить какой-нибудь оскорбительный или малопристойный поступок или даже употребить какое-нибудь грубое выражение — до такой степени он не мог отрешиться от присущих ему добродушия и хороших манер. Но если когда-нибудь сгоряча с губ его и срывалось слово, которое казалось ему потом чересчур резким, он не мог успокоиться до тех пор, пока чем-нибудь с лихвою не искупал свою вину.
В натуре его была несчастная, я бы даже сказал роковая, склонность к меланхолии, от чего он нередко бывал в обществе и рассеян, и молчалив, однако никто никогда не видел его раздражительным или угрюмым. В иные дни он как-то оживлялся и становился приятным собеседником;
понимая, однако, что не может им оставаться всегда, он слишком старательно избегал общества и слишком часто, оставаясь один, предавался мрачным раздумьям,
Здоровье его, которое и никогда-то не было особенно крепким, в последние годы его жизни сразу вдруг пошатнулось. У него было два тяжелых апоплексических удара, или паралича, которые сильно повлияли на его тело и дух. Все эти обстоятельства и присущая ему склонность к меланхолии привели к тому, что он наложил на себя руки на … году жизни.
Я хочу, чтобы этот портрет рассматривали не как нечто исчерпывающее и завершенное, написанное ради того, чтобы написать, но как на торжественное и правдивое показание, которое я дал в меру моих сил и способностей. Я чувствовал себя обязанным во имя справедливости принести эту скромную дань памяти лучшего из людей, каких я когда-либо знал, и самого дорогого моего друга.
Лорд Хардвик 17
Лорд Хардвик был, может быть, самым выдающимся юристом нашей страны. Он председательствовал в суде лорда канцлера18 свыше двадцати лет, и за все это время ни одно из его решений не было отменено и не возникало никаких сомнений в их справедливости. Хоть жадность и была его главной страстью, его ни разу никто не заподозрил в подкупе, — редкий и похвальный пример добродетели и самоотречения под натиском такой неистовой, ненасытной и непрерывно растущей силы.
У него были большие дарования и ясная голова: он понимал, любил belles lettresа и сам занимался ею. Это был приятный красноречивый оратор в парламенте, но речи его слегка напоминали речи защитника в суде.
Людям свойственно заблуждаться или во всяком случае вводить в заблуждение других касательно собственных талантов: может быть, они надеются, что наведут окружающих на ложный след и те признают за ними дарования, которых, как сами они отлично понимают, у них вовсе нет. Так вот и лорд Хардвик в большей степени ценил себя как выдающегося государственного деятеля, каким он, разумеется, не был, чем как выдающегося юриста, каким он, вне всякого сомнения, был.
У него был ясный ум, но ему не хватало размаха. Соблюдение порядка и мелочи домашней жизни — вот что было его истинной сферой. Хоть он и отлично понимал все стоявшие перед ним задачи, добиться величия и блеска в государственной деятельности по робости своей он не мог.