Стахановской работой поможем 5 страница
Анфиса низко опустила голову.
Не все, ох не все было справедливо в словах Лукашина. Но разве перед лицом тех неслыханных мук и страданий, которые выпали на долю их сестер и братьев, мог кто-нибудь из них сказать, что он делает все, что может?
– Я предлагаю вот что, – спокойно закончил Лукашин. – Сегодня же установить твердое дневное задание каждому. И чтобы не уходить с поля, пока это задание не выполнено. Иначе – сев до петрова дня. Это во-первых. А во-вторых, я думаю, товарищ Гаврилина, – обратился он к Насте, – вашей бригаде надо включиться в соревнование. Ну, скажем, с бригадой Ставрова.
– Я не знаю… – неуверенно сказала Настя, – наша бригада слабая…
Трофим резко повернул к ней голову:
– Это кто сказал «слабая»? Супротив Степана слабая?
Дарья молча поднялась, натянула рукавицы и, срезая дорогу, прямо по полю зашагала к своей лошади.
После того как они остались вдвоем, Анфиса робко сказала:
– Может, мне лучше уйти с председателей… Лукашин ничего не ответил. Он сидел, жалко сгорбившись, в замызганной, топорщившейся на спине шинели, и, судя по неподвижному взгляду прищуренных, опухших от бессонницы глаз, мысли его были сейчас далеко-далеко… Она смотрела сбоку на его худое, небритое лицо, на обветренные, потрескавшиеся губы, на грязную, перекрученную веревкой повязку, с которой безжизненно свисала маленькая кисть раненой руки, и вдруг безотчетная бабья жалость шевельнулась в ее груди.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Смех и горе! Он да Троха – два старых дурака соревноваться будут. Нет, не такое сейчас время, да и стар он, чтобы вперегонки играть. Работы и так робить не переробить. Но, взглянув на Настю, Степан Андреянович заколебался. Она так доверчиво и умоляюще смотрела ему в глаза, что у него не хватило сил обидеть ее. Ему и всегда-то нравилась эта ласковая, обходительная девушка, которая при встрече не по-здешнему говорит «вы», а теперь, когда он заглянул ей в глаза, что-то очень знакомое, родное почудилось ему в их открытом, доверчивом взгляде.
– Ладно, скажу людям, – уклончиво сказал Степан Андреянович.
Настя ушла обиженная, не попрощавшись.
"Мутят голову девке, – вскипел Степан Андреянович, – в самый раз теперь шум разводить".
Но назавтра он выехал в поле на час раньше обычного, а днем даже не поехал на обед. Вечером после работы у него ломило поясницу, подкашивались ноги. И все-таки от конюшни он пошел не домой, а в правление. Надо было и с председателем потолковать, да и просто так хотелось послушать, что деется на свете.
Сюда, никем не званные, поздно вечером, перед тем как забыться в коротком, тяжелом сне, собирались люди. И почти каждый вечер из неведомых далей доносился живой голос какого-нибудь земляка, – с Ледовитого океана, из-под стен Ленинграда, с южных степей Украины – отовсюду, куда забросила война пекашинцев, приходили долгожданные, свернутые незамысловатым, обтрепавшимся в долгих дорогах треугольничком, родные письма.
Какой-нибудь молчаливый Кузьма за всю свою жизнь не сумел сказать надоедливой женке и двух ласковые слов. А почитай его письма с фронта! И лапушка, и любушка, и кровинушка моя, – наговорил такого, чего и сам никогда не подозревал в своем сердце…
И вот исстрадавшаяся Анисья получит письмо, расплачется от радости, перечитает его раз десять сряду и про себя, и для свекрови, и для детишек, так что заучит каждое слово, еще прочитает, перескажет столько же раз соседям, а потом наконец выберет время: засядет отвечать.
Хочется много-много высказать, чем переполнено сердце: и о том, как она истосковалась по своему Кузе, и как часто видит его во сне, и о том, какими большими стали Сенька да Полюшка, которая родилась без него, и о том, как она – чего и греха таить – каждый вечер, ложась спать, вспоминает его в молитвах…
Но ничего-то этого не попадет на бумагу. Где же ей, полуграмотной бабе, измученной непосильной работой, пересказать себя? Из-под огрубевшей, непослушной руки, с трудом удерживающей карандаш, выходят одни корявые строки с вечными, запомнившимися с детства поклонами от матушки, жены и детушек, от всей родни и знакомых. Но как много скажут эти поклоны Кузьме!
Домашними запахами, родимыми голосами повеет с листка. Перед глазами встанет далекая немудреная отцовская изба. Вечер. На столе чуть-чуть мигает коптилка, а то и просто трещит лучина, – где же взять керосин во время войны?.. Анисья только что подоила корову и, сев за стол на лавку, руками, еще пахнущими молоком и сеном, вырывает листок бумаги из толстой тетради, купленной года за два до войны для разных хозяйственных записей. Седая старенькая мать сидит на стуле, напротив жены, – слезы катятся по ее морщинистому лицу, и, должно быть, та же тоскливая дума, что и при прощании, грызет ее сердце. Суждено ли ей дождаться своего разъединственного кормильца? Возле матери пристроился пятилетний баловень Сенька. Рыжая лохматая головенка лежит на столе, глаза, серьезные и немигающие ("письмо папке пишем"), следят за рукой матери… А где же Полюшка, которую он ни разу не видел? Спит в зыбке или на руках у бабушки? В одной строке какая-то буква оборвалась вдруг резкой чертой. Да ведь это Полюшка помогала матери…
Солдат перевернул листок и на другой стороне увидел замысловатые ломаные линии, выведенные на всю страницу прямо по писаному. Он вгляделся и понял: это малюсенькая Полюшкина ручка срисована в натуральную величину.
В конце письма буквы совсем расплылись. Видно, Анисья здесь не выдержала и дала волю слезам…
Горючей тоской оденется его сердце. А потом встанет, выпрямится этот тихий и смирный Кузьма, и уже ничто не остановит его, страшного и неукротимого в своей ярости.
В тот вечер Степан Андреянович, подходя к правлению, еще издали увидел у крыльца толпу женщин и ребят, сгрудившихся возле большой доски, наполовину красной, наполовину черной. Настя Гаврилина, стоя на табуретке, что-то мелом заносила на нее. Степан Андреянович медленно прочитал:
СТАХАНОВСКОЙ РАБОТОЙ ПОМОЖЕМ
НАШИМ СЫНОВЬЯМ, МУЖЬЯМ И БРАТЬЯМ,
СРАЖАЮЩИМСЯ НА ФРОНТЕ!
– Сколько, Степан Андреянович? – обернулась Настя.
– Соток пятьдесят с лишком.
– Э, не дотянули! – сочувственно улыбнулась Настя. – Марфа Репишная всех перекрыла. Знаете сколько? – Глаза Насти широко и удивленно раскрылись, словно она сама не верила тому, что должна была сказать. – Семьдесят соток.
– Вот уж нашли чему дивиться! – ухмыльнулась Варвара, которая, бог знает когда, уже успела переодеться и в белоснежном платке выглядела франтихой, пришедшей на гулянье. – Да разве за нашей Марфой кто угонится? – Варвара особо подчеркнула "за нашей" и посмотрела на всех так, будто в успехе Марфы есть и ее немалая заслуга. – Наша Марфа ведь как пашет? Полдня на лошади да полдня на себе! Ей-богу, бабоньки, – с пресерьезным видом заметила она. – Мы обедать, а наша Марфа лошадь распряжет да сама в хомут. – И Варвара первая залилась легким, бездумным смехом.
С этого дня началась такая горячка, какой давно уже не знало Пекашино.
Восемнадцатого мая Степан Андреянович вспахал 0,80 га, Марфа Репишная 0,85 га. Но больше всех в тот день дала Дарья – 0,89 га!
На другой день, однако, и эта цифра оказалась битой. Трофим Лобанов, к всеобщему удивлению, поднял 0,92 га.
Поздно вечером, совершенно ошалев от радости, он с важностью расхаживал перед женками, столпившимися у доски соревнования, и, высоко задирая бороду, кричал:
– Нет, брат, шалишь!.. С Трохой не тягайся. Жидковат супротив меня Степка, жидковат!
В довершение ко всему, ему показалось, что фамилия его недостаточно выделена среди других, и он заставил Настю переписать ее самыми крупными буквами.
– Раз лучший пахарь, – потрясал он кулаком, – надо, чтобы за версту видно было Лобанова.
Но Трофим торжествовал недолго. На следующий день Софрон Мудрый поднял 0,95 га, а еще через день Степан Андреянович дал 1,1 га – неслыханную в Пекашине цифру.
Новость эту сообщила Трофиму Настя у конюшни, когда тот, вернувшись с поля, распрягал коня. Она сразила его наповал. Он с минуту стоял, выпучив на бригадира свои немигающие, ставшие еще более круглыми глазища, силился что-то сказать, да так и не сказав ни слова, кинулся на поле к Степану Андреяновичу. Туда он прибежал весь мокрый и прямо-таки несчастный.
– Ты… того… правду, Степа, а? – стал он допытываться у своего соперника, робко и в то же время подозрительно заглядывая ему снизу в глаза. Вчерашнего, случаем, не прибавил?..
Не поверив на слово, он сам обежал участок, потом, задыхаясь и проваливаясь по колено в рыхлую пашню, бродил по полю, запускал руку в землю, выискивая огрехи и изъяны, – не нашел. По дороге, однако, Трофим мало-помалу успокоился, и, когда они в сумерках подошли к правлению и Степана Андреяновича все стали поздравлять, он покрыл всех своим басом:
– Чему дивья? На такой земле, как Степанова, двух десятин мало! Не земля, а пух!
Но с этого дня Трофим лишился сна и покоя. Он еще кое-как мог примириться с бригадирством Степана ("лучше грамоту знает"), но чтобы его, Троху, обошли на борозде… Нет, тут кровь из носу, а Степку надо осрамить!..
Всю жизнь прожил Трофим, соперничая со Степаном Андреяновичем. Началось это еще в молодости, когда оба они становились на ноги. Крепок и вынослив был приземистый Трофим, ворочал на работе как леший, а смотришь, все как-то боком у него выходило… Выстроил Степан Андреянович новый дом – люди нахвалиться не могли. Трофим решил «перешибить». Размахнулся, отгрохал дворище коров на двадцать, а на передок и леса не хватило. Пришлось со всей семьей тесниться в боковой избе, сколоченной из старья. Новая же громадина – с сенником на дорогу вместо окон – торчала, как воронье пугало, но Трофима это не смущало.
"У Степки дом – хоть жито вей, у Трохи – воду лей! – хвастался он на людях. – Не верите? Тащите бочками воду!"
В просторном же дворе, спасаясь от лютой стужи, всю зиму на рысях бегала одинокая коровенка.
"Ничего, пущай резвится! – утешал Трофим жену. – Зато летом никакой зверь не возьмет".
Степан Андреянович тоже не сразу обжился в новом доме. В первую зиму его одолели тараканы – два раза пришлось морозить, выходить на постой к соседям.
Трофим, частенько навещая своего дружка, высказывал сочувствие, давал советы.
"И откуда бы этой погани взяться? – говорил он, невинно тараща глаза. – Не иначе с мохом в пазы попали. Не пришлось бы тебе, Степа, перетряхивать передок-то. А то – помучишься-помучишься, да и перетряхнешь. Экое наказанье!"
Потом, как-то в праздник, Трофим неожиданно предложил:
"Станови, Степан, косушку! Слово такое знаю – тараканов как рукой снимет вот те бог!"
Нехорошее подозрение шевельнулось в душе у Степана Андреяновича. Он отказал. Трофим стал упрашивать, клянчить, под конец соглашался даже на рюмку. Степан Андреянович не поддавался. Тогда-то Трофим и выдал себя с головой.
"Ну дак попомни Троху! – закричал он вне себя. – Изведу тараканами, вот тебе бог изведу! Со всей деревни напущу!"
В следующий приход хозяин глаз не спускал с гостя. А тот за разговором, будто невзначай, обронил за лавку спичечный коробок. Степан Андреянович быстро поднял его. Из приоткрытого коробка на руку хлынули тараканы.
Трофим смутился, забормотал, отступая к порогу:
"Робятища это… я уж их…" – и кинулся вон из избы.
С годами соперничество въелось в кровь и плеть, а к старости приняло совсем курьезный характер. Ну чего бы, кажется, хвалиться тем, что одному детей бог больше дал, другому меньше? Но Трофим и в этом усматривал свое превосходство.
"У Степки – двое, мы со старухой семеро наворочали, – говорил он, подвыпивши, и, загибая пальцы на руке, с гордостью перечислял своих отпрысков: – Макса-косой – раз, Яшка-бурлак – два… Ефимко-солдат – четыре, Машка-глушня – пять, Матреха-невеста – шесть, Оля, отцово дитятко, – семь…"
Задумав посрамить Степку, Трофим перебрал в своей бригаде всех лошадей, но все равно – выше 0,92 га подняться не мог.
И вдруг однажды его осенила счастливая мысль. Как-то после работы, ставя в стойло свою лошадь, он обратил внимание на быка – огромного черного быка, стоявшего в крайнем стойле и лениво ворочавшего челюстями.
Бык этот, по кличке Буян, был приведен когда-то на цепях из Холмогор и немало послужил колхозу, но со временем отяжелел, его перевели на конюшню и стали использовать вместо рабочей скотины. Вначале Буян ярился, свирепел, а потом, видно, свыкся со своей долей и уже ничем больше не выдавал своего грозного характера. Железное кольцо без надобности болталось в его мясистых ноздрях.
Трофим, присматриваясь к быку, вспомнил, как зимой он встретил его в упряжке с большущим возом дров, вспомнил и даже вспотел от внезапно пришедшей в голову мысли… Пораздумав, он осторожно, не без опаски, приблизился к животному и начал поглаживать его рукой, ласково приговаривая:
– Тпрусенько… тпрусенько, маленькой…
– Бык не шевелился.
Старый конюх Ефим, заметив странную возню Трофима с животным, спросил:
– Ты чего это, Троша, быка обхаживаешь?
– А что, жалко? – оправдывался Трофим, застигнутый врасплох. – Животное, оно тоже ласку любит… Может, я по бычачьей части хочу?
А дня через два – ни свет ни заря, – когда в деревне все еще спали, Трофим тайком вывел быка из конюшни и погнал на Панькины поля.
У колодца ему повстречался пекашинский раностав Митенька Малышня.
– Куда это, Михайлович, в такую рань да еще с быком? – спросил изумленный Малышня.
– Куда? Троха сегодня себя покажет! – загадочно сказал Трофим. – Видишь, силища какая! Всех лошадей запряги – не заменят!
Затем, обернувшись на ходу, крикнул:
– Скажи, чтобы новую доску заказали. На старой, на какой Степка красовался, для Трохи места мало!
Малышня постоял-постоял и решил посмотреть, что же получится из этой диковинной затеи. Легко вскарабкавшись на телегу, он с чисто детским любопытством воззрился на Панькины поля, черневшие в каком-нибудь полукилометре от конюшни.
Было Митеньке уже под семьдесят. Но природа, произведя его на свет, словно забыла о нем, да так и оставила ребенком… Маленькое, сухонькое тело его без устали порхало по земле. Его и по одежде не сразу отличишь от ребенка: штаны узенькие, с заплатами на коленях, а поверх рубашки гарусный плетеный поясок, какие в старину носили крестьянские дети. Все лето выхаживал он босиком, и ноги у него были как у ребят, – черные, все в ссадинах да цыпках.
Митенька обожал всякую живность. Летом избушка его, приткнувшаяся вместе с банями к косогору, походила на птичник. Два кривых окошечка не закрывались ни днем, ни ночью, и разная пернатая мелочь чувствовала себя там как дома, разве что не вила гнезда.
Но больше всего на свете Митенька любил детей. Лучшей няньки, чем он, не было. В страду его зазывали во все многодетные дома, да только он обычно уходил на понизовье, в другие деревни – уж больно любопытно ему было поглядеть на новых людей.
Возвращался Митенька осенью, и всегда в один и тот же день. Годами приученная ребятня с утра высыпала за деревню и встречала его с великим ликованием: весь свой скудный заработок Митенька обращал в свистульки, пряники, карандаши и тетрадки.
В этом году он остался в Пекашине и добровольно принял на себя обязанность посыльного в правлении.
Целый час, наверно, выстоял Малышня на телеге, а бык все шагал и шагал по пашне, словно он всю жизнь ходил в борозде. Малышня уж хотел было слезть с телеги, но в это время где-то по-весеннему призывно мыкнула корова. "Видно, кто еще пашет", – подумал Малышня, разыскивая глазами промычавшее животное. На задворках у Марины-стрелехи, в огороде, он увидел черно-пеструю корову, а затем и самое хозяйку. "Это она Пеструшку свою разгуливает", – догадался Малышня.
Пеструшка опять промычала, потом еще и еще раз.
И вдруг в ответ ей над деревней прокатился страшенный рев Буяна. Митенька со страхом взглянул на поле.
Черный великан, высоко взметая копытами прах земли, летел прямо на огород Марины. Трофим бежал сзади, ухватясь за плуг, что-то кричал, потом упал и поволокся по пашне.
– Караул! Спасите, родные!.. – благим матом завопил Малышня и со всех ног кинулся в деревню.
– Трофима бык порешил… Бежите к Марине…
В утренней тиши захлопали двери, ворота. Анфиса прибежала к месту происшествия, когда там уже собралась целая толпа.
– Живой, нет? – испуганно спрашивала она, проталкиваясь к середине.
– Охо-хо-хо! – ржали кругом.
Трофим, растерзанный, без шапки, весь вывалянный в земле, стоял, окруженный женщинами и ребятами. На него, брызгая слюной, наседала разгневанная Марина:
– Разоритель ты окаянный!.. По миру хотел пустить…
Трофим оборонялся руками, пятился назад:
– А я знал, что ему на старости такое взбредет? Моли бога, что огорода помешала, а то бы от твоей Пеструшки одна мокреть осталась…
Буян стоял тут же, за изгородью, сонно опустив к земле круторогую голову. Марина успела все-таки вовремя утащить свою коровенку, и бык, наскочив на изгородь, остановился как вкопанный.
– Вот как ты… – еще пуще расходилась Марина.
– Так, так его… – подзадоривали старуху.
– Ох и Лобан, учудил…
– И как он придумал, женки!..
– Это он всех обогнать хотел!..
– А бык-то… вспомнил свои годочки…
– Будет вам, бесстыдницы? – одернула Анфиса.
Но долго еще соскучившиеся по веселью бабы зубоскалили и потешались над незадачливым Трофимом.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В Поповом ручье – темень, как в осеннюю ночь. Глухой, застарелый ельник подступает к самым переходинам – двум жиденьким жердочкам.
Настя поскользнулась – холодная, ледяная вода хлынула за голенища. Выбравшись на сушу, она переобулась, отжала подол и, усталая, голодная, побрела дальше.
Ну и денек сегодня! Она как встала в три часа утра – так ни разу и не присела. Трофим из-за быка – будь он неладен – слег, а лошади что простаивать? Ну и вот: люди на обед – а она снова пахать, люди с поля – а она поля обмеривать…
Вечерело. По сторонам топорщились голые кусты, тускло отсвечивали звезды в лужах. Настя сначала обходила их, а потом уже брела, не разбирая дороги. В сапогах хлюпало, мокрый подол оплетал ноги, холодная сырость поднималась к самому сердцу. Ничего, только бы добраться до дому, а там она переоденется во все сухое, на печь залезет. А еще бы лучше – в баню… Ну и что, сказать только маме – живо истопит. А может, уже топит? Вот бы хорошо! Полок горячий, каменка потрескивает, и веничком, веничком…
И едва она подумала об этом, как ноги ожили.
Где-то в стороне – или ей почудилось это – всхрапнула лошадь. Конечно, почудилось. Какая теперь лошадь – все давным-давно дома. Нет, опять всхрапнула. И плуг скрипит.
Она повернула голову, посмотрела влево. На поле кто-то пахал. Настю это так удивило, что она, не раздумывая, свернула с дороги. В пахаре она еще издали опознала Анну-куколку. Маленькую да худенькую – с кем ее спутаешь?
– Ты что, Анна? Всех перекрыть решила? – попробовала пошутить Настя, подходя к ней.
Анна приостановила лошадь, натянуто улыбнулась:
– Как же, только и думушки… Нет, Настенька, где мне… Свое, законное, отрабатываю. Нынешние порядки – сама знаешь. Пока сорок соток не осилишь, хоть ночуй на поле. Ну а пахарь-то я такой – первую весну хожу за плугом. Сегодня уж и то хотела уехать; думала, ребят хоть в баню свожу. Нельзя.
– Да ты бы Степана Андреяновича попросила.
– Что уж просить. Кто за меня пахать будет? А иной бы раз и попросила, да сердце-то у него не больно ко мне лежит…
– Чего же вы не поделили?
– Кто его знает. Может, из-за старой обиды все. Он ведь свою дочь Марью за Ивана хотел сосватать, а тут я вроде дорогу перебежала.
– Ну, уж это… – нахмурилась Настя. – У Степана Андреяновича такое горе… А ты невесть что.
– Горе-то горем, а человек человеком. Да я не выдумываю. На днях веревку снимаю с телеги, мертвым узлом затянулась, никак не развязать. Ну я и тяпнула топором. Дак уж он меня честил… И что, говорит, Иван в тебе только нашел? Один голосище. Я ведь певунья ране-то была.
Настя украдкой разглядывала Анну. Разбитые сапожонки, на одной ноге шерстяной чулок съехал на голенище, посинелая коленка проглядывает.
– Как ты сама-то живешь, Анна?
Анна зябко поежилась, подула на красные, потрескавшиеся руки:
– Какая уж моя жизнь, Настенька… Едоков-то у меня сколько, а работница я одна, и то никудышная. Хлеб свой месяца два как вышел – на аванс живем. Сама-то вся отощала. Ведь какой кусок получше, какая капля молока завелась все им.
Худое, обветренное лицо Анны вдруг оживилось, теплая искорка мелькнула в ее черных усталых глазах:
– Малый-то у меня еще несмышленыш. На днях слышу, соседским ребятишкам хвастается: "А у нас мамка такая – молока не ест…" Смех и горе! Заждались матери, а мать, вот видишь.
– Ничего, у тебя Мишка большой.
– Большой-то большой… – вздохнула Анна, – да что толку. Совсем от рук отбился. Ох, да это все ничего! От Ивана писем нету – скоро уже два месяца. Не знаю, что и подумать… все сердце выболело.
– Ну это так что-нибудь… Война… мало ли какие задержки. У нас вот тоже от брата Григория нет писем. Мама вся извелась, ночью встанет, молится…
– А как ты думаешь, Настенька, – ты в район ездишь – скоро война кончится?
– Не знаю… – замялась Настя, но, взглянув на выжидающее лицо Анны, поспешно добавила: – Должно быть, скоро…
– Да уж скорее бы! А как кончится, дождаться бы Ваню… – мечтательно заговорила Анна. – Сдам всю ораву и себя сдам: вот, дорогой ты мой муженек, хватит. А я уж отдохну. Вот только не знаю, – невесело усмехнулась Анна, – как избу сдам. Ежели еще зиму зимовать, ума не приложу. А все сам виноват, сколько раз говорила: "Давай, Иван, строиться". А он рукой махнет: "Ладно, успеем". Вот и успели.
В это время порывом ветра донесло слабый ребячий голосок:
– Ма-ма-а-а… Ма-а-а-мо-нька, иди домой…
Настя вопросительно взглянула на Анну.
– Это Лизка моя, – сказала та, прислушиваясь. – Вот завсегда так – матери навстречу выходит. А чтобы не боязно было, всю дорогу причитает…
Анна приложила к губам руки, крикнула:
– Ли-и-за! Не ходи сюда. Я скоро приеду! Затем она торопливо взялась за ручки плуга, виновато улыбнулась:
– Заговорилась я с тобой, Настенька. А мне еще добрый час валандаться. Вишь, колышек-то, – указала она на поле, – до этого колышка. Ну, да ничего хоть душу отвела. А Лизку встретишь, вороти домой.
– Ма-а-а-мо-нька-а… – снова послышалось Насте. Она приподнялась на носки. Серая муть, ничего не видно. Только возле изгороди как будто что-то шевелится на дороге.
Настя растерянно оглянулась назад. Анна уже шагала за плугом.
– Постой-ко, Анна. – Она подбежала к Анне, легонько оттолкнула ее от плуга. – Иди встречай сама Лизку, а я здесь управлюсь.
– Нет, нет… – замахала Анна обеими руками. – Что ты… Я сама… Ты ведь тоже не железная… устала…
– А я и нисколешенько не устала! – с задором, сама не узнавая себя, сказала Настя. – Я, если хочешь знать, и не пахала сегодня.
– Все равно… это не дело. У нас соревнованье с вашей бригадой… Бригадир узнает, будет делов…
– И ничего не будет, не выдумывай! А если бы мне домой надо, неужто б ты не помогла? Перед этим доводом Анна не устояла.
– Ну, коли так, – дрогнувшим голосом сказала она, – спасибо, Настенька. Побегу скорей, может, еще баню истоплю…
Анна уже была далеко-далеко, а Настя все глядела и глядела ей вслед, и радостная, счастливая улыбка не сходила с ее губ. Потом она оглянулась вкруг себя: пустынное поле, немые и безразличные звезды над головой. В нескольких шагах от нее, понуро сгорбившись, стояла неподвижная, будто окоченевшая лошаденка.
"Вот и погрелась в бане…" – с горькой усмешкой пошутила она над своими недавними мечтами и, вся дрожа от холода, побрела к плугу.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
У каждого человека есть поворотный день в жизни. Так и у Анны.
Это случилось в летний праздник в ее родной деревне Слуда, года за три до коллективизации. Уже давно задирали нос пекашинские ребята, а с тех пор, как у них появился Ваня-сила, житья не стало слудянам. Этот Ваня-сила свалился на них как снег на голову. Пока жива была его мать, не было никакого Вани-силы. Знали только, что в Пекашине у вдовы есть сын, смирный, кудрявый увалень, который, за неимением лошади, на себе возит снопы с поля. Но вот умерла мать, и парень будто с цепи сорвался: запил, на всю округу прослыл первым драчуном. Особенно доставалось от него слудянам, с которыми у пекашинцев была давняя вражда не то из-за покосов, не то еще из-за чего-то, – толком никто не знал. Но все равно, как праздник – так и драка, да такая, что иногда и ножи, и топоры пускали в ход.
Обычно в начале драки Ваня безучастно стоял в стороне – боялся зашибить кого-нибудь намертво, но как только верх начинали брать слудяне, он врезался в самую гущу и, как щенят, разбрасывал всех, кто попадался под руку. Слудяне ждали случая, чтобы поквитаться с Ваней-силой, и наконец дождались.
В тот летний праздник Ваня пришел на Слуду один. Он был очень пьян и, в алой рубахе, без пояса, с расстегнутым воротом, бесцельно брел по деревне, качаясь из стороны в сторону.
В первом же переулке на него набросились из-за угла парни и мужики, смяли и начали молотить чем попало. Ваня рванулся, вскочил на ноги, выхватил из изгороди жердь и, страшный, окровавленный, бросился за слудянами. Он прогнал их через всю деревню, потом, уже ничего не разбирая, кинулся на толпу баб и девок, – те с визгом и воем рассыпались по сторонам.
И вдруг он увидел в нескольких шагах от себя маленькую смуглявую девушку в красном платьице с белыми нашивками, в легких хромовых башмаках на высоком каблуке.
– Ну, ударь! – с вызовом сказала она и сделала шаг навстречу. Бесстыдник! Налил глазища – и море по колено.
Со смуглого, слегка побледневшего лица на него с гневом и презрением смотрели черные глаза.
Ваня, не отрывая от нее взгляда, ленивым движением отбросил в сторону жердь и вдруг рассмеялся. Она была такая маленькая да тончавая, эта сердитая цыпонька, что он мог бы поднять ее на одной ладони.
– Ух ты, милаша ненаглядная, – сказал он, пьяно улыбаясь и протягивая руки, чтобы обнять девушку.
Девушка отшатнулась и плюнула ему в лицо. Толпа, окружившая их к этому времени, ахнула. А Ваня растерянно захлопал глазами, вытер лицо ладонью, затем протер глаза, словно желая убедиться, не во сне ли с ним все это происходит, и медленно, как-то виновато улыбаясь, побрел прочь.
Вслед ему полетели насмешливые выкрики:
– Вояка!.. Девки струсил!..
– А вы чего ржете? – затопала на парней Анка. – Радуетесь – один верзила всю деревню разогнал!
Ваня оглянулся, еще раз посмотрел на девушку и опять застенчиво, по-ребячьи улыбнулся.
С тех пор он зачастил на Слуду, как верующий в церковь, немой и неотвязной тенью стал ходить за Анкой. Пил и ввязывался в драки по-прежнему, но стоило ему увидеть Анку – тише воды ниже травы становился парень.
Скоро ребята перестали ухаживать за девушкой. Кому же охота отведать Ванина кулачища? Для Анки настали тоскливые дни: девки идут с гулянья в обнимку с ребятами, целуются, а она все одна да одна – только где-то сзади безмолвным стражем вышагивает Ваня, не спуская с нее ревнивого взгляда и не решаясь приблизиться сам.
Анка терпела-терпела, но однажды не выдержала.
– Да когда же ты оставишь меня, окаянный? – разревелась она. – Хожу как прокаженная – все люди шарахаются… Что я тебе – жена, что ли?..
В тот же вечер Ваня нагрянул со сватами. Отец Анки, чернявый крепыш, с уважением посмотрел на саженные плечища жениха, на его высокую, колоколом выпирающую грудь и дал понять дочери, что согласен.
– И что ты, батюшко, – взмолилась она слезно, – чтобы я да за такого лешего… Да он, пьяница, в первый же день меня пропьет…
– С этого дня капли в рот не возьму! – глухо сказал Ваня.
– И слышать не хочу! – не унималась Анка. – Да разве я пара ему, батюшко? Лучше уж на свете не жить, чем за такого…
Отец беспомощно развел руками:
– Ну, парень, не взыщи. Люб ты мне, а неволить девку не хочу – одна она у меня.
Ваня, красный от стыда, кинулся из избы, но у порога остановился и, повернувшись к Анке, упрямо бросил:
– Зарубил дерево – все равно срублю! В ту же ночь он исчез из Пекашина. Проходил месяц, другой – Ванину избушку уже и снегом до окон замело, а о самом Ване – ни слуху ни духу.
И вдруг он объявился. Раз весной Анка получила по почте пакет. В пакете была одна газета. Анка, ничего не понимая, развернула ее. С первой страницы "Правды Севера" на нее глянуло знакомое лицо. Она прочитала под портретом: "Лучший сплавщик Усть-Пинежской запани тов. Пряслин".
– Вот еще чем решил купить, – фыркнула Анка и разорвала газету.
Вскоре вернулся и сам Ваня. На пекашинский берег он сошел в новом нарядном костюме, с гармонью. И тут новость, как гром, поразила его: Анка выходит замуж.
Ваня – на Слуду, но там уже все было кончено. Со двора Анкиного отца разъезжались последние гости.