Лефортово. Берия. Неожиданный разговор 10 страница
Через день его снова вызвали к Журавлеву «для уточнения» подписанных им показаний. Он потребовал, чтобы ему прочли то, что он подписал, а когда услышал текст, категорически отказался от своих показаний. Тогда началась новая серия пыток.
После долгих повторных пыток Чангули стал «сочинять» разные показания, выставляя себя крупным шпионом, имеющим связь с руководящими работниками НКВД центра. Таким образом, он добился перевода в Москву, где рассчитывал доказать свою невиновность и добиться правды. Будучи доставлен в Москву, он тут же отказался от всех своих показаний, данных в Иванове под пытками. Но московские следователи не сочли нужным с ним возиться и отправили его обратно в Иваново, где он получил новую порцию пыток, которых опять не смог выдержать, дал более «важные показания» и вторично был отправлен в Москву. И вот в этот момент мы с ним и встретились в камере Бутырской тюрьмы.
После страшного рассказа Феди я и товарищи по камере поняли, что не имеем права в чем-либо его упрекать. Но перед нами сразу встал вопрос: зачем нас поместили в одну камеру? Ошибка ли это или сознательная провокация?
Мы решили, что мне надо немедленно попроситься на допрос и заявить, что меня посадили с человеком, «уличающим меня в шпионаже», и что я считаю это недопустимым.
Говорили мы громко, и, конечно, все в камере слышали этот разговор. Мы оба были уверены, что в камере находятся подсаженные провокаторы, которые, возможно, получили задание следить за нами. Я постучал в дверь и попросил вахтера доложить следователю, чтобы меня вызвали на допрос. Пока я ожидал вызова, Федя познакомил меня со своими соседями. (Недавно, в 1964 или 1965 году, Чангули напомнил мне фамилии некоторых товарищей, находившихся тогда с ним в камере.) Это были: начальник Главспецлеса Ершов; депутат Верхсовета СССР, начальник Донбассугля, в прошлом кадровый шахтер Фесенко; бывший секретарь Мордовского обкома КПСС, член комитета обороны при наступлении Юденича на Петроград, к моменту ареста заведующий сектором ЦК ВКП(б) Пелипен П.П.; главный инженер Главспецстали Наркомтяжпрома, награжденный двумя орденами Ленина, Субботин А. А.; чекист из ДТО Западной дороги Коган и др. Насколько помню, в этой камере сидели большое количество руководящих военных и партийных работников, несколько человек из группы авиаконструктора Туполева и какие-то крупные химики.
К вечеру меня вызвали к следователю.
Впервые я попал в знаменитый следственный корпус Бутырской тюрьмы. Помещение это на верхнем этаже напоминало большой, хорошо освещенный зал театрального фойе. Справа и слева вдоль зала было множество дверей в кабинеты следователей.
Еще не дойдя до зала, я услыхал страшные крики истязаемых мужчин и женщин. По залу в это время прохаживались вахтеры и «отдыхающие» следователи с самодовольными мордами.
Меня ввели в один из кабинетов, где находился следователь лет тридцати пяти, брюнет, выше среднего роста, по фамилии, как я потом узнал, Алешинский. Ранее я никогда его не видел, но из разговора с ним понял, что он переведен в Москву с Украины.
Этот следователь был единственным светлым пятном в истории моего более чем двухлетнего нахождения под следствием. Пригласив меня сесть, он вежливо спросил, почему я просился на допрос. Я рассказал ему, что меня посадили в одну камеру с моим однодельцем Чангули, давшим на меня ложные показания. Он был поражен и тут же, сняв трубку, справился у кого-то, как это могло случиться. Не знаю, что ему ответили, но, видимо, распорядились перевести меня в другую камеру.
Затем Алешинский стал говорить со мною. Он не кричал, не оскорблял меня, не ругался, а спокойно спрашивал о сути дела. Я стал рассказывать ему подробно о допросе у Ильицкого и Минаева, о пытках, о больничной обстановке.
Вдруг из соседнего кабинета раздался страшный женский крик. Мне показалось, что голос похож на голос моей жены: в те дни я был уверен, что она тоже арестована.
Алешинский, видимо, понял меня и, не дожидаясь моего вопроса, сказал:
— Насчет вашей жены, а также Миши и Вити не беспокойтесь.
Конечно, имена детей он мог узнать из лежащего перед ним следственного дела, в котором находилась и анкета, но думаю, что он знал о том, что жена не арестована.
Затем он произнес крайне удивившие меня слова:
— Михаил Павлович, я знаю, что ни Чангули, ни вы ни в чем не виноваты, но, к сожалению, вам не избежать всего того, что происходит с другими. Если я смогу, то помогу. А пока давайте так... — Тут он перешел на полу шепот. — Я буду стучать по столу кулаками, а вы кричите, будто бы я вас бью. Другого выхода из положения у меня нет.
Я был благодарен и тронут до слез. И с готовностью начал периодически инсценировать крик избиваемого.
Приблизительно через полчаса крика следователь позвонил и попросил принести два стакана чаю с пирожными. Когда девушка-буфетчица принесла чай, он при ней грубо сказал мне:
— Ну, пей, а то еще подохнешь.
Как только за буфетчицей закрылась дверь, мы тихо и мирно выпили с ним чаю. Он открыл и положил передо мною пачку папирос «Казбек» и, когда «допрос» был окончен, дал мне с собою штук десять папирос, предупредив вахтера:
— Я дал ему папиросы, так что не отбирайте.
На этом мы расстались. Больше я никогда этого следователя не видел и ничего не слышал о нем. Но думаю, что, скорее всего, его постигла участь многих честных коммунистов-чекистов, которые не могли участвовать в грязной работе и были уничтожены.
Меня перевели в другую камеру, и через некоторое время принесли туда мои вещи. Эта камера также была набита до отказа народом, и мне, как новенькому, досталось место в углу, у самой параши. Здесь было человек 80 при норме 12 — 15. По ночам приходилось размещаться «валетами» — под нарами и на нарах. Проход между нарами на ночь закрывали досками, а под досками и на досках впритирку лежали человеческие тела.
В первую же ночь я несколько раз был окроплен ночным «душем», так как арестованным было неудобно подходить к параше и невольно происходили срывы.
В этой камере, равно как и во всех предыдущих и последующих, находились главным образом крупные партийные, советские и хозяйственные работники. Среди них бывший начальник Главпива Фомин, член партии с 1912 года, потерявший ногу в период гражданской войны.
При мне его несколько раз вызывали на допрос, причем, как только вахтер предлагал ему «собраться слегка», он начинал отстегивать ремни своего ножного протеза.
На мой недоуменный вопрос, зачем он это делает, Фомин пояснил, что каждый раз следователь бьет его этим протезом, а если он, уже сидя на допросе, медленно расстегивает ремни, то его бьют сильнее. Поэтому он заранее, в камере, подготавливает эту операцию.
Фомин держался в камере с достоинством и с большим юмором рассказывал, как следователь на допросах, колотя его протезом, говорит: «У тебя, фашистская сволочь, нет оснований жаловаться на то, что мы тебя бьем. Ведь ты сам бьешь себя собственной ногой». Следователь считал свою выдумку настолько остроумной, что приглашал своих коллег-следователей из соседних кабинетов посмотреть на «цирковой номер», как подследственный избивается собственной ногой. Фомину, когда водили на допрос, давали палку, которую при возвращении в камеру отнимали: тюремная администрация опасалась оставлять в руках заключенного «орудие» возможных «террористических актов» против администрации тюрьмы. Фомин рассказывал, что однажды следователь в присутствии еще трех или четырех палачей хотел продемонстрировать, как он поставит Фомина на выстойку. (В то время это был один из распространеннейших методов пытки, когда подследственного по нескольку суток заставляли стоять, пока у него не опухали ноги и он терял сознание, в то время как следователи все время менялись.) Следователь подвел Фомина к стенке и вырвал у него палку. Продержавшись на одной ноге несколько секунд, Фомин, высокий и довольно тучный, всей тяжестью рухнул на пол, сильно разбив голову. При этом следователь и его подручные покатывались от хохота.
(Незадолго до XX съезда КПСС я встретил Фомина в районе Кропоткинской улицы. Оказалось, что он отсидел в лагере около 17 лет.)
Сидел в нашей камере и крупный военный конструктор Файнциммер, изобретший какое-то новое оружие, уже испытывавшееся на полигонах. Его обвиняли во вредительстве. Файнциммер был безмерно оскорблен и обижен арестом, нелепыми обвинениями и битьем. Он очень нервничал, возмущался и психовал, болезненно реагируя даже на самые мелкие будничные неприятности и неудобства.
— Зато его приятель — литератор, кажется, Книпович — был большим оптимистом и все время успокаивал Файнциммера, меня и других арестованных, говоря, что все на свете пустяки, и если как следует вдуматься, то ничего страшного нет. «Бьют? Ну и пускай бьют! — с философским юмором, невозмутимо доказывал он всем нам. — Расстреляют? Ну и пусть расстреляют. Все это несущественно».
Помню одного руководящего работника Наркомпищепрома (кажется, главного инженера), который под страшными пытками в числе других оклеветал как «врага народа» А. И. Микояна. Оправившись после пыток и избиений, он ужасно терзался своим вынужденным предательством и все время пытался покончить жизнь самоубийством. Несколько раз мы вытаскивали его из-под нар, где он пытался задушить себя. Но покончить с собой в тех условиях было крайне трудно, даже невозможно, так как в каждой камере сидели наблюдатели и провокаторы, да и стража была сверхбдительна.
Кстати сказать, почти в каждой камере были своего рода рационализаторы и изобретатели методов самоубийства. Некоторые рекомендовали удушать себя связанными носовыми платками или другими тряпками, что вряд ли было выполнимо, и лично я подобных случаев «удачного удушения» не наблюдал.
Острые предметы, естественно, в камерах отсутствовали. Ложки давали только деревянные, а алюминиевые миски приносили на короткое время обеда и ужина, после чего тут же отбирали по счету.
Еще один товарищ по камере — секретарь Серпуховского горкома ВКГТ(б) — рассказывал, что во время избиений следователи требовали от него дачи ложных показаний не только на себя и ближайших сослуживцев, но и на бывшего секретаря МГК Н. С. Хрущева, который якобы так же участвовал в их «заговоре» или даже возглавлял их контрреволюционную правотроцкистскую организацию.
Как и в предыдущей камере, где я встретился с Чангули, здесь находилась группа авиаконструкторов, подчиненных Туполеву. Они рассказывали, что их обвиняют во вредительстве и в связях с иностранными разведками. (Один из них занимался вооружением самолетов.) В подобных же «злодеяниях» обвинялась и группа ученых-химиков.
Вскоре авиаконструкторов и химиков от нас увели, но из последних допросов, о которых они рассказывали, мы знали, что их подготавливали для работы в особых конструкторских бюро, т.е. в заключении. К сожалению, не помню фамилии одного известного ученого-химика, который наотрез отказывался работать в ОКБ, заявив какому-то большому начальству, что «в кандалах наука невозможна!». Он настаивал на освобождении, как ни в чем не виновный, или, заявлял он, пусть будет смерть. Чем закончилась его борьба со следователями, не знаю.
Некоторые интеллигентные люди крайне болезненно реагировали на следовательскую нецензурную брань. С нами в камере сидел профессор, уже старик. Его вызвали чуть ли не на первый допрос, и приблизительно через час-два он вернулся в приподнятом настроении.
— Как дела? — бросились к нему с расспросами.
— Слава богу, избавился! — усмехнувшись, сказал он. Я подписал, что являюсь шпионом.
— Зачем вы это сделали? Вас били? — посыпались вопросы.
— Нет, не били! — ответил он.
— Так зачем же вы подписали на себя напраслину?! Разве вы шпион?
— Конечно, нет, — ответил профессор и тут же обратился к кому-то из нас: — Товарищи, дайте кто-нибудь папиросу... Никогда в жизни не курил, но сейчас мне надо закурить.
Он взял папиросу, сделал затяжку, закашлялся, стал вытирать со лба выступивший пот, вздохнул и стал рассказывать:
— Меня встретили очень любезно двое юношей, лет по двадцать — двадцать два, не больше, каждому. И один из них сразу же обратился ко мне, как к родному отцу, на «ты»: «Ну что, долго будешь тянуть волынку? Рассказывай о своей шпионской работе!» Я сказал им, что я русский, советский человек, никогда шпионажем не занимался. Тогда второй юноша стукнул кулаком по столу и назвал меня... — Тут старик сделал паузу, не будучи в силах произнести следовательскую заборную пакость, и, наконец подобрав нужные слова, закончил: — ...назвал меня... старым женским половым органом. Услышав такое омерзительное обращение, я им сказал: «Молодые люди, пожалуйста, не надо так выражаться. Избавьте меня от таких выражений. Я подпишу вам все что угодно...» Один из них хлопнул меня по плечу и похвалил, сказав: «Вот и молодец!» Они написали, что я кем-то был завербован в какую-то разведку, не то немецкую, не то французскую или в обе вместе. Затем прочитали мне текст, и я подписал. После чего, представьте, оба вежливо пожали мне руку... И вот я здесь...
Мы были ошеломлены, возмущены, но никто не смог осуждать поведения ученого, так как все мы уже знали о тех страшных пытках, которые в то время применялись, и, может быть, старик по-своему был прав, что предпочел избежать пыток. Расстреляли ли его как шпиона или нет, мне неизвестно.
Среди подследственных в камере находились пятнадцатилетние ребята, один из которых, кажется, по фамилии Зархи, был сыном работника газеты «Известия». Его обвиняли в том, что он состоял в группе ребят, сформировавших организацию «Месть за отцов». Они от руки писали какие-то листовки, призывающие к борьбе с беззакониями, арестами и пытками. Возглавлял эту группу шестнадцатилетний юноша без ноги, с которым я позднее встретился в другой камере.
Вспоминая о них теперь, я должен признаться, что они являлись подлинными борцами против произвола и беззакония и держались в тюрьме довольно мужественно.
Они могли послужить хорошим примером для многих из нас.
В нашей камере сидели два дряхлых старика еврея, каждому лет под восемьдесят. Из их рассказа мы узнали, что они проживали в Кунцеве, под Москвой, где не было синагоги, а для молений, которые полагалось проводить трижды в сутки, утром, днем и вечером, требовалось обязательное присутствие одновременно не менее десяти человек. (По еврейским религиозным законам только в этом случае молитва доходит до бога.) И вот старики каждый раз собирались у кого-то на квартире, где аккуратно молились, В один прекрасный день Кунцевский районный отдел НКВД всех их арестовал и предъявил им обвинение в шпионаже и чуть ли не в связи с римским папой. С их слов, самому молодому из арестованных было семьдесят три года. Их положение в тюрьме было особенно плачевным: будучи фанатично религиозными, они, по существующим правилам, не могли есть ничего «трефного» и питались одним хлебом и кипятком, так как тюремная баланда и каша являлись «трефными» блюдами. Отчасти их выручала лавочка, и они добавляли к хлебу лук. Маргарин и сушки им также по закону есть было нельзя.
Запомнился рассказ одного из этих стариков, как его допрашивал следователь в Кунцевском районном отделе НКВД.
— Ну, рассказывай, шпион, как ты хотел совершить переворот в Москве?
Старик, сразу не поняв вопрос следователя, стал рассказывать ему, что какой-то из его родственников умер от заворота кишок.
— Мы тебе не только кишки вывернем, но и голову оторвем, если ты сейчас же не подпишешь эту бумагу,— закричал следователь. Он все время требовал, чтобы старик рассказал, как они три раза в день устраивали собрания террористического центра с целью подготовки убийства ехавших на дачу Сталина, Ежова и других членов Полит бюро и ЦК. Старик был настолько малограмотным, что не понимал даже слова «террор». И только в Бутырской тюрьме, у другого следователя, он узнал, что в Кунцеве, подписав «свои показания», тем самым признал, что он махровый террорист.
В этой же камере сидел какой-то польский коммунист, арестованный в Иркутске, который, по его рассказам, дал показания, что он являлся польским шпионом и что в его задачу входило не более и не менее, как «присоединить Иркутск к Польше».
Как-то дверь камеры отворилась, и в нее вошел человек средних лет в военной форме. Оглядевшись, он представился:
— Бывший заместитель легендарного командира Чапаева — Кутяков, ныне фашистская б... — он с отчаянием снял и бросил об пол свою шапку.
Почти каждый день состав арестованных в камере менялся. Того или иного уводили «с вещами», и бывшие «новички» постепенно передвигались от параши поближе к самому удобному месту — возле окна.
На третий или четвертый день я спал уже в середине камеры на нарах «валетом» с каким-то грязным, толстым и лохматым человеком, внешне похожим на кулака и не скрывающим своей ненависти к советскому строю вообще и к нам, коммунистам, в частности. Но очередность и справедливость были превыше всего, и я вынужден был спать бок о бок с ним, причем теснота была такая, что все поворачивались на другой бок по общей команде. Никаких матрацев или подстилок не было, спали на голых досках.
Подследственные, которым родственники передавали деньги (разрешалось передавать не более 50 руб. в месяц — на теперешний счет 5 руб.) или у которых были деньги, взятые у них при обыске, имели право три раза в месяц покупать кое-какие продукты в тюремной лавке: 250 граммов маргарина, 250 граммов самой дешевой колбасы, столько же сахара, лук, чеснок, сушки, папиросы и белый батон. Конечно, при разделе этой нормы на 10 дней получались мизерные порции.
Примерно половина заключенных денег не имела (некоторые были привезены из других городов, многим передачи были запрещены по распоряжению следователей), но почти во всех камерах существовала нелегальная лавочная комиссия, которая поровну распределяла все продукты, приобретенные частью заключенных. Администрация тюрьмы строго наказывала камеру за эту комиссию взаимопомощи, но почти всегда и везде эта комиссия существовала и продукты и папиросы распределялись поровну. Кроме того, оставлялся «неприкосновенный запас» для возвращающихся после тяжелых (иногда двух-трех-суточных и даже более продолжительных) допросов.
Помню, какое страшное впечатление произвел на меня один старый профессор, возвратившийся в камеру после нескольких суток «выстойки». Ноги у профессора были огромной толщины, как у больного слоновой болезнью. Вахтеры втолкнули его в камеру, и он рухнул на руки товарищей. Опытные камерные старожилы сейчас же положили его на спину, поддерживая ноги в вертикальном положении, одновременно всовывая ему в рот маленькие кусочки сахара, сушек и т.п. На меня это зрелище произвело столь тягостное впечатление, что позднее, когда мои следователи пытались поставить меня «на стойку», я немедленно садился на пол. Правда, меня за это начинали избивать, но тем не менее стоять я ни за что не хотел. Тем арестованным, которые имели дело с любителями применять «выстойку», при уходе на допрос старались сунуть в карман сахар, сушки или какие-либо другие питательные вещи.
Таким же образом поддерживали товарищей, возвращающихся после отсидки в карцере, когда они в полном смысле слова бывали полумертвыми.
Днем спать в камерах не разрешалось, а ночью не давали спать бесконечные вызовы на допрос и возвращения с допросов. Плюс к тому всю ночь горел яркий электрический свет. Если же арестованный укрывал своими лохмотьями голову, то немедленно с шумом отворялась дверь и вахтер кричал, чтобы спали с непокрытой головой. По-видимому, они боялись, что, закрывшись одеждой и тряпьем, арестованные могут чем-либо удушить себя.
Каждые десять дней арестованным выдавали книги. Библиотека в Бутырской тюрьме была очень большая и хорошая, и многим из нас, в том числе и мне, удалось прочитать в периоды иногда многодневных перерывов между допросами чуть ли не полные собрания сочинений ряда русских и зарубежных классиков. Правда, довольно часто мы бывали лишены книг, когда всю камеру за что-либо наказывали. Наказания полагались за громкий разговор или смех, за игру в самодельные (из хлебного мякиша или спичек) шахматы или шашки и за многие другие «недопустимые проступки».
Наказанную камеру лишали прогулок на десять дней, лавочки — на тот же срок Но самым страшным наказанием было запрещение в жаркие летние дни открывать оконные фрамуги.
Когда наказаний не было, нас ежедневно выводили на прогулку на двадцать минут на маленький тюремный двор, окруженный с четырех сторон корпусами тюрьмы. Разговаривать друг с другом категорически запрещалось.
Однажды во время прогулки на тюремном дворике, у которого с четвертой стороны был не тюремный корпус, а просто высокая стена (видимо, граничащая с жилым домом сотрудников НКВД), я услышал детский плач, раздававшийся из-за стены. От воспоминаний о своих малышах заныло сердце.
— Как похож голос на голоса моих ребят, — сказал я своему напарнику.
В тот же миг ко мне подскочил вахтер и угрожающим шепотом спросил:
— Фамилия?
— Микитенко, — соврал я.
Вахтер отошел, но через два часа после возвращения с прогулки открылась дверь камеры и в сопровождении вахтеров вошел помощник начальника тюрьмы, известный всем бутырским заключенным как садист, получивший от Ежова за свои зверства медаль. При его появлении все встали, и он прочел приказ:
— За нарушение режима во время прогулки аресто ванного Шрейдера заключить в карцер на трое суток.
Я был удивлен четкостью работы тюремной администрации, тем, как они быстро «расшифровали» меня, назвавшегося несуществующей в нашей камере фамилией. А ведь нас было более 80 человек. Меня тут же вывели и отправили в карцер.
Карцеры находились в глубоком подвале Бутырской тюрьмы. Это были каменные мешки, рассчитанные каждый на одного человека, который не мог даже выпрямиться во весь рост. Можно было только сидеть на параше в полусогнутом состоянии. Стены были мокрые от подпочвенных вод.
Здесь арестованный находился в полном распоряжении дежурных вахтеров. При малейшем протесте или крике они затыкали рот и жестоко избивали. Да и просто могли убить. Кроме того, пребывание в течение трех суток в не отапливаемом каменном подвале грозило жестокой простудой. Мне повезло: дело было летом, и температура в подвале была не минусовая. Из карцера обычно арестованных выносили, вернее, тащили обратно в камеры волоком.
Большинство товарищей по камере чутко относились к возвращающимся из карцера, старались помочь, чем могли, и, главное, делились продуктами. Правда, отзывчивость и щедрость товарищей нередко навлекали наказание на них самих: находящиеся в камере стукачи немедленно доносили тюремному начальству обо всем, что делалось. Но нужно сказать, что группы «взаимопомощи» в камерах состояли часто из большевиков — в прошлом подпольщиков, которые сразу же расшифровывали большинство стукачей и делали все необходимое так организованно и ловко, что не к чему было придраться.
Как правило, в камерах Бутырской тюрьмы, где содержались политические, уголовников не было, но однажды к нам привели уголовника, обвинявшегося кроме уголовщины в терроре. Он рассказал нам, что до этого сидел в камерах на нижних этажах, где содержались уголовники (там же были камеры и для жен «врагов народа»). С его слов получалось, что в камерах для уголовников условия были гораздо лучшими, режим мягче, и он ругал нас: «Из-за вас, проклятые троцкисты, враги народа, и я попал в вашу душегубку».
В разных камерах, где мне приходилось быть, сидели и немцы. Некоторые из них были явными фашистами, а некоторые — коммунистами. Между ними почти ежедневно происходили стычки, доходившие до драк. Немцы-фашисты злорадствовали, что немцы-коммунисты сидят в советской тюрьме, и радовались, что они скоро поедут к себе, в фатерланд. К немцам-фашистам в тюрьму приходили представители немецкого посольства и вызывали их поочередно на свидания, после чего следователь объявил им, что все они вскоре будут вывезены в Германию.
К немцам-коммунистам представитель посольства не приходил. Они без конца писали письма на имя Сталина, доказывая свою невиновность. Однажды следователь сообщил им, что все они тоже будут высланы в Германию. Тогда немцы-коммунисты пришли в ужас и снова начали спешно писать заявления Сталину, умоляя лучше расстрелять их здесь, но только не высылать в гитлеровскую Германию. (Много лет спустя, уже после Отечественной войны и смерти Сталина, я узнал от жены одного немецкого коммуниста, что многие немецкие коммунисты действительно в тот период были высланы в гитлеровскую Германию и что часть из них чудом уцелела в немецких концентрационных лагерях, и они потом рассказывали, что Гитлер в пропагандистских целях использовал факты их высылки из Советского Союза, подчеркивая, как советские коммунисты расправляются со своими «братьями» — немецкими коммунистами.)
После единственного допроса в Бутырской следственной тюрьме следователем Алешинским меня недели полторы или две не беспокоили. И вот в августе меня снова вызвали на допрос, и, когда ввели в кабинет, я с изумлением увидел в роли следователя и начальника хорошо знакомого мне по ЭКУ Москвы Сашу Чернова, которого я когда-то имел неосторожность рекомендовать на работу в органы.
— Ну, троцкистская сволочь! Будем говорить или будем бить? — обратился он ко мне.
— Ты же, Саша, хорошо меня знаешь... — попытался было заговорить я, но он не дал мне закончить фразу и изо всей силы ударил кулаком по голове.
У меня помутилось в глазах, но в следующее мгновение от гнева и отчаяния я испытал в душе то же чувство, которое в свое время испытал Тарас Бульба. «Ах ты подлец,— подумал я, — ведь я сам рекомендовал тебя в органы, сам и убью». И, схватив табуретку, стоявшую рядом, я размахнулся и изо всех сил швырнул ее в голову Чернову.
Конечно, это была жалкая попытка обезумевшего от горя и обиды, вконец обессилевшего от тюремной баланды человека. Пока я замахивался, Чернов успел вытянуть руку и отбросил табуретку. Одновременно он нажал какой-то сигнал, и не успел я опомниться, как в комнату влетели несколько человек. Они повалили меня на пол, стали бить. Через несколько минут я потерял сознание.
Очнулся я, почувствовав холод. Видимо, меня облили холодной водой. Я был окровавленный и мокрый.
Открыв глаза, я увидел, что вокруг меня стоят несколько человек, и среди них знакомая мне по тюремной больнице стервозная женщина-врач. Она взяла мою руку, пощупала пульс и, обратившись к Чернову, сказала:
— Ничего страшного, дайте ему воды и можете продолжать работать.
— Вон отсюда, курва! — не помня себя от гнева, крикнул я.
Чернов пнул меня сапогом в бок. Врачиха вышла, а меня, избитого, отволокли в карцер. После карцера меня перевели в другую камеру. (Меня так часто переводили, что я вскоре потерял счет камерам и не могу точно вспомнить, в какой именно происходило то или иное событие.)
В этой камере тоже сидели старейшие большевики, высшие командиры Красной Армии, участники гражданской войны и Октябрьской революции. Естественно, что все мы были воинствующими атеистами, не верили ни в бога, ни в черта, но после страшных пыток, избиений, морально подавленные, униженные, отданные на расправу любому вахтеру, мы невольно начали поддаваться суевериям.
В частности, по утрам было принято (если кому удавалось увидеть что-либо во сне) рассказывать и обсуждать сны. Так как все мы надеялись, что Сталин не знает всего о том, что творится в НКВД, то, получая раз в десять дней четвертинку писчего листа бумаги для заявления, все обычно писали на имя Сталина. Естественно, постоянно думая о нем, мы часто видели Сталина во сне, говорили с ним, доказывали ему свою невиновность, жаловались на палачей-следователей и т.п.
Но вскоре мы стали замечать, что почти всегда, когда кто-либо видел во сне Сталина, его на следующую ночь вызывали на допрос и жестоко избивали. Постепенно на почве массового психоза у всех нас укоренилась вера в эти зловещие сны. Увидев во сне Сталина, каждый с ужасом ждал, что на следующий день будет подвергнут жестоким пыткам.
Лично я испытал это на себе два или три раза, когда видел во сне Сталина и на следующую ночь бывал жестоко избит. Конечно, меня, как и других, много раз били без всяких предварительных сновидений, но тем не менее, когда кто-либо рассказывал о своем сне, где фигурировал Сталин, вся камера выражала сочувствие увидевшему такой сон.
Когда кто-либо (увы, очень редко) видел хороший сон, например, о том, как он, оказавшись на свободе, проводил время вместе со своими близкими, вся камера с удовольствием слушала рассказ о таком сне и требовала самого детального изложения всех подробностей.
Однажды я увидел сон, будто бы иду по болоту и ноги мои все больше и больше увязают в трясине; и вот я начинаю проваливаться в болото по пояс, по грудь, грязь уже доходит до шеи, вот-вот захлестнет рот. Вокруг никого нет. Но вдруг в самый последний момент, когда моя гибель казалась уже неизбежной, откуда-то появились два незнакомых человека, протянули мне руки и с легкостью вытащили на поверхность. Весь в поту, я проснулся. Когда я рассказал товарищам о своем сне, все в один голос стали предсказывать мне, что я непременно выйду на свободу. Старостой камеры тогда был капитан. Он с особенной убежденностью доказывал мне, что я обязательно буду освобожден. И, несмотря на всю абсурдность подобных суеверий, было радостно хотя бы помечтать о подобной возможности. Реальных надежд у меня не было никаких, да и все товарищи по камерам считали меня смертником, зная, какие тяжкие обвинения в шпионаже и в руководстве правотроцкистской организацией мне предъявляли. И если я пока еще держался и ничего не подписывал, то прекрасно понимал, что это вопрос времени и инквизиторских способностей моих следователей.