Глава третья САМУРАИ И САМУРАЙКИ

В первых числах января 1904-го Уэллс получил письмо от Изабеллы: та сообщала, что уже год как замужем. Неизвестно, почему она так тянула с известием — возможно, боялась, что потеряет алименты. Кажется, боялась не напрасно: сразу по получении письма ее первый муж был очень плох, кричал, плакал, метался по дому, бил посуду, порвал все фотографии Изабеллы, уничтожил вещи, которые о ней напоминали, разыскал и сжег письма, где о ней хоть что-нибудь говорилось. «Если бы мы жили десять тысяч лет назад, я бы взял каменный топор, нашел ее — и убил». Однако последующие события покажут, что опасения Изабеллы оказались беспочвенны. Уэллс продолжит содержать не только ее, но и ее нового супруга Фаулер-Смита. Супругам захочется приобрести прачечную — Уэллс подарит им ее. Когда Изабелла заболеет и за ней будет некому ухаживать, ее примут в доме бывшего мужа. Она выздоровеет, захочет построить новый дом — Уэллс поможет и в этом. Он говорил, что после кризиса, вызванного известием о замужестве Изабеллы, его любовь к ней постепенно начала ослабевать и через пять лет прошла, уступив место братской симпатии. Бывает. Но и после ее смерти он будет регулярно помогать деньгами Фаулер-Смиту, а это обстоятельство уже с трудом укладывается в голове у нормального человека. Но, может, для нового вида, что придет нам на смену, такое поведение будет в порядке вещей?

С первых месяцев 1904 года Эйч Джи перестал быть тихим фабианцем и начал затевать конфликты. Первым поводом послужил прочитанный в марте доклад Шоу «Фабианство и налоги»: Грэм Уоллес, вышедший из Фабианского общества из-за несогласия со взглядами своих товарищей на налоги (они были за свободную торговлю, он — за протекционистскую налоговую политику), назвал доклад вредным и, как считают большинство биографов, склонил к своей позиции Уэллса, в налогах ничего не смыслившего. Уэллс выступил с критикой доклада, ее не восприняли; он заявил Пизу, что хочет прекратить членство в обществе. Пиз ответил, что человек не должен выходить из состава демократической организации лишь потому, что оказался в меньшинстве по частному вопросу. Письмо Шоу было не столь деликатным: «…сейчас, когда каждый идиот старается сделать для общего дела то малое, на что он способен, Вы хотите все бросить только потому, что работа не в точности удовлетворяет Вашему вкусу. <…> Я не верю, что у Вас вообще есть хоть какие-то взгляды на свободную торговлю и тому подобное. По-моему, Вы просто так привыкли жить в мире своих персонажей, которыми можете распоряжаться как марионетками, что не способны с терпимостью воспринимать слова других людей, отличные от Ваших». Казалось бы, за такое письмо (хотя и переполненное ласковыми приветами в адрес Кэтрин) вспыльчивый Эйч Джи должен убить, но они даже не поругались.

Тем не менее ни Пизу, ни Шоу повлиять на решение Уэллса не удалось. Общество не желало терять ценное приобретение, и в бой была брошена тяжелая артиллерия — Беатриса Уэбб. В начале апреля чета Уэббов на два дня приехала в Сандгейт, и Уэллс взял свое заявление обратно. Тотчас же он вместе с Кэтрин был приглашен Уэббами на торжественный обед, где присутствовали супруги Шоу, Артур Бальфур и епископ Степни. Вроде бы обошлось, Эйч Джи казался вновь прирученным, и Беатриса благодушно записала: «Мы ужасно любим его; он так искренен, так полон всяческих идей. <…> В определенном смысле он просто фантазер, избалованный своими выдумками, но на нынешнем этапе он полезен». Но Уэллс не был ручной собачкой, которую достаточно погладить, чтобы она перестала лаять. Своего мнения о Фабианском обществе он не переменил и в письме Пизу — одновременно с отзывом своего заявления об уходе — заявил, что фабианцы ему неприятны. Форду же он сообщил, что намерен «взорвать Фабианское общество изнутри и выбросить его в мусорную корзину». Он считал, что обществу пора перестать быть говорильней, а нужно прийти к согласию по основным вопросам современности (национализация земли и крупной промышленности, уравнивание в правах мужчин и женщин и обеспечение одиноких матерей) и безотлагательно начать работать для их разрешения. Дописывая тяжело дававшегося «Киппса», он уже обдумывал план военной кампании.

Тем временем в издательстве Макмиллана вышла «Пища богов» (The Food of the Gods, and How It Came to Earth) — название предложил Макмиллан, это был тот редкий случай, когда Эйч Джи послушал издательского совета), отрывки из которой раньше печатались в «Космополитене». Роман очень слабый, хотя Булгаков и позаимствовал его завязку для «Роковых яиц». Ученые изобрели порошок «геракпеофорбия», ускорявший рост живых существ; на ферме, где проводились опыты, случилась утечка, в результате чего в окрестностях начали плодиться гигантские животные. Сатирические зарисовки смешны, а схватка людей с громадными крысами написана с динамизмом, которому могли бы позавидовать создатели современных «ужастиков», но с того момента, как начинается идеология, роман скучнеет — уж очень все наивно «разжевывается».

На свет появились дети-великаны: дурного они нам не делают, но мы их ненавидим и боимся, потому что они другие. Великаны не понимают, за что мы их не любим, хотят помочь: «Давайте построим возле Лондона такой дом, чтобы их поместилось много-много, и жить им будет удобно и уютно, и проведем дорожку, чтобы им ездить на работу — хорошенькую, прямую дорожку, и пускай все это будет красивое-красивое. Все для них сделаем чистенькое, хорошенькое, и тогда они не захотят больше жить по-старому, в грязи, ведь сейчас у них очень многие живут по-свински. И воды им наготовим, чтобы мылись: они ведь такие грязнули, эти маленькие вонючки; в девяти домах из десяти даже нет ванны. И знаете, у кого есть ванна, презирают тех, у кого ванны нет! Зовут их „грязная голытьба“! Нет того, чтобы помочь им завести в домах ванны, — только насмехаются! Мы это все переделаем. Проведем для них электричество — пускай им светит, и кормит их, и убирает за ними».

Но мы помощи не принимаем, ибо нам наша жизнь нравится; напротив, мы намерены запретить чудо-пищу, чтобы великаны не рождались больше, а тех, которые уже существуют, мы хотим сослать в резервацию. «Надо заткнуть им рот, заковать в цепи. Остановить их любой ценой. Мир будет принадлежать либо нам, либо им. Иначе дебри скроют от нас дневной свет и похоронят наши дома, задушат наши церкви, ворвутся в города, и сами мы, как жалкие козявки, погибнем под пятой новой расы». У великанов, в свою очередь, накопилось немало претензий к нам: «Эти людишки нас ненавидят…

Они жестоки к нам потому, что сами слишком малы… Так или иначе, они нас ненавидят и не желают, чтобы мы были рядом, — разве что мы сумеем опять съежиться и стать такими же пигмеями — тогда, пожалуй, они нас простят». Великаны начинают понимать, что дружить с ними мы не собираемся, а наиболее радикальные из них приходят к выводу, что без сражения не обойтись. «Для нас, бесспорно, столкновение неизбежно… То, что они называют войной. Мы это знаем. И по-своему готовимся. Но, понимаете… они такие крохотные! Мы не умеем убивать, да и не хотим…»

Великаны не умеют убивать, зато мы умеем — и начинаем стрелять; они вынуждены принять бой: «Нет, мы бьемся не ради себя, но ради роста, ради движения вперед, а оно — вечно». Впрочем, великаны не намерены нас уничтожить, они лишь добиваются, чтобы чудо-пишу не запрещали производить и есть, а она сделает свое — все станут великанами и все мы будем «расти, подняться наконец до всеобщего братства и постичь Бога… Расти, пока самая земля наша не станет всего лишь ступенькой… Пока человеческий дух не станет бесстрашен до конца и не овладеет всей Вселенной!».

Уэллс придумал нескольких великанов — интеллигента, деревенского простачка, девушку-аристократку; быть может, если бы он писал свой роман от лица одного из них — безликого «я», — то читатель, поддавшись этому колдовству, мгновенно почувствовал бы себя великаном, как прежде невидимкой; как раньше я, гонимый и босой, оставляя кровавые следы, бежал по тротуару, так и теперь бы я мучился из-за низких дверей, маленьких тарелок, из-за того, что все надо мной смеются, что я не могу полюбить нормальную девушку или погладить нормальную собаку, не раздавив ее. Став очередным уэллсовским «я», читатель бы понял великанов, и пожалел бы их, и сердился бы на тех, кто их мучает. Но Уэллс по этому пути не пошел. Он «со стороны» описал своих великанов, и они не ожили для нас. Это просто большие манекены, набитые красивыми словами.

Параллель между люденами Стругацких и новыми людьми Уэллса не проводил только ленивый; у Стругацких, когда людены только начали радоваться своей новой жизни, мы уже предположили (не без злорадства), что они — не венец развития и неизбежно появится очередной новый вид, а скромные великаны Уэллса сами сразу сказали, что им на смену придут еще более продвинутые расы: «Мы даже еще не первое поколение, мы — всего лишь первый опыт». Логика романа говорит, что каждое последующее поколение будет крупнее предыдущего, так что возникает опасение, что бедняги вымрут, как динозавры. Отсюда наивный вопрос: почему великаны? Почему не синие или зеленые люди, не шестипалые? Уэллса привлекли простые аллегории: великий, большой, рост — и это обстоятельство позволило Честертону в книге «Еретики» вдоволь поиздеваться над другом: «В Уэллсе прежде всего поражает то, что он единственный среди блестящей плеяды своих современников не перестал расти. В ночной тишине можно даже услышать, как он растет… Уэллс мог бы расти все выше и выше на протяжении бесконечных времен, так что однажды он бы вознесся над самой далекой звездой. Я легко могу представить, что он напишет об этом прекрасный роман. При этом он поначалу будет видеть деревья высокими, а потом низкими; он увидит облака — сначала высоко над собой, а потом далеко внизу. Но на протяжении времен в его звездном одиночестве с ним пребудет идея высоты; в чудовищных космических далях его будет сопровождать и утешать ясное представление о том, что ой рос все выше, а не становился (к примеру) все толще».

«Пища богов», по Честертону, — это английская сказка «Джек-победитель великанов», рассказанная с точки зрения великана. «Я не сомневаюсь, что великан, которого одолел Джек, считал себя Сверхчеловеком. Вероятно, он видел в Джеке ограниченного ретрограда, возжелавшего воспрепятствовать великому поступательному движению жизненной силы. Если бы у великана было, скажем, две головы (что не такой уж и редкий случай), то он мог бы привести общеизвестное изречение, согласно которому два ума лучше одного. <…> Но Джек был защитником извечных человеческих представлений и принципов: один человек — одна голова, один человек — один ум, одно сердце и одна точка зрения». Все это Уэллс прекрасно понимал. Он бился именно против «извечных человеческих представлений и принципов», считая их не более заслуживающими почтения, чем, скажем, «извечные динозавровы представления и принципы». Более ненавистного слова, чем «извечный», для него не было. «Извечно» считалось, что человек должен охотиться с копьем, что Земля плоская. Каждая эпоха формулирует свои «извечные» ценности, каждая последующая их меняет.

«Трудно вообразить что-либо более благотворное для человечества, чем появление расы Сверхлюдей, с которыми простым смертным придется сражаться, как с драконами», — пишет Честертон и тут же, поскольку Уэллсовы великаны не агрессивны и на драконов не тянут, смягчает свою позицию: «Если Сверхчеловек лучше нас, то нам, разумеется, нет нужды сражаться с ним». По Уэллсу, великан именно лучше нас, так что сражаться вроде бы нет нужды, и Честертон вносит предложение: «Но тогда почему бы не назвать его святым?» Действительно, почему? Назови Уэллс святыми своих «новых людей», может, избежал бы тучи ядовитых стрел, которые был горазд выпускать его друг, а Уэллс считал Честертона своим другом и очень его любил, хотя соглашались они редко. В апрельском номере «Стрэнда» появился рассказ «Страна слепых» (The Country of the Blind); человек попадает в долину, где все слепы и считают слепоту «извечной ценностью», а зрение — пороком. «Страна слепых» Честертону очень понравилась. А ведь она о том же самом, что и «Пища», — каково быть «другим» среди «наших», только написана поэтично, вот и вся разница.

В мае Уэллс наконец завершил роман, над которым корпел около семи лет (для него это был поистине великанский срок) — «Киппс: история простой души» (Kipps: the Story of Simple Soul). Он начал его в 1899-м — тогда текст назывался «Богатство мистера Уэдди» — и отослал Пинкеру первоначальный вариант, но сам забраковал его и с весны 1900-го переименовал в «Киппса». Работа так его вымотала, что по ее окончании он слег на два месяца.

В письме Пинкеру он определял свой роман как «полное изображение жизни в социальных условиях Англии». «Полное», «всеобъемлющее» — на меньшее он теперь соглашался редко. Права купил Макмиллан. Уэллс потребовал рекламировать книгу: а) с помощью «людей-сэндвичей»; б) чтобы по городу разбрасывались листовки; в) чтобы реклама печаталась на театральных программках и г) чтобы места в Лондоне, которые посещал герой романа, были оклеены соответствующими плакатами. Макмиллан ни одного из этих требований выполнять не хотел, и Уэллс жаловался на него Пинкеру (на которого, в свою очередь, жаловался редакторам «Космополитена» за то, что тот ничего не делает для успеха его книг в Америке). В «Пэлл-Мэлл мэгэзин» отказались печатать «Киппса» отрывками — Уэллс и их разнес на все корки. Битва с Макмилланом длилась почти год и победил в ней Макмиллан, отклонивший все идеи Уэллса по «промоушену» как нелепые, неслыханные и неприличные.

Приказчик Киппс (все герои Уэллса либо приказчики, либо писатели) получил наследство и начал вращаться в «приличном обществе»; денег он скоро лишился, потом часть их спас, но поскольку за это время успел разочароваться в светской жизни, то вернуться к ней не пытался, а купил книжную лавку и стал жить в любви с молодой женой. Прелестно описанное детство Киппса — это и детство Берти Уэллса, появление Киппса «в обществе» — самопародия, но Киппс — не Уэллс: он никогда не читал книг. Поэтому его жизнь уныла, интеллект и чувства неразвиты; поэтому он долго не умел находить общий язык с женой. Если б он и она имели доступ к образованию, то «живые ростки, которые столько обещают в детстве и юности, могли бы принести более счастливые плоды; в них могла бы пробудиться мысль и влиться в реку человеческого разума, бодрящий солнечный луч печатного слова проник бы в их души; жизнь их не была бы, как ныне, лишена понимания красоты, которую познали мы, счастливцы: нам дано видение чаши святого Грааля, что навечно делает жизнь прекрасной». К концу своих мытарств Киппс понял, что книги полезны, стал читать их и торговать ими. И, надо полагать, пробормочет заскучавший читатель, вступил в социалистический кружок и начал строить Новую Республику… А вот и нет: как только Киппс стал поумнее, в голову ему пришла «мысль о чуде красоты, бесцельной, непоследовательной красоты, которая вдруг непостижимо выпадает на нашу долю среди событий и воспоминаний повседневной жизни» — этим заканчивается книга. Бесцельной, непоследовательной красоты! Бесцельной — какое удивительное для Уэллса слово! Бесцельной, как крылья ангела, хвост русалки, танец фей! Как же далеко в сторону от «магистрального пути развития человечества» опять занесло автора…

Критики и друзья приняли «Киппса» тепло. Джеймс писал, что он «обмирал от восхищения». Беннет отметил, что книга получилась «громадной обличающей силы». С точки зрения современного читателя, это довольно заурядный, старомодный роман — «что-то вроде Диккенса». В нем, как и в «Люишеме», много разъяснений и мало чувства. «Полное изображение» страны и эпохи? Да, полное… но книги, которые называют «энциклопедиями эпохи», подобно «Евгению Онегину», рождаются обычно не тогда, когда автор ставит себе цель написать энциклопедию. Их энциклопедизм — побочный продукт красоты, «бесцельной и непоследовательной».

* * *

Летом 1904-го, когда вышла «Пища», а сражение с Макмилланом из-за «Киппса» было в разгаре, раздраженный, больной Уэллс стал подумывать о драматургии. Его привлекала финансовая сторона дела — пьесами можно заработать больше и быстрее. Арнольд Беннет, сам бывший успешным драматургом, верил в способности товарища. Они начали совместную работу над пьесой, которая никогда не будет поставлена или опубликована и о которой сохранятся лишь отрывочные воспоминания современников — например, директора театра «Хеймаркет», отклонившего ее потому, что на сцене, по замыслу авторов, должен был лежать настоящий труп. Уэллс делился своим намерением и с Шоу, показывал ему свои драматургические попытки — инсценировки романов «Колеса судьбы» и «Чудесное посещение», набросок пьесы «Хвост кометы». Шоу счел опыты неудачными, но отговорил Уэллса писать пьесы по иной причине — пробиваться в этой отрасли трудно и рискованно. Уэллс внял совету. «Хвост кометы» был уничтожен, но замысел не пропал: позднее из него вырастет роман. Пока же он принялся за новый футурологический трактат — «Современная утопия».

Два лондонца чудесным образом перескочили на планету, которая как две капли воды похожа на нашу — вот только на ней установился утопический строй. Кто эти двое? Один — голубоглазый мужчина «среднего роста и возраста»; «ему случается иной раз падать духом, как всем нам, но по большей части он отважен, как маленький воробей»; говорит он довольно неприятным тенорком, порой срывающимся на крик, и «вы всегда обнаружите его за письменным столом, погруженным в изучение рукописи об Утопии». Мы конечно же узнали этого человечка, хоть автор и предупредил, что их не стоит отождествлять. Что касается второго путешественника, по профессии он естествоиспытатель; худощав, бледен, молчалив, и по его лицу можно предположить, что у него больной желудок. Характер у него странный: его романтизм нередко маскирует собой обыкновенную распущенность, и у него вечно какие-то проблемы с женщинами… Кто это — Бланд, Гиссинг, Грэм Уоллес, швейцарские прогулки с которым и навели Уэллса на мысль о двух беседующих путешественниках? Да нет, это второе «я» автора. Даже в Утопии этот тип то и дело хнычет о несчастной любви к своей Изабелле.

Уэллс говорил, что у всех утопий есть изъян: в них живут какие-то идеальные фигуры. В его Утопии все будет иначе: два путешественника повстречаются с разными обитателями прекрасной планеты, и у всех у них будет полно недостатков. Им встретится красноречивый блондин, что ратует за возврат к природе и которому Утопия несимпатична — точь-в-точь Уильям Моррис; с жизнью Утопии их будут знакомить то простоватый хозяин гостиницы, то чиновник-сухарь, то веселый управитель игрушечной фабрики; рассказчику даже представится возможность побеседовать с самим собой, живущим в ином мире параллельно с его собственной жизнью. На полноценных литературных персонажей все эти фигурки, конечно, не тянут, но эта новая Утопия, о которой рассказывается разными голосами (которые могут ошибаться, противоречить друг другу и даже недолюбливать дивный мир, в котором живут), и в самом деле выгодно отличается от классических утопических текстов: «Утопия, в отличие от того, как ее представляли ранние утописты, не должна и не может быть единообразным, единодушным миром; в ней не меньше, если не больше противоречий, чем в нашей реальной жизни. Она не до конца понятна нам; она — лишь отражение безбрежного хаоса наших представлений».

Необходимо предупредить читателя, который захочет ознакомиться с полным текстом этой книги, — ни в коем случае нельзя делать этого по русскому переводу. Полного перевода «Современной утопии» нет, а есть сделанный еще в 1906 году краткий пересказ, чудовищно искажающий смысл текста и ничего общего не имеющий с подлинником как целостным произведением. В нем нет ни уэллсовского сюжета, ни его персонажей, а содержание принадлежащих разным лицам реплик пересказывается как прямая авторская речь, отчего у читателя создается впечатление, что книгу писал безапелляционный, ограниченный тип, причем писал для слабоумных: «Люди все сделаются вегетарианцами»; «Люди, несомненно, будут спать на открытом воздухе всюду и все время ». На самом деле это не слова Уэллса и даже не слова рассказчика. Это пересказ того, что толковал путешественникам житель Утопии, похожий на Морриса — персонаж, чьи высказывания рассказчик назвал ахинеей. Но это искажение смысла безобидно по сравнению с другими: «Если человек стар или болен — о нем заботятся здоровые. Если же человек не хочет работать, то его заставят силой. В случае упорства его изгонят из общества». Неправда; в подлинном тексте Уэллса говорится, что принудительный труд — это этика рабов, и что здоровые люди обязаны трудиться в том объеме, чтобы обеспечить себе пенсию и вернуть государству то, что оно потратило на них, после чего могут бездельничать; если же они унаследовали прожиточный минимум от своих предков, то имеют право не работать, а предаваться созерцанию и размышлениям, и никто их за это не осудит, более того — созерцатели и мечтатели тоже нужны обществу. Такие же искажения — по каждому пункту. «Современная утопия предусматривает случаи, когда безнадежно хилые люди как в детском, так и в зрелом возрасте будут уничтожаться» — таких фраз в подлиннике Уэллса нет.

Вышесказанное не означает, что он вообще не говорил в «Современной утопии» ничего чудовищного (с точки зрения нашего биологического вида) — говорил, разумеется. Общий тон этой книги — суровый и нетерпимый, особенно по контрасту с «Человечеством в процессе созидания», и догадаться о причине этого нетрудно: первую вещь писал Уэллс счастливый — отец нежно любимого малыша, баловень судьбы, вмиг ставший властителем дум и завсегдатаем салонов; вторую — Уэллс раздраженный, разочарованный, ненавидящий бестолковое человечество и желающий гнать его в будущее пинками.

С точки зрения среднего землянина-европейца, живущего в начале XXI века, чудовищным выглядит, например, то, что материально ущемляются интересы ребенка, рожденного женщиной не от законного мужа. Но тут дело в том, что о женщинах у Уэллса тогда были вполне викторианские — на свой лад — представления (он, к примеру, писал, что только сумасшедшая женщина может расхаживать по улицам во время менструации — она должна лежать в постели как тяжелобольная). Измену жены он считал более серьезным проступком, чем неверность мужа, и называл ее преступлением против общества. Он провозгласил право женщин на образование и равный с мужчинами труд, но сделал это как-то механически; ему даже в голову не пришло рассмотреть случай, когда женщина способна зарабатывать и обеспечивать своих детей.

Кое-что в «Современной утопии» чудовищно не столько по жестокости, сколько по глупости (непростительной для биолога): оказывается, в Утопии нет животных (кроме немногочисленных представителей рогатого скота), ибо от них — грязь и болезни. «Мне не нужна ваша Утопия, если в ней не будет животных!» — кричит герою-рассказчику его сентиментальный спутник; в последующих своих утопиях Уэллс этот вопрос пересмотрит и позволит всем животным, кроме комаров, существовать, но только при условии, что они, как и люди, изменятся и перестанут питаться друг другом. Рассказчик в ответ поясняет, что он и сам любит зверушек, но в тысячу раз сильней печется о благе человека, и, чувствуя, что это прозвучало малоубедительно, добавляет: «Я начинаю приходить к выводу, что жителям Утопии придется пожертвовать кое-какими мелкими радостями. Нельзя иметь все блага одновременно». Однако Уэллсу так и не удалось продемонстрировать нам большие радости, ради которых нужно жертвовать маленькими.

Представления о чудовищности у всех разные: кому-то покажется омерзительным то обстоятельство, что у всех обитателей Утопии снимают отпечатки пальцев, кому-то — что исчезло разнообразие языков. Но есть один пункт, который до сих вызывает наиболее интенсивное осуждение, — ограничение рождаемости. Смягчив свою позицию по этому вопросу в «Открытии будущего» и «Человечестве», Уэллс вновь ужесточил ее. Чтобы получить у общества санкцию на брак, нужно достичь определенного возраста (21–25 лет для женщины, 26–30 для мужчины), «достаточного уровня физического и психического развития», не быть алкоголиками, не иметь заболеваний, передающихся по наследству; ни один из врачующихся не должен быть осужденным и не отбывшим наказание преступником, и у них должны иметься средства в размере, достаточном для прокорма и воспитания одного-двух детей. (Многодетность в Утопии — привилегия, которой достоин не всякий.)

Уэллс был убежден, что никто не имеет права заводить детей только потому, что нам нравятся «милые детишки», или мы хотим «продолжить фамилию», или укрепить брак; ребенок — существо самоценное, и мы не можем принимать решение о его рождении, если существует риск, что он будет неизлечимо болен, или умрет малышом, или ему будет нечего есть. (Ограничение минимального возраста родителей, вроде бы не связанное со здоровьем и благосостоянием, вызвано тем, что людям следует созреть самим, прежде чем брать ответственность за другое существо.) К людям, которые пренебрегут этими условиями и вступят в союз, государство не будет иметь претензий, если у них не будет потомства. Гораздо худшая участь ждет тех, которые, не удовлетворяя перечисленным условиям, произведут на свет дитя. В этом случае «мы, исходя из принципов гуманности, примем невинную жертву вашей страсти, но вы и ваш партнер будете в долгу перед государством и заплатите этот долг (Уэллс говорит о денежном долге, а не о моральном. — М. Ч.), даже если для этого придется ограничить вашу свободу; более того, если вы вторично совершите тот же проступок или окажется, что ваше потомство неизлечимо больно или безумно, мы предпримем действия, которые дадут абсолютную гарантию того, что ни вы, ни ваш партнер больше никогда ничего подобного не сделаете». Уэллс не пожелал разъяснить, каковы будут эти действия, и нам остается догадываться, что речь, по-видимому, идет либо о стерилизации, либо о высылке, но все-таки не об «уничтожении», ибо казней в Утопии не существует. «Какой ужас! — восклицает, выслушав все это, alter ego героя, — несчастное человечество!» — на что герой мрачно советует ему изучить условия жизни детей, рожденных в трущобах, и ужасающие цифры детской смертности.

В «Современной утопии» Уэллс впервые подробно рассказал, какой ему видится правящая элита. (К ней принадлежит утопический двойник героя, который и сообщил эти сведения.) В результате политических потрясений, разрушивших старый строй, власть перешла в руки прогрессивных и деятельных интеллектуалов, которые приняли имя «самураев». Самураи — не прекраснодушные интеллигенты; это суровые, рациональные люди, подчинившие свои желания требованиям общественного блага. Они занимают все административные посты; они также единственные избиратели Утопии, формирующие немногочисленное подобие правительства. Население Утопии подразделяют на четыре группы: поэтическая, деятельная, глупая и низменная. К первой принадлежат творческие личности, ко второй — люди, способные к администрированию, но не обладающие фантазией; человек, доказавший в процессе обучения, что он принадлежит к одной из этих групп, может стать самураем. Третья группа — «глупые» люди, которые не могут ясно мыслить; сами они не допускаются к управлению обществом, но их дети могут оказаться умнее, и им эта дорога закрыта не будет. Наконец, «низменные» — они могут быть умны или глупы, но их объединяет склонность к асоциальному поведению. (Написав все это, автор почувствовал, как наивно выглядит подобное разделение, и разъяснил, что оно условно и к каждому жителю планеты государство применяет индивидуальный подход.)

Творческих и деятельных людей в Утопии пруд пруди — и, конечно, не все они становятся самураями. Многие просто не хотят. Некоторые недостаточно уравновешенны — таким отказывают. Оставшиеся — по достижении 25 лет — могут стать управленцами, если выдержат экзамены и будут блюсти самурайский устав: самурай не может пить, курить, есть мясо, играть в азартные игры, участвовать в спортивных состязаниях, иметь слуг и прислуживать, выступать на сцене, торговать, обогащаться (кроме исключительных случаев, когда самурай, к примеру, придумал совершенно новую отрасль промышленности). Он обязан мыться холодной водой, заниматься гимнастикой и альпинизмом, каждое утро бриться, каждую пятую ночь воздерживаться от секса, десять минут ежедневно посвящать чтению устава, повсюду носить униформу и не реже раза в месяц прочитывать книжную новинку. До 30 лет самураи практикуют свободный секс, лишенный разрушительных страстей и ревности. Нагулявшись, самурай по взаимному уважению женится, причем обязательно на самурайке. Зато самурайка имеет право выйти и за обыкновенного человека, ибо ее дети станут самураями. Уэллс писал в «Опыте», что еще подростком придумал образ идеальной женщины — «свободной, целеустремленной, самоотверженной, которая во всем бы мне подходила и шла бы своим путем, в то время как я шел своим», — и что самурайка наиболее близка к этому образу. Самурайка и вправду напоминает фантазию подростка. Но идет ли она своим путем и что это за путь — неясно: самурайка в Утопии теоретически может быть чиновником, но на деле она занята оказанием моральной поддержки своему самураю и воспитанием самурайчиков.

Самураи верят в единого Бога, слишком сложного, чтобы представления о нем могли воплощаться в религиозные обряды; они много путешествуют и умирают где-нибудь высоко в горах или на реке, счастливые и довольные. Наверняка это было большим утешением — придумывать этих безмятежных существ и собственного двойника, не страдающего ни от больных почек, ни от мук ревности. Так воплощают свои грезы обиженные дети — и писатели.

«Современная утопия» отличается от других утопий не только тем, что в ней живут противоречивые люди, но еще и наличием острого сюжета. Путешественники свалились неизвестно откуда, документов у них нет; их россказням о том, что они прибыли из другого мира, никто не верит; чиновники в Утопии — безжалостные бюрократы, как и везде! — гоняют бедняг от стола к столу, подозревая, что они беглые преступники. Бюрократ выдает им немного денег на пропитание и жилье и направляет работать на фабрику игрушек — не в наказание, а чтобы обеспечивали себя «до выяснения обстоятельств». Потом находится чиновник более внимательный — и гостей за государственный счет отправляют в столицу, дабы с ними разобрались на кафедре антропологии Лондонского университета. Но до разбирательства не доходит: несчастный спутник героя видит на улице двойников своей возлюбленной и того мужчины, к которому она ушла, и намеревается учинить вполне земную драку — и в этот момент путешественники проваливаются в родной мир.

Уэллс эту свою книгу любил; он назвал ее «настолько же живой, насколько „Человечество“ мертво». На его современников она произвела значительно более сильное впечатление, чем может произвести на нас: тогда, например, мысль о том, что взрослые мужчины и женщины могут свободно сходиться и расходиться, если у них нет детей, была нова, а сейчас ею вряд ли кого-то удивишь. Общественная мораль (по крайней мере в Европе) ушла так далеко, что нам трудно понять тех людей; показательно, что Маккензи сравнивают самураев с пуританами — суровыми аскетами, во всем ограничивающими себя, тогда как во времена Уэллса эти существа воспринимались как антипуританский вызов. Оруэлл писал: «На заре столетия подросток впадал в экстаз, открывая для себя Уэллса. Этот подросток жил среди педантов, святош, игроков в гольф, будущие его работодатели помыкали им: „Не смей! Нельзя!“ — родители изо всех сил старались уродовать его половое развитие, безмозглые учителя издевались, вдалбливая в него мертвую латынь, — и вдруг являлся этот чудесный человек, который мог рассказать о жизни на других планетах или на дне морей и твердо знал, что будущее предстанет вовсе не таким, как полагали респектабельные господа».

Самураев, кажущихся нам персонажами комиксов, современники восприняли всерьез, ведь это было свежо и ново. Вайолет Пейджет (литератор и переводчик) опубликовала в «Фортнайтли ревью» статью, полную похвал; в 1906-м она приедет в «Спейд-хаус» и будет обсуждать с Уэллсом возможность создания организации, подобной ордену самураев. Грегори назвал книгу великолепной, прибавив, правда, что нынешнее поколение, «размахивающее знаменами и бряцающее имперскими идеалами», не способно ее понять; он сказал также, что книга получилась в точности такой, какой мог бы желать Томас Хаксли (умерший в 1895 году), и что сам он мечтал бы жить в придуманном Уэллсом мире. «Утопия» понравилась и Черчиллю — он тогда еще не читал «Предвидений», и Уэллс с благодарностью за теплый отзыв послал ему и первую книгу. Уильям Джеймс, философ, брат Генри Джеймса, писал: «Ваша вещь — настоящее сокровище. В понимании людей Вы превзошли Киплинга, а в умении точно и сжато выразить свою мысль Вам просто нет равных. Сейчас Вас воспринимают как личность эксцентричную; но годы спустя, возможно, Вы станете классиком». В восторге от «Утопии» были видные фабианцы: Сидней Оливье в письме предлагал Уэллсу свою дружбу, замечая, что описание самураев отвечает его собственным идеям о создании лиги «морально здоровых людей». От похвал Уэллс ожил, депрессия стала проходить; к тому же, передав муки брошенного любовника персонажу, автор наполовину сбросил эту тяжесть с себя. Беатриса записывала в своем дневнике, что Уэллс во время очередного визита Уэббов в «Спейд-хаус» был в приподнятом настроении: «Он полон куража и желания действовать».

Ложек дегтя в бочке меда нашлось немного, но это были большие ложки. Конрад вновь укорял друга за его преклонение перед элитой. Честертон в «Еретиках» дал самурайству открытый бой, сравнивая самураев, великанов из «Пищи» и всех остальных «новых людей» Уэллса (а также героя пьесы Шоу «Человек и сверхчеловек») с безжалостным «юберменшем» Ницше. «Великий человек — не тот, кто настолько силен, что чувствует меньше других людей; это человек, который настолько силен, что чувствует больше, — писал Честертон. — Коль скоро Сверхчеловек — нечто большее, чем человек, мы должны быть чем-то меньшим». На самом деле общее у сверхчеловека Ницше с новым человеком Уэллса лишь то, что тот и другой жестко критикуют традиционные формы религии и общественный уклад, а разница между ними не меньше, чем между каким-нибудь управдомом и Антихристом; если ницшеанский сверхчеловек — асоциальный бунтарь, находящийся «по ту сторону добра и зла», то уэллсовские великаны и самураи, напротив, подчиняют свои устремления благу социума; если сверхчеловек Ницше господствует, утверждая себя, то новые люди Уэллса — служат, от своих желаний отрекаясь, и в этом смысле они как раз соответствуют пожеланию Честертона «быть чем-то меньшим, чем человек».

Честертон также высмеял Уэллса за его непонимание человеческой природы: «Если бы мистер Уэллс начал с человеческой души — то есть, по сути, с самого себя, — он понял бы, что первородный грех — это чуть ли не первое, во что надо верить. Он понял бы, что постоянная возможность проявления эгоизма проистекает из самого факта наличия „эго“, а не из каких-либо провалов в воспитании или дурного обращения. <…> Еще более яркий пример невнимания мистера Уэллса к человеческой психологии обнаруживается в его космополитизме, когда он в своей Утопии отменяет все межнациональные границы. Со свойственным ему простодушием он утверждает, что Утопия должна быть одним всемирным государством, ибо в противном случае люди могут вести войны. Похоже, ему не приходит в голову то, что вполне очевидно для многих из нас: если бы существовало всемирное государство, то мы все равно вели бы с ним войну до скончания времен». Вообще-то Уэллс не утверждал, что в его Утопии не будет противоречий и разногласий, он лишь говорил, что мы перестанем из-за них убивать друг друга. Но в принципе Честертон прав: человеческую психологию Уэллс понимал неважно и ему, в частности, не приходило в голову, что такой прирожденный диссидент, как он сам, вечно всем недовольный, тоскующий об <

Наши рекомендации