Vi. к общей теории кризиса империи
Попытки выработать универсальный взгляд на "анатомию революций" не прекращались со времен Великой Французской революции и усилились после "красной смуты" (1). В принципе все многообразие протекания любой революции можно втиснуть в те или иные - желательно не очень жесткие - социологические параметры, и это вполне удовлетворит большинство современников, так же легко подверженных внушению посредством научных формул, каких отдаленные предки - магии жрецов. Но нельзя забывать, что Октябрьская революция и последующие социальные катаклизмы оказались связаны с подключением к архаичному бунтарству факторов "непредсказуемости", связанных с глобализацией человеческой истории, вследствие чего потенциальные слагаемые революционного взрыва стали вести себя "не по правилам". Отсюда ясно, что в основе изучения любой революции должно лежать исследование специфических реакций традиционализма на все более требовательные вызовы времени.
Условия реализации этой задачи в современной России не самые благоприятные. С тех пор, как грандиозный коммунистический миф рассеялся, интерес к истории русской революции упал. Исследователи, вслед за массовым сознанием, удовлетворились легкими политическими "истинами". В особой степени это касается теоретической беззаботности конкретных исследователей Октября. Как правило, они торопливо и беспечно берут на веру все, что им предложат отечественные социологи и философы, склонные, в свою очередь, к бездумным заимствованиям и не утруждающие себя эмпирикой, помимо той, которая, якобы, вписывается в их теории. Возрождается ситуация советского времени, когда теория и история существовали как бы в разных измерениях. Разница лишь в том, что, если ранее теория осуществляла формальный диктат над историей, то теперь они рискуют равнодушно разойтись, внутренне презирая друг друга.
Дополнительная познавательная опасность связана с тем, что российская революция столь многолика и многомерна, что любые взаимоисключающие теории получают свой шанс на кажущуюся адекватность ее описания. Это порождает массу псевдотеоретических спекуляций, рассчитанных на людей, мягко говоря, легковерных. Где слухи, там и шарлатаны.
Тем не менее, опыт создания общей теории российской смуты, несмотря на всю его претенциозность, может оказаться полезным. И это относится вовсе не к области абстрактной игры ума. Допустим, задача создания всеобъемлющей социальной теории также невозможна, как ответ на сакраментальный русский вопрос "Что делать?" Но из этого не следует, что теория не может подсказать ответ на вопрос "Чего не делать?".
Проще всего начать с приема, который можно назвать перекрестной компаративистикой - отысканием аналогий в "своем" и "чужом" прошлом. Прежде всего возникает вопрос: насколько необычен феномен революции и гражданской войны в русской истории? Как он соотносится со смутой начала XVII в.? Попытаться поставить эти явления в один ряд отнюдь не бесполезно.
Смутному времени предшествовал длительный процесс десакрализации верховной власти, точнее - конкретных правителей. Борис Годунов, разумеется, не убивал царевича Дмитрия, но народная молва в определенные эпохи обычно не признает доводов, кроме эмоциональных, а потому власть, связанная с его именем, была обречена. Должна была десакрализовать власть и череда избраний монархов, но и это не только не пошатнуло самодержавия как принципа, а, напротив, укрепило его. Говорить о присутствии в движении масс антиклерикального или реформистского компонентов также не приходится. Неслучайно, избрание на престол Михаила Романова произошло под непосредственным давлением городской черни. Цикл смутного времени насыщен всевозможными слухами и домыслами, что провоцировало самозванцев - общим числом никак не менее двух десятков. В целом, этот хаотичный процесс можно рассматривать как поиски "хорошего царя", которые увенчались утверждением более или менее нейтральной, временно всех устраивающей фигуры.
К числу "объективных" факторов, обусловивших всеохватный характер смуты, следует отнести кризис управления "разбалансированной" системы. Он обернулся оскудением сословий, включая, в первую очередь, непосредственную опору трона - дворянство. Ответное укрепление крепостничества, со своей стороны, парализовало привычную систему обратной связи (увеличение числа бесполезных холопских доносов на дворян подтверждает это), а, с другой стороны, привело к разбуханию массы маргинальных элементов в лице беглых, бродяг, "разбойников" и казачества, концентрирующейся на Юге России. Прежнее соотношение центра и периферии нарушилось. Несомненно, колоссальную роль в развязывании смуты (гражданской войны) сыграл голод 1601-1603 гг., повлекший за собой наплыв черни в Москву. Вместе с тем, считать голод (природное бедствие) непосредственной причиной смуты не приходится. Решающую роль все же сыграло нарушение сословного равновесия, наложившееся на фактор де-сакрализации власти.
На характер протекания смуты или революции существенное влияние оказывает поведение и состав оппозиции. Функцию последней на протяжении длительного времени играло боярство. После смерти Ивана IV в период правления Федора Ивановича боярские группировки сыграли роль своего рода квазилиберальной элиты. Разумеется, в данном случае нельзя даже заикаться о поветрии республиканизма. Важно другое. Боярство всегда стремилось подсказывать как распорядиться монаршими прерогативами. При слабости самодержца это еще более обостряло кризис управления, провоцируя самозванчество и радикализацию масс.
Власть начала "зависать" в социально-информационном пространстве. Этот процесс усугубился расколом в скудеющей дворянской среде, иные представители которой выступили в роли вожаков черни. Не случайно вождь первого ополчения П.Ляпунов создал своего рода предправительство в виде "Совета всея земли", выработавшего "Приговор всея земли" (что не помешало казакам расправиться с ним без суда и следствия); имел место даже Земский собор без высшего боярства и духовенства. В любом случае, квазиреволюционные элиты постоянно сменяли друг друга, в конечном счете сойдя на нет.
Входе смуты Россия фактически распалась на ряд независимых территорий, правители которых в полном смысле перебрасывались "шапкой Мономах'а". И тем не менее, рекреационные государственные импульсы все же прорывались снизу (их использовал еще Борис Годунов, занявший престол вроде бы по "настоянию" масс). Лжедмитрий I не случайно впервые в России принял императорский титул, несомненно рассчитывая "высоким" образом власти вдохновить низы. Вожди второго ополчения Д. Пожарский и К. Минин столь же не случайно выступили с весьма консервативной программой. Не менее характерно, что на Земском соборе, избравшем Михаила Романова, именно чернь, имевшая более широкое, чем обычно, представительство, подавила боярскую оппозицию.
Формально с 1613 по 1622 г. постоянно действовали Земские соборы. Но они постепенно приобрели чисто церемониальный характер. В результате смуты боярская элита оказалась ослабленной. Этому отчасти способствовал террор против очередных "изменников", "воров", самозванцев. Иной раз их убийства приобретали черты архаичной ритуальности; в этот ряд укладываются и акты глумления над трупами (чего не избежал после смерти и Борис Годунов). В любом случае, террор не приобрел характера волн планомерной репрессивности. Последнее было связано с тем, что в Ч смуте были размыты идеократический и эгалитаристский моменты. Вероятно, в этом и состоит принципиальное отличие смутного времени, как и крестьянских войн, от Октябрьской революции. Но нельзя не учитывать, что после смуты последовал раскол, кратковременный этап нестабильности, а затем утверждение Петра I - царя-деспота и императора - Отца Отечества одновременно. Здесь аналогии со сталинской эпохой напрашиваются сами собой.
Великая Французская революция по своим внешним характеристикам и законченности цикла имеет, как будто, гораздо больше общих черт с "красной смутой" - это касается серии политических переворотов.
В прошлом как "классическая" либерально-социалистическая, так и советско-марксистская историография настаивали на принципиальном различении этих революций, исходя, главным образом, из искусственных классовых и формационных критериев. Ныне, благодаря, прежде всего, так называемой ревизионистской историографии (2), призвавшей очистить революционный процесс от политического и идеологического подтекста (3), появилась возможность анализировать Французскую революцию по совершенно иным - "консервативным" критериям.
Предпосылки революции во Франции просматриваются весьма четко. Они были подготовлены эпохой Просвещения, которое, в отличие от Реформации, делало упор на атеистическую идеологию, нацеленную на полный разрыв исторической преемственности, тотальное преобразование человеческого общежития и всего мира в соответствии с доводами так называемого чистого разума (не случайно современники сводили все это к "масонскому заговору"). Обнаруживается, однако, что во Франции капитализм мог развиваться в рамках старого режима, несмотря на усиливающуюся управленческую неэффективность последнего (некоторые исследователи, правда, полагают, что крестьянство было заинтересовано в ликвидации крупного землевладения).
Победа революции была обусловлена соединением эгалитаристской доктрины (уничтожение монархии и утверждение принципов гражданского равенства и прав человека) с разрушительными действиями черни (городских маргиналов). Фактически революция протекала в двух непересекающихся плоскостях: вверху оторванное от жизни законотворчество, внизу - разгул низменных инстинктов темной массы. Оторванный от жизни разум оказался бессилен перед эмоциями, психическим складом, инстинктом и биологическими потребностями человека, структурируемыми личным и групповым интересом (4). Периодически плебс выходил из-под контроля революционной элиты, но поскольку его действия носили чисто деструктивный характер, разгул прямой демократии вынужденно смирялся перед революционной идеократией. Это привело к якобинскому бунту пробив собственности и террору революционного меньшинства, сумевшего вязать свою волю дезориентированному большинству. По некоторым данным, большинство населения Франции стало отходить от активной политики уже с 1790 г. (5). Его эмоциональные колебания прослеживаются четко.
Революционной элитой была предпринята попытка начать историю с белого листа: не случайно вводилось новое летоисчисление и были предприняты шаги к тому, чтобы сформировать "нового человека". Разумеется, традиционалистские массы не могли этого принять. С другой стороны, городские санкюлоты в значительной степени оказывались левее своих вождей. В этих условиях власть смогла настоять на своем лишь с помощью "военно-коммунистических" методов (реквизиции, принудительные займы, таксация цен, плановая регламентация быта и даже навязывание народу определенных эстетических критериев) самоутверждения. В конечном счете, антидеспотическое начало обернулось воинствующим антииндивидуализмом и этатизмом в форме оголтелой революционной тирании.
Конечный результат революции оказался неподвластен ее творцам, последние стали простым орудием ее спонтанного хода. Более того, революционная элита оказалась жертвой террористического самоуничтожения. Итогом революции стала Реставрация. И все же Великая Французская революция дала колоссальный общецивилизационный итог - гигантское распространение рационалистического мировоззрения, на базе которого развернулись конституционный процесс и утверждение гражданских прав, определявшие лицо западного мира вплоть до начала XX в.
Выделяя этот последний момент, следует особо подчеркнуть, что и революция, и контрреволюция постоянно подпитывались носителями социокультурной архаики - городского плебса и крестьянства. Они-то и подхлестывали террор власти. Коренные изменения в представлениях французского народа о власти и гражданских правах в общенациональном масштабе последовали не ранее смены трех поколений.
Казалось бы, большевистская революция по своей психоментальной динамике и даже конкретным проявлениям насилия все же ближе Великой Французской революции. Некоторые исследователи склонны оценивать Октябрь как российский ответ якобинству. Описания системы якобинского "государства в государстве" (6), действительно, поразительным образом напоминают систему большевистских организаций. Но нельзя забывать, что русская революция оказалась связана с мировой войной, а потому традиционализм выступил в новейших одеждах европейского социализма и интернационализма. На низовом же уровне протекания "большевистская" революция ближе не якобинству, а Смутному времени начала XVII в. - отсюда ее "неожиданно" устойчивый деспотический итог.
Вместе с тем, антикоммунистические исследователи никак не хотят признать, что масштабами низового насилия, оголтелостью "ценностных" установок, механистичностью террора Французская революция заметно превосходила Октябрь. Несмотря на внешний радикализм коммунистических лозунгов, русская революция в вопросе о власти оказалась куда более традиционалистской.
Стоит заметить, что большевистские историографы с самого начала избегали сравнений Октябрьской и Великой Французской революций (хотя вожди Октября, особенно Троцкий, активно занимались поиском аналогий, дабы избежать постреволюционных сюрпризов) (7), очевидно потому, что своя революция представлялась им формационно более "высокой". Их противники из числа европеизированных политиков, напротив, настаивали почти на их тождестве. Показательно однако, что те люди, которые в свое время резко отошли от социал-демократии, полагали, что большевистскую революцию следует все же сравнивать со смутой начала XVII в. (8). Как отмечалось, образованное общество также склонно было проводить аналогии между "красной смутой" и пугачевщиной. Представляется, что именно они были в большей степени правы.
В любом случае, своеобразным пиком смуты XVII в. является не политический переворот, а то трудноуловимое состояние, когда на исторической сцене остались только два действующих (и по-своему дезориентированных) субъекта - масса и власть. Похоже, такие критические ситуации определяли повороты в судьбе России со времен призвания варягов. Отсюда ясно, что, в отличие от политических революций Запада, ключевой вопрос русской смуты не в комбинации системы властных институтов, а в направлении общей эволюции властного начала после прохождения страной точки бифуркации. Под воздействием каких факторов это происходило?
Существует один примечательный нюанс. И смута XVII в., и Французская революция возникли на автохтонной основе, хотя под определенным (пусть совершенно различным) воздействием извне. Что касается русской революции, то она стала своеобразным производным от наложения ритмов европейской и российской истории. Отсюда все ее своеобразие, дезориентировавшее современников-наблюдателей. Поэтому революцию начала XX в. в России можно считать своеобразным симбиозом смуты прошлого и пародии на Французскую революцию, хотя и несомненно, что идейное воздействие Октября на внешний мир оказалось невиданно масштабным в связи с собственной внутренней предрасположенности Запада к соблазну социализма. Возможно, именно в этом таится главная "загадка" Октября, породившая немало историографических парадоксов.
К этому можно добавить и то, что Франция конца XVII в. еще не была империей (сложноорганизованной этносоциальной системой), а Россия начала XVII в. после экспансионистской волны XVI в. уже стала.
Все отличие "красной смуты" как от Великой Французской революции, так и от смуты XVII в. можно свести к невиданно мощному столкновению модернизаторства и традиционализма, закончившемуся скрытой, парадоксальной по форме и потому непризнаваемой победой архаики. Более того, весь цикл новейшей русской смуты и даже всей последующей советской истории можно описать по схеме возобладания крестьянской психо-ментальности в той среде, которая была ей враждебна по определению - в городе и даже в имперски-коммунистической власти. Такова оказалась "месть слабых и поверженных" российской государственности. Это и является основным содержательным итогом "красной смуты". В данном случае важно выяснить, был ли он запрограммирован в ходе ее течения на "человеческом" уровне.
Дело в том, что сложноорганизованные имперские сверхсистемы неуничтожимы изнутри (они могут разве что умереть от старения на "клеточном" уровне); извне их могут в известное время поглотить новые нарождающиеся сверхсистемы - нечто подобное случилось с по-разному "стареющими" Австро-Венгерской и Османской империей. Поглотить Россию было невозможно, это было молодое, уязвимое только временно культурогенное пространство, которое могло терпеть внешние поражения, само переваривая фрагменты одряхлевших цивилизаций.
Октябрьская революция была вовсе, не "крахом" имперской сверхсистемы, скорее, это было началом нового витка культурогенеза. Выйдя из мировой войны, Россия получила мощную мутационную подпитку, требующую, чтобы она ради дальнейшего выживания обновилась не только на подсистемном, но и "клеточном" уровнях. "Красную смуту" породили не Габсбурги и Гогенцоллерны, а мировая война, которая поглотила и тех, и других. Это исторический почерк всего XX века.
Факторы, обусловившие русскую революцию, располагаются не только во временной протяженности (хотя и в ней тоже), коренятся не в антагонистичной классовой иерархии (хотя не минуют и ее), а существуют сразу в нескольких измерениях - скажем, аксиологическом, геополитическом, ментальном и психогенном; сложное и ускоряющееся их взаимодействие сталкивает ход неизбежной трансформации общества в пучину неуправляемого хаоса; большевизм бесполезно пытаться втискивать в прокрустово ложе партийной политики; наконец, системный характер российский кризис приобрел лишь в связи с мировой войной. Как связать все это воедино? Вот этого не подскажут ни Э. Бёрк, ни Ж. де Местр.
В 1990 г. Е.А. Никифоров выступил со статьей (9), где показал логическое и историческое соотношение реформы и смуты, а равно и "безальтер-нативность" волнообразного хода российской истории. Оставляя в стороне издержки социологизирования и изолированность анализа истории России, стоит выделить вытекающие из авторского дискурса принципиальные установки - тем более, что они стыкуются с известными идеями А. Янова.
Получается, что, во-первых, для адекватного осмысления сущностных основ русской истории требуется качественно иная историософская логика (отличная от той, что была навязана легковесным европоцентризмом), которая исходит из предположения, что революционная смута в России - неизбежный, естественно обусловленный компонент ее незавершенного культурогенеза, а не нечто случайное. Во-вторых, следует учитывать, что внутренние закономерности революции достаточно определенно соотносятся со всем кризисно-цикличным ритмом российской истории, находящимся, в свою очередь, в определенной зависимости от хода всемирной истории (но не в форме пассивной подчиненности последней, к чему склоняются так называемые мир-системники). В-третьих, стоило бы усвоить, что в силу отмеченных причин каждое властно-доктринальное начинание в России провоцирует смуту ровно в той мере, в какой оно пытается поставить себя выше природы российского бытия и навязать ей чуждую ее природе телеологичность. Наконец, и это самое существенное, необходимо понять, что смута бывает вызвана тем, что любые невнятные и нравственно противные народу реформаторские начинания, а равно и бездействие власти, в критический момент оборачиваются блокированием тонкой обратной связи и создают оперативный простор для революционеров, мобилизующих традиционализм с помощью новейших лозунгов.
Об особенностях "российской цивилизации" написано невероятно много. Во всех теория самобытности периоды отечественных смут почему-то выглядят как исключительное явление, а не естественный компонент общего кризисно-цикличного хода всей русской истории.
Представляется, что в современных условиях исследователям было бы гораздо полезнее исходить из того, что "особая российская цивилизация" (если таковая вообще возможна) лишь находится в стадии активного складывания, пугающая череда беснований власти и народа является естественным выражением неоконченного культурогенного процесса
Что определяет этот процесс? Влияние геополитических реалий несомненно Но очевидно и то, что конечный ответ на "внешний вызов" определяется человеческими качествами и творческими потенциями общероссийского социума
Таким образом, оценивая место революции в истории России, уместно исходить не из принципа линеарной поступательности (включая форматционно-ступенчатую), а из логики цикличности движения, кризисная острота которого определяется степенью несостоятельности властного начала в глазах народа, а не просто его бедственным положением Поэтому поиск истоков революционности закономерно возвращается к сакраментальному вопросу что такое Россия как социально-историческая система и культурогенная общность?
Мне уже приходилось высказывать предположение, что понимание своеобразия российской революции, особенностей ее развертывания и долговременных последствий упирается в переосмысление феномена российского имперства (10) - уникальной сложноорганизованной этносоциальной и территориально-хозяйственной системы реликтового патерналистского ("большая семья") типа Российская имперская иерархия, в отличие от индустриальных империй недавнего прошлого и потребительских квазиимперий настоящего, закреплялась не на базе формального права, индивидуальной собственности и гражданского законопослушания, а на вере низов в "свою" власть, подобно дирижеру использующую все социальные слои в интересах всеобщей гармонии
Бесполезно рассуждать о "достоинствах" или "недостатках" патерналистской системы, ибо она такой же продукт истории, как любая другая. Но нельзя забывать, что она лишает людей единственного качества, которое делает человека человеком - способности надеяться на свои силы и разум Изначально сакрализация власти как магической, а не общественно целесообразной величины делала и делает российское ментальное пространство имманентно мифологизирующим - включая сюда как самобытно-автохтонную ее часть так и антимифотворчество, лежащее за ее пределами Человек патерналистской системы, однажды ощутив себя обиженным, становится бессильным перед любой демагогией. Если разорвать круг иллюзий славянофильства и легковерия западничества - этих естественных продуктов нынешнего разлагающегося российского патернализма - и обратиться к закономерностям поведения homo rossicus'a, то получится ясная схема, в параметры которой естественно вписываются и предпосылки революции, и сущностная, и событийная хронология ее хода, и ее пресловутые "движущие силы" Суть революции в глубинах людского подсознания Со времен Герцена психоментальность русского крестьянина принято отождествлять с общинными стереотипами сознания и поведения. Между тем, уместнее говорить о социальной диффузии общинности, и сожалеть, что столь туманную категорию (вдобавок дробящуюся на локальные вариации) вложить в любые социологические параметры невозможно в принципе. Остается допустить, что особый солидаристский дух мог сомкнуться с самыми примитивными крайностями неизбежного хозяйственного индивидуализма.
На Западе написано немало банальностей о "загадочной" русской душе; известного пошиба отечественные публицисты готовы до бесконечности изумляться избытком российской "духовности". Это пустые эмоции. Они лишь парализуют исследовательскую мысль. Относительно недавно была высказана гипотеза, что россиянин - это эпилептоид, т. е. этнокультурный тип, склонный к замедленной реакции на внешние раздражители, а потому конденсирующий в себе взрывоопасный заряд психической энергии (11). При всей неизбежной непроработанности этой версии, ее все же уместно принять в качестве одной из гипотез. В любом случае она выглядит предпочтительней психоаналитических версий о "моральном мазохизме" русских (этому была подвержена лишь часть интеллигенции), которые уже в силу своей абстрактной умозрительности вроде бы объясняют все, а на самом деле - ничего (12).
Принципиальное значение в связи с этим приобретает вопрос о том, что представляла собой Российская империя как "идеальный" замысел, и насколько плотно он засел в душах людей. Некоторые авторы полагают, что отягощенный "судейским комплексом" российский эпилептоид, периодически обращаясь к внешнему миру в "поисках истины", последовательно впадает то в параноидальное самоуничижение, то в мессианскую гордыню (13). Можно согласиться с теми исследователями (избегая при этом славянофильской патетики), которые полагают, что традиционная российская идеология может быть обозначена как теократическая эсхатология со своеобразной автаркистской формой мессианства - живой пример для "заблудшего" внешнего мира (14). Но все это хорошо лишь для проведения аналогий типа Третий Рим - III Интернационал.
Как бы то ни было, при всем длительном расколе российского социокультурного пространства на европеизированные "верхи" и традиционалистские "низы", нельзя не признать, что для тех и других власть всегда явно или подспудно казалась чем-то более "высоким", нежели общественно целесообразной правовой величиной.
Империя, выстроенная на эмоционально-идейных, а не прагматичных основаниях, будет эластична и хрупка одновременно. Кризис - форма ее исторического существования и способ энергетической подпитки. Исторический опыт подсказывает, что какие бы цели ни ставили перед собой политики, они уйдут в тень, когда массы устанут от "семейной ссоры", а обновленная власть путем проб и ошибок нащупает асимметричную "равнодействующую" обязанностей власти и народа. Если так, то очевидно, что проблему истоков смуты уместно связать с блокированием обратной связи народа и власти вездесущей в своем запретительстве или крючкотворстве бюрократией (15). Последняя в России всегда рискует копределенному моменту предстать не рационально-управленческой, а иррационально-инфернальной величиной.
Собственно, так в России и произошло: к началу XX в. ускоренная модернизация, как ни парадоксально, превратила принцип соборной уравновешенности социумов в вульгарную полицейскую государственность (16), что в условиях десакрализации личности монарха не могло не быть чревато смутой, в основе которой лежало расщепления архетипа власти.
Вместе с тем, поскольку Российская империя изначально подпитывала себя внутренними самообольщениями и стимулирующими иллюзиями, то станет понятным, почему кризисы ее властного начала вызревали незаметно, а проявлялись спонтанно. Причины российских кризисов не только во власти самой по себе, а в разрушении ее привычного образа в глазах легковерных низов. Именно поэтому можно выделить несколько "уровней" (компонентов) кризиса: этический, идеологический, политический, организационный, социальный, охлократический, рекреационный. Их порядок и соотношение между собой могут меняться в различных исторических ситуациях, но все они так или иначе проявляют себя.
Этическая стадия кризиса связана с длительным процессом десакрализации власти, чему положили начало попытки подмены ценностных оснований самодержавия просветительским и бюрократичным абсолютизмом, кульминацией которого явится ненависть к конкретному властителю (народ настроен вновь и вновь "извинять" власть, но если будет исчерпан этот ресурс, то правитель обречен). Идеологический компонент кризиса был обусловлен формированием в XIX в. европейски просвещенной и рационалистически мыслящей элиты, точнее "общества". Политическая стадия кризиса обязана своим происхождением незримому разделению людей образованных на все более тяжелеющую бюрократию и все менее терпеливую интеллигенцию. Управленческая неэффективность власти назревала по мере того, как интеллигенция, нравственно и интеллектуально превзойдя бюрократию, приступила к выработке альтернативных структур -от партий до "общественных" организаций, в результате чего функции державного, управления стали повсеместно блокироваться. Так, Россия приблизилась к историческому рубежу свержения самодержавия, оказавшегося полностью десакрализованым в глазах масс.
Теоретически хорошо понятна начальная стадия кризиса: любая разбалансированная система становится чрезвычайно чувствительной к внешним воздействиям, слабые сигналы на входе ее могут получить неожиданный резонанс, последующее поведение системы становится непредсказуемым (17). Лучше всего подобная ситуация иллюстрируется вторжением марксизма в Россию, когда его стали изучать и пропагандировать люди, не имеющие никакого непосредственного отношения ни к рабочему движению, ни к капитализму вообще. Но этот же фактор мог послужить перестройке системы, а не ее расползанию.
Предопределенность падения Романовых оказалась связана с мировой войной, скрутившей все предыдущие компоненты кризиса в тугой узел, что хорошо почувствовали люди, обладавшие инстинктом надвигающейся смуты, как Ленин, и добавившей к ним взрывоопасную маргинализацию основных производительных сословий. Наступившая вслед за тем социальная стадия кризиса была порождена не просто ухудшением положения масс, а их изумлением перед тем, что новая власть не способна на магическое удовлетворение их ближайших нужд. Выделившийся на этом фоне охлократический компонент кризиса связан со способностью вынужденных социальных изгоев сбиваться в толпы, зараженные психологией вседозволенности. Наконец, рекреационный этап кризиса связан с "остыванием" общеимперского социального пространства, как в связи с физическим выбыванием пассионариев революционного времени, так и с охлаждением к ним народа, соглашающегося теперь на любую власть, особенно ту, которая удовлетворив его ближайший инстинкт и выпустив пар иррациональной ненависти, сумеет воззвать одновременно к утопии и традиционализму. Попросту говоря, кризис можно представить в виде "смерти-возрождения" империи, в ходе которого ее базовые элементы исторгают из нее то, что мешает органическому течению их примитивного существования. В этом смысле революция может рассматриваться, как культурогенный акт самосохранения сложноорганизованной системы, жертвующей чуждыми, мертвящими ее или "преждевременными" элементами.
Советская система оказалась чрезвычайно архаичной по своему психосоциальному наполнению, вопреки прогрессистским формам самопрезентации. Это составляло парадоксальную суть ее исторического существования и таило в себе закономерность ее краха. Внутреннюю основу системы определяла этика выживания под покровом преимущественного производства средств производства. В отношении к внешнему миру она же исходила из императива его чуждости и враждебности, скрадываемого либо оболочкой коммунистического мессианства, либо па)лиативом "мирного сосуществования". Вот, собственно, все, что таилось за ложными вывесками "советская власть" и/или "тоталитаризм".
Разумеется, сказанное - всего лишь гипотеза, связанная, главным образом, с описательностью происшедшего. В ее контексте основную сложность в анализе как "красной смуты", так и смуты нынешней составляет осмысление рекреационного этапа кризиса имперской системы. Как известно, Ленин, "материалист", нацеленный на ее разрушение, полагал, что ее устои составляют всего лишь "армия, полиция, суд", и по-своему оказался прав: государственность, лишившись этих опор, стала легкой добычей охлоса. Но имперская система - это культурное целое, невидимое ядро которого составляют те простые символы, которые определяют ее телеологизм. Для России, как идеократически-патерналистской системы, государственный миф с его простыми опорными символами - православие, самодержавие, народность - несомненно соответствовал генетической памяти и социумов, и отдельных людей.
Но конфигурация опорных символов государственности должна быть динамичной: важнейшие из них должны попеременно брать на себя несущую нагрузку - подобно тому, как устойчиво стоящий человек непроизвольно переминается с ноги на ногу. Этатизация православия (Бога) уже сама по себе лишала народ опорных символов за пределами власти. Если в любых других системах социально дезориентированный человек мог обрести опору в вере, то россияне (точнее, православная их часть) были лишены этой возможности. (Здесь в более выгодном положении оказывались представители иных конфессий, ибо на основании своей веры они имели возможность надеяться на спасительность своей государственности.)
Отсюда видно, что проблема рекреационной способности империи упирается, с одной стороны, в самоидентификационные качества россиянина, с другой - в способность империи к трансформации символообразующих элементов своей культуры. И человек, и империя остаются наедине с мифом. Фактически же эта проблема стала решаться на примитивнейшем уровне. Уничтожив вертикаль производство - изъятие прибавочного продукта, тождественную культурному коду подчинение-власть, крестьяне остались в "плоском" социокультурном пространстве. С одной стороны, психологически это требовало восстановления иерархической осмысленности существования снизу, с другой - оставляло власти свободу в навязывании форм и символов подчинения. Последний момент облегчился тем, что "вечно бабье в русской душе" теперь имело свое мощное социальное подкрепление именно в деревне. Вот тогда-то крестьянская психоментальность, будучи вытряхнута из своего естественного тела (коллективизация), стала беспрепятственно ползти вверх по всем этажам властной пирамиды.
В связи с осмыслением культурогенного содержания кризисного ритма российской истории на каждом его этапе, проблема исторического антропологизма встает достаточно необычно. Нет смысла связывать его с эволюцией и, тем более, с последовательной сменой ментальностей, ибо само (ныне бездумно заимствованное) понятие менталитета в российском контексте лишается логических опорных точек. Империя - это культура в смысле ее рождения - как в принципе, так и в конкретном российском случае. В европейском историческом контексте смена ментальности означала движение от империи к нации-государству (что не исключало ни имперских перетрясок, ни нынешнего феномена квазиимперства). Российская психо-ментальность - сама провоцирует внутриимперский, определяемый государством, культурогенез, которому не видно конца: трудно не согласиться сегодня, что "явление "человек" во всей его исторической разновидности есть движение к единому" (18), а доктринеры способны до бесконечности мешать движению в этом направлении. Получается, что единственным целенаправленно активным субъектом исторического действия в России суждено оставаться государству, которое органически не способно ни понять своей природы, ни своей миссии. Тем самым, за народом остается "свобода" социальных психозов в самых неожиданных их проявлениях.
Но какой язык в таком случае оптимально соответствует антропоцентристскому анализу истории революции, т. е. истории России? Язык "новой культурной истории", элитарно отстраненной от плоти прошлого? Заземленный нарратив, в силу жанровой самодостаточности отвергающий любой "социологизирующий" полет фантазии? Или историку придется вечно колебаться между тем и другим?
В настоящее время наиболее опасный соблазн умозрительного схемати