V. происхождение революционных мифов и их сегодняшняя судьба
Попытки оценить написанное по истории Октября предпринимались неоднократно. В данном случае на первый план выдвигается анализ общего течения исторической мысли, которая, увы, до сих пор скорее мифологична, нежели анапитична.
Несомненно, что "каждое поколение пишет свою историю". Прекрасно, если современная отечественная историография "красной смуты" и всей советской истории практикует многообразие подходов и использует возможность диалога исследователей разных направлений (1). На деле, применительно к историографии Октября известная формулировка таит под собой буквальный, едва ли не вульгарный смысл: каждое поколение вольных или невольных "наследников Октября" выбирало из него то, что могло принять, разглядеть и освоить в силу своих собственных качеств и способностей. Историю "Великого Октября" или "большевистского переворота" не просто писали, а пытались и пытаются психологически и нравственно "осилить". Историография "красной смуты" измеряется не просто степенью ее дурной идеологизированности и политизированности, а по критерию способности тех или иных поколений исследователей преодолеть и то, и другое.
В свое время перед всеми мыслящими людьми встала задача увидеть "смысл в хаосе". И. Эренбург так пытался передать напряженность этого процесса в умах интеллигенции: "Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем "историей", убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей" (2). В первичном осмыслении революции пришлось выбирать между эмоциями и образом, с одной стороны, логикой и результатом - с другой. Это было вовсе не просто. Некогда А.А. Богданов, рассуждая о "военном коммунизме", бросил примечательное замечание о том, что использование его методов создает "атмосферу миража", когда "смутные прообразы социализма принимаются за его осуществление" (3). Послеоктябрьский историографический процесс начинался с того же.
Вскоре после гражданской войны Л.Д. Троцкий в порядке революционного самоутверждения с помощью нового эстетства произвел своеобразную инвентаризацию "советской" художественной литературы. Всю ее пришлось классифицировать на "мужиковствующую", "футуризм" и "пролетарское искусство". Основная масса писателей безоговорочно была причислена им кхлыстовствующим "попутчикам революции". Троцкий обладал тонким художественным чутьем и потому безошибочно распознал выдающиеся достоинства именно "попутчиков" и более чем пренебрежительно отозвался о "пролеткультовцах", вроде своего приятеля Д. Бедного (4). Получалось, что у революции не оказалось своих достойных пиндаров. Над скучной посылкой "пролетарской революции" навис мощный образ крестьянской смуты; случившееся представало в виде "смерти-рождения" государственности (5), что никак не соответствовало принципам материалистического движения "все выше и выше". Если всерьез говорить о ходе становления советской историографии Октябрьской революции, то начать придется с проблемы вытеснения образа революции - даже героизированного - марксистскоебразной догмой.
В недавнем прошлом принято было считать, что основные рубежи советской историографии Октябрьской революции, как и всей советской истории, более или менее соответствуют важнейшим этапам в жизни коммунистической государственности. Историографы выделяют 20-е годы (нэповский период), характеризуя их как время относительно свободного и творческого становления марксистской историографии (разумеется, не без издержек этого процесса); отмечают 30-е годы в качестве периода утверждения сталинского догматизма, завершившегося появлением "Краткого курса истории ВКП(б)" и продолжавшегося до середины 50-х годов; характеризуют этап до конца 60-х годов как процесс "возвращения к ленинской концепции Великого Октября" (6). "Брежневский" период ныне отождествляется с разгромом "нового направления" в изучении революции и последующим "застоем" исторической мысли; по отношению к "горбачевскому" и "ельцинскому" периодам среди исследователей нет единомыслия, преобладает, однако, желание кричать о "кризисе исторической науки".
Формально эта схема выглядит убедительно. Следует также добавить, что "нэповский", "хрущевский" и "ельцинский" периоды были отмечены настоящими взрывами публикаций источников.
Существует, правда, и более радикальный взгляд на "феномен советской историографии", сводящий его к цепной реакции фальсификаторства (7), обусловленного, с одной стороны, репрессированностью научной мысли, с другой - репрессивностью того, во что она превратилась (8). По этой логике получается, что "советскую историографию как своеобразный феномен характеризует сращивание с политикой и идеологией и превращение в органическую составную часть тоталитарной системы" (9).
Нетрудно заметить, что все перечисленные оценки базируются на представлении о предельно жесткой взаимосвязи собственно историографии (изувеченной марксизмом, но все же науки) и идеократии, в результате которой последняя сделала историков рупором возвеличивания существующей государственности. Можно сразу же возразить: а не начинает ли вновь подпитываться труд исследователей (людей внутренне достаточно независимых) скрытой энергией отрицания навязываемых сверху догматов? Иначе, как объяснить тот факт, что наиболее ярко обличают советскую систему именно те, кто когда-то наиболее уверенно и самозабвенно ее утверждал.
Феномен советской историографии (особенно применительно к проблематике революции) куда сложнее и даже загадочнее, чем принято считать. Дело в том, что относительно независимая марксистская мысль, прежде чем столкнуться со сталинско-имперской государственностью, вынуждена была так или иначе (чаще неявно) реагировать на образ "красной смуты", засевший в массовом сознании и многократно раздутый художественной литературой, поэзией и изобразительным искусством. Люди видели в событиях 1917 г. и последующих за ними не "пролетарский" Октябрь, а именно то, о чем с сожалением писал Троцкий.
Образ всегда посрамит логику, даже не оборачиваясь к ней лицом. Историкам-марксистам до развертывания открытой борьбы с идейными противниками пришлось прежде выдержать незримый бой с тем стихийно удерживавшимся в массовом сознании образом революции, который менее всего устраивал их самих. До поры до времени этому находилось логическое объяснение. В ноябре 1921 г. М.Н. Покровский говорил о двух революциях-мировой, марксистски-интернационалистской, и "внутренней", которая является "родней не Карла Маркса, а Пугачева" (10). Когда же обнаружилась ловушка курса на "строительство социализма в одной, отдельно взятой стране", историки в непрекращающихся "боях за Октябрь" устремили свои взоры к идеократической государственности. Последняя, пожурив своих добровольных помощников и перестроив их ряды, стала нацеливать их на создание наукообразного мифа, способного сакрализовать собственные основы. Для новой государственности важна была не просто фальсификация прошлого, а полное поглощение его мифом. Понятно, что сразу достичь этого было нельзя.
На протяжении 20-х годов выходила масса курсов истории партии (другая история не преподавалась вообще), старые большевики усердно пополняли их своими воспоминаниями. Суровый окрик прозвучал с вершины власти в 1931 г. в форме письма Сталина в редакцию журнала "Пролетарская революция", скромно озаглавленного "О некоторых вопросах истории большевизма". Формально речи об Октябрьской революции здесь не заходило, но она присутствовала победоносным фоном. Сталин демонстративно не стал распространяться об "ошибках", допущенных при оценке историками политики большевиков в этот период. Острие его злобненькой статьи было направлено против утверждений о том, что Ленин недооценивал опасность центризма и не боролся с ним, а также представлений, что перед войной он же не ставил задачи "перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую".
Визвестной степени, Сталин отмежевывался от своих собственных послефевральских ошибок, прячась за спину Ленина. Просчетов у большевиков не могло быть- в этом смысл письма. С другой стороны, Сталин дал понять, что при написании истории большевистской партии не может быть места ни "троцкистской контрабанде", ни "гнилому либерализму". Получалось, что сакральную историю партии может писать только созданная ею непогрешимая власть. При этом не следует оглядываться на "архивных крыс" - о былом большевизме следует судить по его нынешним делам. Излишне напоминать, что в условиях коллективизации такие окрики были более чем естественны.
Вовсе не случайно в июле 1931 г. из ЦК партии последовала команда о подготовке издания истории гражданской войны, инициатором написания которой выступил А.М. Горький. Революцию предполагалось показать сквозь призму военного противоборства, что было симптоматично. И хотя исходный замысел предполагал прежде всего создание мощной документальной базы, самый состав "главной редакции" (А.М. Горький, В.М. Молотов, К.Е. Ворошилов, А.А. Жданов, А.С. Бубнов, Я.Б. Гамарник, И.В. Сталин) не оставлял сомнения, что собственно "историческая редакция" (11) сумеет показать, как большевики проложили дорогу "объективным" социально-экономическим закономерностям истории, не особенно задерживаясь на предварительных стадиях работы.
Власть, в сущности, противопоставляла себя историкам. Последние этому не только не противились, но и пытались использовать для сведения счетов между собой. Последнее облегчалось тем, что поначалу и властители, и историки выступали почти равными участниками сотворения мифа. Как известно, чистка в большевистских рядах, с помощью которой начала твориться марксистская легенда, началась еще с полемики вокруг работы Троцкого "Уроки Октября". Полагать, что она относилась только к области внутрипартийной борьбы, было бы неверно. Речь шла не просто о том, чтобы выстроить выгодную номенклатуре жреческую иерархию, воспользовавшись именем почившего Ленина, важно было подвести под нее "научную" базу. Революция в связи с курсом на строительство социализма в "одной, отдельно взятой стране" должна была стать спрогнозированной большевиками. [Этот момент по-своему подтверждается более поздним письмом М.С. Ольминского в Институт Ленина, где он от лица Общества старых большевиков предупреждал об опасности того, что музеи революции в Москве и Ленинграде "могут стать очагом возрождения эсеровщины" (12)]. Негласно предполагалось, что Октябрьская революция может быть описана только по соответственно сталинизированной "ленинской" схеме - разумеется, в интересах строительства социализма.
Эта тенденция скоро нашла свое подтверждение. В конце 1931 - начале 1932 г. "гнусным троцкистским пасквилем на Ленина, на партию" были названы мемуары А.Г. Шляпникова. 19 февраля 1932 г. мемуарист подвергся проработке на Оргбюро ЦК ВКП(б). Что же ему инкриминировалось?
Сталинские подмастерья возражали против любых непроизвольных намеков на стихийность революционного процесса после Февраля, настаивали, что уже тогда проявила себя "гегемония пролетариата", якобы закономерно переведенная в "диктатуру пролетариата", что на Апрельской конференции большевиков Ленин дал партии новую программу "перерастания буржуазно-демократической революции в революцию социалистическую". Шляпникову инкриминировались анархо-синдикалистские взгляды, скрытый меньшевизм и, разумеется, ползучий троцкизм (13). Возможно, повод к нападкам был элементарен: после Февраля Шляпников от имени Русского бюро РСДРП(б), т. е. по поручению В.И. Ленина, пытался вместе с В.М. Молотовым сделать "Правду" рупором непримиримости к Временному правительству, а вернувшиеся из ссылки И.В. Сталин и Л.Б. Каменев, напротив, по схеме Первой русской революции настаивали на объединении с меньшевиками. Шляпников слишком много знал такого, что не украшало вождя, показал себя в свое время (в период известной дискуссии о профсоюзах) человеком независимым от властей предержащих, хуже того - в отличие от Молотова, не сумел вовремя перестроиться.
Понятно, что большевистский мемуарист писал о том, что и как видел. Вот это и раздражало. Было прямо сказано, что его книги "содержат уйму всякого архивного мусора", а основополагающих большевистских документов не содержат. Автору рекомендовано было мемуары сжечь, а самому "учиться у Сталина" (14). Так, поначалу вкрадчиво, воплощались в жизнь идеи будущего вождя. Революцию полагалось интерпретировать теперь как волюнтаристский акт партии, сумевшей прозорливо разглядеть ведущую закономерность истории, заключающуюся в том, что именно России в одиночку суждено построить социализм.
Вслед за тем последовал разгром несуществующей "школы Покровского". Этот яркий и страстный историк был фигурой противоречивой: любитель ярких фактов, с одной стороны, начетчик, искусственно привязывающий их к марксистским "закономерностям" - с другой. Подобные авторы не годились на роль мифотворцев уже в силу своей непредсказуемости.
В 30-е годы сталинские воззрения на миссию большевиков стали догмой. Показательно, к примеру, что, если ранее Февральская революция никогда не именовалась "буржуазно-демократической" (15), то в 1938 г., еще до "Краткого курса", появилось то самое ее определение (16), которое имеет упорное хождение до наших дней (сегодня оно используется почти рефлекторно). Если в 20-е годы обычно использовался термин переворот ("большевистский" или "октябрьский"), то теперь он вырос до "революции", причем "социалистической" и внутринациональной, без излишних претензий на "мировую". Такого рода "историография Октября" пока обслуживала не общественное сознание (для этого существовала парадная ритуалистика), а текущую политику. Примечательно, что Сталин в своей окончательной редакции "Краткого курса" вовсе не касался фактов, он лишь планомерно добавлял в текст ругань в адрес своих противников, от чего "учебник" оказался до предела перенаселен какой-то инфернальной нечистью. Миф вырастает на почве общего испуга перед враждебным окружением.
Историография Октября поначалу вовсе не была фальсификаторской. В 20-е годы, в силу наличия живых свидетельств, сохранения старых исследовательских кадров, сохранения инерции революционного романтизма, формирования определенных исследовательских направлений и школ, произошел выброс ценнейшего документального материала. В 30-е годы, напротив, возобладало политическое мифотворчество, намеренно не считавшееся с источниковой базой. Это, в свою очередь, можно назвать не фальсификаторством, а мистификаторством. С середины 50-х годов прошла недолгая волна романтизации "ленинской" революции. Утверждение направленного фальсификаторства следует вести с начала 70-х годов. Тогда же началась агония постреволюционного мифотворчества- последнее предполагает искренность нерассуждающей веры, в которую теперь закрались сомнения. Не случайно в это время формируются направления исследовательской мысли, стремящиеся воссоздать реальную картину революционной действительности под предлогом восстановления "ленинской концепции" Октября. В 80-е годы были попытки создания "обобщающих" работ по истории "трех революций", которые уперлись в утверждение "всеобъясняющей" роли большевистской партии в революционном процессе (17). Инерция такого подхода сохранилась и в годы так называемой перестройки, когда решено было создать новую многотомную "историю КПСС", к написанию которой в качестве лейб-историков привлекли авторов, вовсе не подходящих для этой роли. Если сталинский "Краткий курс" писался историками, холодеющей спиной ощущавшими присутствие вождя, то теперь авторам была предоставлена некоторая "свобода творчества". Процесс вышел из-под контроля. После того, как крах КПСС стал свершившимся фактом, начался период историографического прожектерства, связанный с поиском истинных "героев", заполнением "белых пятен" и игрой в "альтернативы" Октябрю.
Феномен советской историографии - это попросту цикл взлета и падения постреволюционного мифотворчества, которое неизбежно должно было иссякнуть по мере того, как общество удалялось от своих революционных истоков.
Сказанное легко подтверждается при анализе изменения тематики изучения Октября. Если в 20-е годы основное внимание уделялось классам и "объективным" закономерностям, то в 30-годы преимущественное значение приобрело изучение истории большевистской партии. С середины 50-х годов вновь на первый план вышел пролетариат со своими "союзниками" (18), но он почти полностью рассматривался как объект управления сверху. По мере отхода исследователей от догмы в условиях инерционного господства "принципа партийности", естественно пробудился жгучий массовый интерес к противникам большевизма, воплотившийся в разработке истории "непролетарских" партий (19).
В декабре 1957 г. был создан специальный Научный совет АН СССР по комплексной программе "История Великой Октябрьской социалистической революции", который возглавил академик И.И. Минц, знавший о событиях 1917 г. и, особенно, гражданской войны не понаслышке. Именно на этот год пришелся пик документальных публикаций по истории Октября, который так и не был превзойден в последующие годы (20); минцевский Совет призван был вроде бы тематически упорядочить этот процесс. Этого, в сущности, не произошло. Если говорить о трехтомной работе самого И.И. Минца, то ее можно охарактеризовать как простое обобщение фактического материала, отнюдь не столь жестко втиснутого в утвердившиеся догматы. Вероятно, важнейшим итогом деятельности Научного совета явилось то, что он не препятствовал возникновению новых направлений исследовательской деятельности (знаменитые конференции по истории буржуазных и мелкобуржуазных партий в г. Калинине проходили именно под его эгидой), а, осуществляя координацию деятельности историков, не подменял ее цензурированием. Впрочем, последнее и не требовалось. В начале 70-х годов непосредственно по указке ЦК КПСС был осуществлен разгром "нового направления" в изучении Октября. Исследователи сделали конформистские выводы. Именно с этого времени появляется масса "историографических" трудов, авторы которых лишь аннотационно суммировали выходящую продукцию, сопоставляя ее с последними указующими постановлениями ЦК КПСС и наборами ленинских цитат. Для многих историков по должности это стало формой паразитирования на трудах конкретных исследователей. Серьезные исследователи если и заглядывали в работы такого рода, то преимущественно за тем, чтобы убедиться, что их имена не оказались помянуты в охранительно-доносительском контексте.
Несомненно, что наиболее ярким явлением советской историографии "Великого Октября" стала деятельность представителей так называемого нового направления (К.Н. Тарновский, П.В. Волобуев, А.М. Анфимов, А.Х. Бурганов и др.). В контексте данной работы признание его заслуг кое-кому может показаться странным, если не хуже того. Действительно, какой мог быть прок в совершенствовании марксистской теории, заведомо негодной для описания и анализа "красной смуты"? Какое значение для осмысления революционной судьбы России имело признание ее хозяйственной многоукладное™, относимой к имманентным характеристикам так называемого второго эшелона капиталистического развития? Что могло дать утверждение, что в октябре 1917 г. большевиков поддержало все крестьянство, а вовсе не одна лишь "беднейшая" его часть? Стоило ли ломать копья из-за фактора стихийности в заведомо хаотичном революционном процессе?
Между тем, признание экономики предреволюционной России многоукладной, что соответствовало и действительности, и ленинскому взгляду на сей предмет, означало, что страна к социалистической революции, в принципе, не была готова, более того, из этого вытекало, что народ не готов даже к демократии, ибо и она была вполне неадекватна хозяйственным реалиям. Впрочем, суть манифестации нового направления лежит вовсе не в чисто научной сфере. Главной его заслугой было то, что его представители отважились думать независимо от догмы и мифа, отказались от слепой веры в "Великий Октябрь". Для идеократии это было смертельно опасно. И хотя новое направление было разгромлено, оно обрело многих откровенно и негласно (этих было больше) сочувствующих ему исследователей. Историческая наука двинулась теперь в обход догмы, осторожно выискивая новые темы и сюжеты, которые лежали за пределами утвержденных идеократией ''основных направлений" исследования революции.
К тому же, историки "нового направления" принадлежали к числу искренних исследователей, которые, пусть по современным понятиям наивно, но пытались писать то, что думали (потому-то они и оказались беззащитными против тогдашних придворных историографов). Увы, это качество вскоре надолго ушло из отечественной исторической науки.
Историки поняли, что, если во времена "Краткого курса" можно было ожидать от власти совершенно неожиданного удара идеократической дубиной, то теперь их начали сечь по правилам и расписанию. Если этого не случалось, то они даже удивлялись и вроде как обижались. Мера риска оказалась точно отмеренной; теперь ради науки порой можно было и слегка пострадать.
Но, в целом, преобладало целое поколение "расчетливых" историков, куда входили и откровенные конъюнктурщики, и люди, практично стерилизующие свои работы, и исследователи с "двойным дном". Как результат, в историческую науку повалили соискатели ученых степеней. Вовсе не удивительно, что в этой среде находились авторы, готовые "доказать" все, что угодно - в том числе и то, что за большевиками пошло большинство студенчества и даже казачества.
Впрочем, разложение официальной историографии Октября не пошло бы столь быстро, не сделай официальная пропаганда ряд ложных шагов и суетливых движений для поддержания мифа. В 1970 г. в специальном постановлении ЦК КПСС, посвященном столетию со дня рождения В.И. Ленина, вождю революции были приписаны мысли несколько странные. Речь идет не только о тех "критериях" пролетарской сознательности и сплоченности, которые Ленин, лишенный склонности к калькуляции явлений, отмеченных революционным порывом, не только не предлагал, но и, напротив, критиковал (соответствующий пассаж был выкинут из опубликованного первоначально в газетах текста, в вышедшей позднее брошюре его уже не было). Ленин был объявлен создателем и руководителем некоей "политической армии социалистической революции". Откуда, из каких закоулков пораженного склерозом догматического сознания появилось сие "теоретическое" понятие, вряд ли можно установить с точностью. Ленин данного словосочетания не употреблял (21), осторожный Сталин на такие изыски вряд ли бы отважился. У Троцкого при желании можно найти намеки на "политическую армию Октября" или, точнее, октябрьского переворота. Но сторонник "перманентной революции" перевернулся бы в гробу, услышав, что кто-то со ссылкой на Ленина отождествляет большевистскую победу со свершившейся социалистической революцией. Тем не менее, вздорное словосочетание скоро пошло гулять по страницам "научных" исследований, ему оказались посвящены даже специальные монографии.
В последние годы существования мифа Великого Октября партийные идеологи обнаружили сильную заинтересованность в том, чтобы придать революции возможно более мирный и миролюбивый характер. Немало чернил, к примеру, было изведено на "проблему" большинства народа, якобы сознательно двинувшегося за большевиками. Более того, порой получалось, что к "советской демократии" народ пришел едва ли не парламентским путем. Пропагандистский эффект все это давало не внутри СССР, а за его пределами, ибо там это накладывалось на всеобщее поветрие антиимпериализма, окрашенного в антизападнические мессианские тона. Еще в начале 80-х годов из уст известного мексиканского философа можно было услышать панегирики русскому народу, якобы не зараженному, в отличие от Запада, ни индивидуализмом, ни бесцельным прагматизмом, а потому готового своими страданиями искупить грехи человечества. Подразумевалось, что под научным коммунизмом таится "искупительное православие" русского народа, способного в силу этого, как никто, интегрировать солидаристские импульсы других народов (22). Но так писали вне "красной империи"; внутри ее попы марксистского прихода уже не могли отважиться на сомнительные дифирамбы революции. На своей собственной почве рожденная Октябрем революционная легенда тускнела - вполне под стать правящему режиму. Миф становился костенеющей догмой, последняя разжижалась остаточными эмоциями и уподоблялась застойному болоту. На уровне массового сознания большевики во главе с Лениным давно становились источником анекдотов (пока относительно беззлобных). Не случайно мифология Октября стала незаметно уступать место мифотворчеству "Великой Победы" 1941-1945 гг. Последняя смотрелась как новая коллективная жертва во имя существующей государственности.
В любом случае, исследовательская мысль применительно к истории вообще, революции - в частности, оказывалась предельно этатизированной (т.е. признававшей первенство направляющего сверху начала, а не самостоятельного движения масс). Вместе с тем, в оценках хода и последствий революции по инерции незримо присутствовал некий воображаемый идеал - непременно из коммунистического будущего. Такая историография, не верящая в собственные силы и возможности, была обречена на исследовательский застой, вялость методологических установок, не говоря уже об отсутствии эвристического компонента. Утверждались, правда, новые исследовательские направления. Но авторы, понимая, что им удастся выжить, только принимая известные правила игры, выхолащивали из них все, что могло быть истолковано как отступление от "генеральной линии" партии. Так, в частности, случилось с описанием поведения в революции солдатских масс, в результате чего расхристанные шкурники, хулиганы, а то и мародеры превращались в "сознательных" сторонников большевиков и проводников рабоче-крестьянского союза. С крахом коммунистического режима ничто не могло предотвратить умирания подобной историографии, что и случилось.
Для протекания этого процесса немаловажное значение имел еще один момент. Квазимарксистскую мифологию Великого Октября подпирала 10-тысячная армия "историков КПСС" - людей более чем своеобразного профессионализма (практический опыт подсказывает, что в среднем из 100 представителей этой распространенной специальности лишь 1-2 могли принести хоть какую-то пользу исторической науке). Представители этой древнейшей профессии лейб-историографов могли всерьез обсуждать вопросы "собственной" методологии, своего "особого" источниковедения и, разумеется, своих "уникальнейших" исследовательских задач. Представитель "историко-партийной", с позволения сказать, науки мог без тени иронии заявить, что важнейшие "проблемы" этой отрасли якобы гуманитарного знания ставятся и решаются совершенно по-особому: сначала в партийных решениях, затем в учебниках, и только потом подлежат монографической разработке.
Надо заметить, что именно представители этого самого многочисленного советского историографического племени, лишившись методологической подпорки в виде многотомника "исторических" решений КПСС и основной источниковой базы в лице ленинских произведений, и инициировали истерию "кризиса исторической науки" в бывшем СССР. Нет сомнения, современная Клио переживает не лучшие времена, но столь же очевидно, что большинство тех, кто сегодня громче всех кричит об этом, никогда не относились к числу ее служителей. Налицо попытка выдать собственный маразм за катастрофу вселенского масштаба.
То, что случилось далее, менее всего похоже на кризис исторической науки (который известного рода авторами воспринимается как ее крах). Впервые появилась реальная возможность возникновения собственно науки из немногих, преимущественно источниковедческих достижений предыдущих периодов. Нельзя не учитывать, что научная историография Великой Французской революции самоопределилась лишь через 7-8 десятилетий после ее свершения.
Исчерпывающего ответа на вопрос о том, какие подходы к революции доминируют сегодня, не даст никто. Существующая библиография настолько ненадежна, что охватить одну только профессионально состоятельную часть историографии крайне трудно. Сложно уловить логику и темп разрушения мифа, ибо этот процесс протекает преимущественно в эмоциональной сфере. Стоит поэтому исходить из общих закономерностей утверждения антимифа о революции. Напомню, что "перестроечная" историография сразу же, без оглядки, ринулась заполнять "белые пятна" истории - начиная с поиска забытых героев Октября (памятен случай с Н.И. Бухариным), кончая возведением на пьедестал бывших "антигероев" (вплоть до Николая II). Получила широчайшее распространение и своеобразная игра в альтернативы большевистскому перевороту и революционному процессу в целом. К счастью, мода на умозрительные новшества почти прошла (23). Но если она вернется с поколением историографических недорослей?
Не менее нелепой выглядят попытки применения к истории революционной России "тоталитарной" модели, что настойчиво отстаивается некоторыми авторами (24). Так называемый тоталитаризм - не реальность, а представление. В истории он мыслим как тенденция: любая сложноорганизованная система стремится к тотальности (всеохватности), все дело в характере ее сцепления. Понятно, что подобные соображения никак не мешают известного рода политикам использовать термин всуе, как устрашающе вездесущий антипод демократии. Возводить на такой почве концепцию российской истории XX в. столь же нелепо, как начать вновь строить ее на прежней партийноцентристской основе.
Представляется, что на сегодняшний день попытки обновления методологической базы отечественной историографии, замкнувшись на замене "формационного" подхода "цивилизационным", применительно к истории "красной смуты" особых успехов не принесли (25). Смена методологической парадигмы может быть успешной только при условии, если это опирается на новую (точнее, естественную) источииковую иерархию. Последнее еще предстоит сделать.
Исследовательская мысль, однако, движется в русле политической истории, сохраняя традиции официально отмененной историко-партийной литературы, путем перескока от апологетики однопартийности к "науке" о многопартийности. Немало этому способствовала и деятельность многочисленных зарубежных фондов, бюрократически-бездумно раздававших гранты ловкачам, ухватившимся за возможность прославлять полузабытых гениев доктринерского реформаторства, лопнувшую российскую многопартийность и непривившийся парламентаризм. Российские научные фонды также послушно и безоглядно перечисляют жалкие гроши на "вузовскую науку", не задумываясь, что ее кадровый состав по-прежнему определяется массой бывших "историков КПСС" и преподавателей "научного коммунизма". Правда, заметно, что некоторые более продвинутые "историки КПСС" (пусть достаточно неуклюже) переключились с формационного описания революции к так называемому цивилизационному. Есть и попытки совместить оба подхода - нелепые, как опыты по скрещиванию пингвина с павлином в видах выведения жар-птицы. Но планомерный исследовательский процесс невозможен без создания определенного познавательного напряжения в студенческой среде, иначе он станет уделом полуотверженных одиночек.
Часто старые подходы пытаются мимикрировать с помощью терминологии. К примеру, вместо привычного термина "сознание масс" исследователи охотно и бездумно стали оперировать понятием менталитет, причем к последнему в иллюстративных целях нелепо пристегиваются документы чисто политического характера. Исторически понятие менталитет включает в себя, прежде всего, логические стереотипы мировосприятия, характерные для западного социокультурного пространства. В России основы мировосприятия определяются, скорее, эмоциональностью, базирующейся, в свою очередь, на этических императивах. Применительно к России можно говорить лишь о психоментальности.
Определенные надежды на обновление отечественной историографии уместно связывать с объединением усилий российских авторов с западными (и зарубежными вообще) историками (26).
Вопреки стараниям охранителей революционного мифа, советская историография Октября никогда не была полностью изолирована от мировой исторической мысли. Конечно, западные работы в СССР были известны крайне поверхностно, но это компенсировалось острым интересом к самому факту их существования. В 20-е годы широко публиковались "саморазоблачительные" эмигрантские мемуары; даже в сталинские годы правила борьбы с "классовым врагом" предполагали наличие некоторой, пусть извращенной информации о том, как он действует на "историческом фронте".
Со второй половины 50-х годов появились работы, призванные разоблачать "буржуазных фальсификаторов истории", подавляющая их часть приходилась на историографию Октября. Поток "антифальсификаторства" ширился, соответственно рос объем информации о совсем иных взглядах на Октябрь и рожденное им общество. Воздействие этого процесса было неоднозначно. Историки привыкали писать вовсе не то, что думали. Вот тогда и сформировалась ложная при подходе к советской истории антитеза тоталитаризм - демократия. В конечном счете, не приходится удивляться, что школа борьбы с "буржуазными фальсификаторами" стала для многих отечественных авторов своеобразным полигоном для обкатки наиболее примитивных идей антикоммунизма.
Чтобы понять, насколько "конструктивно" или "деструктивно" это явление, следует обратиться к процессам, происходящим параллельно в западной историографии Октября.
Первое время западная советология подпитывалась антибольшевистской эмигрантской литературой о революции. Затем ее вдохновили параллели "сталинизм-фашизм". После Второй Мировой войны она испытала мощное воздействие антикоммунистических настроений, связанных с "холодной войной". Положение стало меняться в 60-е годы: значительная часть западных историков стала концентрироваться на социальной истории революции. Своего рода повальная мода на изучение "революции снизу" достигла на Западе своего пика в 80-е годы (27). Понятно, теперь многие исследователи исходили из посылки: советский коммунизм вечен, значит он, в отличие от фашизма, закономерен. После краха КПСС стали собираться с силами немногочисленные представители антикоммунистической историографии. К ним присоединилась целая плеяда новой волны историков-эмигрантов, поразительно легко сменивших коммунистические установки на прямо противоположные. Дело дошло до того, что отдельные авторы, в прошлом зарекомендовавшие себя программными "ревизионистскими" манифестациями против антикоммунистической историографии, выступили с признанием прошлых своих заблуждений (28). Как ни парадоксально, в 90-е годы Р. Пайпс приобрел наивысший авторитет не у себя на родине, а в России (29). Вслед за тем и новоявленные российские антикоммунисты, включая бывших "историков КПСС", стали писать историю Октября по подсказанной им партитуре, нимало не задумываясь над тем, что она отражала давно пройденный этап развития исторической мысли на Западе. Сегодня те же люди, которые прославляли "Великий Октяб