Партийные лидеры: взгляд из толпы

Если в смутные времена кто-то из политиков выигрывает, кто-то -чаще бесповоротно - проигрывает, то из этого не следует, что восторжествовали чьи-то программные установки. Феномен революционной многопартийности нуждается в особого рода изучении. Предстоит выяснение того, как лидеры партий смотрелись из толпы образца 1917 г., которая на деле определяла ход и исход событий. Иллюзии о том, что истероидной полифонией революции способны управлять несколько дирижеров, следует отбросить навсегда.

Динамика политических кризисов 1917 г. свидетельствует, что ни одна из партий не смогла выдвинуть харизматического лидера общероссийского масштаба. Между тем, революция требует концентрации власти, а не ее распыления соответственно идейной вкусовщине. Известны и такие впечатления от тогдашней политики: "Все до смешного ребячески и плоско, все эти Керенские, все эти удушливо глупые в политическом люди, думающие об идейке" (98).

Деятелям Февраля и Октября посвящены не только многочисленные очерки, но и целые научные биографии. В целом они отмечены отмечены принципиальным недостатком: в них много говорится об исторических личностях, но почти ничего - о личности в истории "красной смуты". Исследователи непроизвольно выделяют те их качества, которые годятся на все времена. Герои 1917 года чаще странным образом "выпадают" из смуты, в которой им следовало проявить себя.

"Мозгом" и "вождем" кадетской партии, задавшей самоубийственный импульс послефевральской демократии, был П.Н. Милюков. Крупный и плодовитый историк, полиглот и любитель игры на скрипке, он имел громадные связи и влияние не только в России, но и за рубежом. Задолго до революции, в 1902 г. его учитель В.О. Ключевский, в очередной раз ходатайствуя за него перед властями, дал ему следующую характеристику: "Это наивный, тяжеловесный, академический либерал, в действиях своих даже глупый, а не вояка искушенный" (99). Разумеется, знаменитый историк в данном случае не был заинтересован в афишировании достоинств своего ученика, но главную его слабость он указал. Видный кадет П.Д. Долгоруков также отмечал, что Милюков - "человек кабинетный, теоретик, лишенный вообще государственного и национального чутья" (100). У Милюкова, тем не менее, были свои достоинства. Он, прежде всего, обладал редким для политиков 1917 года качеством - в нужный момент смолчать. Человек этот обладал примечательной внешностью- нечто среднее между русским профессором и прусским генералом. За внушительностью и ученостью, тем не менее, скрывался примитивный догматик.

К 1917 г. Милюков, немало постранствовавший по свету, стал руководителем не только кадетов, но и лидером всех думских прогрессистов. Но освоив правила мировой политики, научившись убеждать европейское общественное мнение, он проявил себя после Февраля прямолинейным империалистическим доктринером, более всего думавшим о завоевании Россией черноморских проливов. Про Милюкова говорили разное. Кое-кто считал, что он до такой степени упоен сознанием важности своего министерского поста, что может не заметить, как у него стащат портфель. "Этот роковой человек вел роковую политику, не только для демократии и революции, но и для страны, и для собственной идеи, и для собственной личности, - таким он предстал в глазах левого меньшевика Н.Н. Суханова в 1917 г. - Он, молясь принципу "Великой России", ухитрился, со всего маху, грубо, топорно разбить лоб - и принципу и самому себе" (101).

Почему столь быстро закатилась политическая звезда Милюкова? Л.Д. Троцкий, в силу непреодоленности собственных комплексов умевший с беспощадной проницательностью находить уязвимые места противников, полагал, что виной всему "просвещенная ограниченность и обывательское лукавство", заставлявшие близоруко презирать "утопии" (102). В 1917 г. такого массы не прощали. Для Милюкова тем временем любая митинговая речь оставалась чем-то вроде разбавленного варианта университетской лекции. Подлаживаться под толпу он не желал. "Свою речь он, например, начинал неизменно не с обращения "граждане" (как было принято тогда в его партии) и не с революционного "товарищи" (что некоторыми кадетами также практиковалось в рабочих районах), а с самого что ни на есть старорежимного: "Милостивые государыни и милостивые государи". Нужно вспомнить тогдашний Петроград, чтобы со всей ясностью себе представить, что эти "милостивые государыни и государи" действовали, как красная тряпка тореадора на разъяренного быка. На солдатском митинге, или где ни будь на Выборгской стороне бывало достаточно такого обращения, воспринимаемого как вызов и насмешка и контрреволюционная демонстрация - вместе, чтобы Милюков не мог больше сказать ни одного слова" (103). Фигура Милюкова по-своему символична. Он, пытаясь действовать во славу России, апеллировал к некоему абстрактному ее гражданину на "чужом" языке.

Поведение Милюкова как бы моделирует предопределенность поражения либералов. 'Тот же кадет, который должен публично отстаивать буржуазные принципы, ...не решается публично якшаться с мелким торговцем, простым лавочником и мелким ремесленником, - признавал один из видных кадетов, позднее сионист Д.С. Пасманик. - ...По существу, кадетская партия, будучи по своей программе демократична, по психологии своей - барская, господская" (104). Окончательное падение Милюкова оказалось связано с тем, что его имя стало ставиться рядом со ставшим ненавистным в низах именем Л.Г. Корнилова. Как случилось, что европеизированный Милюков сделал ставку на носителя совершенно иных качеств?

В этому по-своему толкала определенная часть общественности. 23 июля 1917 г. некий инженер И.Д. Кротченко, столичный кадет, просил Милюкова "выслушать мнение скромных обывателей относительно создания Правительства Спасения Отечества". Ими предполагалось, что новая власть (о судьбе старой они даже не упоминали) должна была сформироваться "по соглашению Государственной Думы с генералами Алексеевым, Брусиловым и Корниловым с пребыванием в Ставке", во главе ее "должен стать один из названных генералов в роли военного министра; остальные министерские посты должны быть заняты лучшими силами партии народной свободы; должен быть привлечен Гучков". Керенский и прочие социалисты в расчет не брались (105). Подобных писем в архивном фонде Милюкова предостаточно. Нельзя сказать, что Милюкова мог кто-то в чем-то убедить, если это не совпадало с его доктринальной установкой. "Разумеется, Милюков ни на минуту не допускал, что Россию спасет Корнилов, - писал в начале сентября один из видных московских публицистов. - Кадетский лидер слишком для этого умен и слишком хорошо знает историю". Но для политиков этого ряда выбора не было: "Многие были убеждены, что другого спасителя России не найти" (106).

Для Милюкова собственные представления оказались важнее жизненных реалий. Понял он пагубность этого слишком поздно и чересчур своеобразно. В августе 1917 г. с флегматизмом человека, убежденного, что демократические идеи всегда будут слишком хороши для России, он писал: "История проклянет вождей наших, так называемых пролетариев, но проклянет и нас, вызвавших бурю... Спасение России в возвращении к монархии, знаем, что все события последних месяцев ясно показали, что народ не способен был воспринять свободу, что масса населения, не участвующая в митингах и съездах, настроена монархически, что многие и многие, голосующие за республику, делают это из страха. Все это ясно, но признать это мы не можем. Признание есть крах всего дела и всей нашей жизни, крах всего мировоззрения... Признать не можем, противодействовать не можем, соединиться с... правыми... тоже не можем" (107). В лице Милюкова в 1917 г. прогорела вся доктрина русского либерализма. Один из крупнейших его знатоков признает, что "трагедия русского либерализма" состояла в том, что "он как бы оказался без адекватной среды его восприятия" (108). Что верно, то верно. Революционный хаос не оставлял места догматикам - даже самым просвещенным.

Примечательно, что после отставки Милюков, какие в чем ни бывало, отправился редактировать кадетский официоз- газету "Речь", действуя, как политический автомат: сначала призывая к победе в войне любой ценой, затем к победе над большевиками, не давшими ее выиграть, в союзе с кем угодно. Для России подобное поведение было заведомо невыигрышно.

Виднейшей фигурой "революционной демократии" стал эсер А.Ф. Керенский - прозванный поначалу даже "любовником революции". Весной 1917 г. интеллигентские надежды на демократию, народные - на "справедливость", правых - на твердую власть на время персонифицировались в этой фигуре. Но постепенно и навсегда Керенский оказался в политической, хуже того, нравственной изоляции.

Что сделало этого блестящего адвоката, искреннего и пылкого оратора столь одиозной фигурой? Он попросту "заболтал" революцию, как типичнейший русский интеллигент. Модель поведения яростного думского оппозиционера он перенес на вершину власти. Это сочеталось с замашками, которые публика сочла наполеоновскими. Что могло быть нелепее? "И на посту министра-президента, - считал Н.Н. Суханов, - Керенскому пришлось остаться тем же, чем он был в роли агитатора, лидера парламентской "безответственной оппозиции", если угодно, в роли народного трибуна: беспочвенником, политическим импрессионистом и... интеллигентным обывателем" (109). Резковато, но по сути точно.

Утопический доктринер Керенский не понял смысла революции и она отвернулась от него. Разумеется, это произошло не сразу. "Мы тогда... не понимали какую опасную фигуру представляет этот вдохновенный трибун, всецело полагающийся на самую ненадежную силу из всех возможных: на силу слова" (110), - свидетельствовали те, кто поначалу склонен был верить Керенскому. В революции пафос должен сочетаться с действием, а не с прекраснодушием и многословием. "Конечно, он оратор Божьей милостью, несмотря на неприятный, лающий тон речи, - утверждали другие. - Но под техникою слова - пустота, мыльный пузырь" (111). В революции пафос должен сочетаться с волей к конкретному действию и насилию, а не с пустым прекраснодушием.

Свое амплуа "народного министра" склонный к актерству Керенский понял весьма своеобразно. 9 марта он вздумал выступить перед арестованными царскими сановниками в Петропавловской крепости, поведав им о планах Временного правительства и назидательно заявив, что оно не намерено уподобляться старой репрессивной власти (112). "Знаменитый вождь революции и дурак выступил и здесь в роли шута...", - так прокомментировал это событие П.Г. Курлов (113). У Керенского, некогда мечтавшего о карьере актера, был хорошо поставленный громкий голос, способный передать высокий эмоциональный накал слушателям, порой доводя их до экстатических обмороков. Да и сам Керенский порой терял сознание на людях. Но у него был симптоматичный недостаток: он боялся чуждой ему социальной среды. Управляя восторженной аудиторией, он раздражал агрессивную толпу (114).

Во Временном правительстве первого состава Керенский оказался вопреки тогдашним жестким установкам своих товарищей-социалистов. Дабы избежать конфуза, Керенский театрально апеллировал к пленарному заседанию Петроградского Совета, представив дело так, что от его персонального вхождения в состав "буржуазного" правительства зависит едва ли не утверждение справедливости. Его "страстный вопль о нравственной поддержке" довел членов Совета до экстаза, более того, они на руках внесли его в зал заседаний Временного правительства (115).

Свое амплуа "народного" министра Керенский понял весьма своеобразно. Появившись первый раз в министерстве юстиции, он первым делом перездоровался за руку со всеми младшими служащими, изрядно смутив последних, затем поднялся наверх, театрально опустился в министерское кресло, молча просидел несколько минут, затем поднялся и сообщил своим выжидающе стоящим своим заместителям и директорам департаментов, что очень устал. В ходе краткого обхода он общался преимущественно с рядовыми служащими, которым поведал, что будет заботиться о них, а вскоре, действительно, перевел некоторых из них на высшие должности (116). Позднее, будучи уже военным министром, он также упорно старался беседовать с солдатами и превозносить их доблесть, всякий раз забывая сказать необходимые слова в адрес офицеров (117). Очевидцы отмечали постоянную маску трагической озабоченности на лице Керенского (понятно, что физически и психически он, действительно, был истощен). А между тем, в новых лидерах все хотят видеть неиссякаемость энергии, мощь характера и уверенность в собственных силах.

Со временем выяснилось, что Керенский способен капризничать перед аудиторией, давая ей понять, что она недостойна "величия революции", а, в известном смысле, и его личных порывов. Известны его характерные "оговорки по Фрейду" о "взбунтовавшихся рабах", не способных на чудо. Перед толпой можно актерствовать, но нельзя заигрываться.

Предопределенность политической судьбы Керенского, похоже, хорошо видели лидеры большевиков. "Керенского Ленин называл хвастунишкой, - утверждал позднее Троцкий. - ...Керенский был и остался случайной фигурой, временщиком исторической минуты. Каждая новая могучая волна революции, вовлекавшая девственные, еще не разборчивые массы, неизбежно поднимает наверх таких героев на час, которые сейчас же слепнут от собственного блеска... Его лучшие речи были лишь пышным толчением воды в ступе. В 1917 г. эта вода кипела, и от нее шел пар. Волны пара казались ореолом" (118). Солдаты сперва воспринимали Керенского восторженно, видя в нем "своего" представителя во власти. Но к началу июньского наступления их настроения изменились. Керенский стал ощущать неподатливость солдатской массы. "Я вижу, что с вами надо разговаривать с казачьей нагайкой в руках!"(119), - как-то в сердцах бросил он солдатам. Хуже, чем разочарование в правителе, для судеб империи ничего не бывает.

Неприязнь к Керенскому справа - причем не только среди политиков - возникла сразу в связи с его неожиданным возвышением. Людей старого народнического закала шокировали попытки Керенского сделать из них живых икон. Г. Лопатин рассказывал, как в числе других старых революционеров оказался в театре на встрече с солдатами-волынцами, где вынужден был восседать в царской ложе. Керенский неожиданно подхватил его и В. Фигнер и "этакою тройкой - сам коренник" подлетел барьеру, едва не вывалившись вниз, и проорал: "Вот они - творцы нашей свободы!"(120). Офицеры, со своей стороны, подмечали, что "народный" министр падок на лесть, окружил себя массой блестящих "штабистов-брюнетов", готовых всякий раз носить его на руках (121). Разумеется, их раздражала его манера держаться: "Лицо Керенского производило отталкивающее впечатление: не то оно выражало презрение ко всем и всему, не то физическое страдание, а может быть, только напускную серьезность" (122). Посетив 9 мая Измайловский полк, Керенский и вовсе оставил у его командиров престранное впечатление. Перездоровавшись по своему обыкновению за руку со всеми подряд (включая солдат), он взобрался посреди плаца на стул (импровизированную трибуну) и произнес заготовленную речь, смысл которой сводился к тому, что "измайловские офицеры только и делали, что свергали тиранов". "Комичен и жалок был вид военного министра, балансирующего на стуле посреди площади..." (123), - заключал очевидец, случайно нарисовавший точный образ существующей власти. "Во всех движениях и словах Керенского сквозило что-то от издерганного неврастеника-актера" (124), - отмечал другой офицер. Картина по-своему символична: в лице Керенского русская интеллигенция, подобно поставленному на стул подающему надежды ребенку, пыталась растрогать взрослую публику чтением стишков. Это и было истинным образом Февраля.

В революционную эпоху умиление проходит быстро. "О, паршивый адвокатишка, такая сопля во главе государства - он же загубит все!" - неистовствовал известный биолог, человек правых взглядов И.П. Павлов (125). Оценки социалистов стали резко колебаться в зависимости от ситуации. Одни еще в июне-июле именовали Керенского "богатырем духа", связывали с ним надежды на долгожданную "сильную власть" и даже создание "единой партии человеческой совести" (126), другие уже в августе сделали его объектом постоянных едких нападок (127). О речи Керенского на Демократическом совещании говорили: "...Это слова в театре, хорошие слова, которые останутся словами театра" (128). По утверждению Троцкого, личная неприязнь со стороны членов Петроградского Совета в значительной степени предопределила его большевизацию (129). Вопреки ожиданиям, Демократическое совещание пошатнуло авторитет министра-председателя. "Если бы страстность, с которой Керенский выступает на трибуне, отвечала его... всегдашней работе, Керенский был бы поистине велик, - писал один из его былых почитателей. -...Но, являясь отличным полемистом с трибуны, Керенский иногда не в состоянии справиться со своей спазматической горячностью... И это придает его аффектированному резкому тону характер бессилия" (130). Таких лидеров обычно добивают - в лучшем случае юмором. 22 октября организованное В. Хлебниковым из левацких литераторов и художников "Правительство Земного Шара" объявило Временное правительство 'несуществующим", а "главнонасекомствующего" Керенского посаженным под арест (131). Шаг от великого до смешного во времена смуты удивительно мал.

Падение авторитета самого яркого представителя послефевральской власти было связано и с тем, что в эсеровской среде сложную интригу против него вел В.М. Чернов. На русской "ярмарке лидеров" случалось и такое. В России амбиции все еще значили больше, чем дисциплина.

Общепризнанный идеолог и лидер неонародников В.М. Чернов оставался последним оригинальным теоретиком "русского социализма". "Если из партийной эсеровской литературы изъять писания Чернова, то там почти ничего не останется...",- уверял Н.Н. Суханов, добавляя, что как политик он вообще "сломал себе шею", поскольку оказался "внутренне дряблым и внешне непритягательным" (132). Последнее было преувеличением, но не лишенным смысла. Чернов утратил свое былое влияние на правительственном посту министра земледелия - случай почти роковой для представляемой им доктрины. Хуже того, Чернова стали подозревать в неискренности - наименее привлекательная черта в тогдашних условиях. Так, к примеру, описывалось его поведение на Демократическом совещании в известной правосоциалистической газете: "Несмотря на седую шевелюру, у него цветущее, бодрое, румяно здоровое лицо, окаймленное острой бородкой... Это самый говорливый из всех ораторов. С необычайным количеством словесного сахара. С пряной вычурностью... Вместо аграрного вопроса... получается очень крепкий ликер из деревенского большевизма и розового варенья... Полемист он плохой. Замечания, брошенные сверху... рождали в нем растерянность" (133).

Оценки людей иного склада поразительно стыкуются с приведенными. "Чернов сразу произвел такое впечатление, как будто его диалектический талант направлен на одну цель: подсунуть слушателю недоброкачественный материал..., - делился своими воспоминаниями гимназист-кадет. -Хитрое, немного на сторону скошенное лицо, косящие в разные стороны глаза, неудержимый поток красивых слов". В этой манере полемизировать очевидец усмотрел также "презрение к истине", "полную неразборчивость в подборке аргументов и необыкновенно неприятную издевающуюся улыбочку". В Чернове не видели силы, но уловили стремление использовать действия других ради демонстрации торжества своей доктрины. "Не бойтесь чрезмерно политических чрезмерностей Ленина", - таково одно из ставших знаменитым изречение Чернова", - уверял другой очевидец (134). Впрочем, для некоторых других, менее опытных людей Чернов был "шутник, приятный человек" (135).

Как и все лидеры, пытавшиеся занять левоцентристскую линию, Чернов подвергался резкой критике и слева, и справа. В конце сентября неистовый В.М. Пуришкевич называл его главным виновником погромов помещичьих усадеб (136). Еще ранее обозреватель демократической газеты писал в адрес Чернова следующее: "Левая улица узнала новый вид большевизма - большевизм черновский. В моих глазах бывший министр земледелия, а ныне партийный батька левых эсеров (Чернов, действительно, оказался на левом фланге своей партии, но к собственно левым эсерам он не принадлежал. - В.Б.) - просто нечистоплотный политик... Когда я следил за Черновым на Московском совещании (Государственном совещании. - В.Б.), меня поразило спокойствие, с которым он выслушивал бесчисленные нападки... на себя. ...Такмог держать себя... или политический праведник или субъект, к которому ничего не пристает. ...Я же знаю его как политического интригана, тщеславного, честолюбивого и крайне неразборчивого в средствах". Далее отмечалось, что Чернов "топит" собственную партию. Другой обозреватель рядом замечал, что "большевизм Чернова будет стоить много дороже", чем "большевизм Корнилова" (137).

Провал Чернова был связан, разумеется, вовсе не с характером его "большевизма". Позднее большевистский историк М.Н. Покровский связал его неудачу с другим фактором: "Он был циммервальдец, т. е. сторонник мира, враг войны. Он стоял у власти, был министром - все время шла война. И он ни разу... не голосовал против войны... Я не имею основания думать, что Чернов - человек неискренний... Просто человек политически не мужественный, политически не храбрый и в вожди поэтому не годящийся" (128). Можно связывать провал Чернова с еще одной чертой его поведения: диковинной формой политического жеманства - он имел обыкновение демонстративно воздерживаться от голосования, как бы давая понять, что он слишком хорош для принимаемого решения. Такого в революционное время не прощают (139). Итак, самая массовая партия оказалась лишена лидера, способного усилить притягательность представляемой ею идеи.

Среди меньшевиков произошло нечто подобное: партия расползлась на фракции, ее наиболее авторитетные идеологи и теоретики Ю.О. Мартов и Г.В. Плеханов заняли крайние - от так называемой интернационалистской (близкой к большевизму) до социал-шовинистской - позиции. Оба этих лидера обладали и нравственной силой, и умом, и авторитетом. Но их позиции - полубольшевизм и полулиберализм - казались лишними, ибо взвинченная людская теряет способность различать полутона. Можно согласиться с мыслью о том, что стать лидером революции Мартову (как и Плеханову) помешали "высокая нравственность" и избыток аналитичности (140), но среди меньшевиков были люди, не отягощенные последним и при этом обладающие эмоциональной притягательностью. Таким казался И.Г. Церетели, но сцементировать демократию не удалось и ему.

Этого человека, как ни странно, уважали и правые, и левые. Но на харизматическую фигуру русской революции он не потянул. "Церетели не только не писатель, но и вообще не теоретик, - вполне справедливо писал Н.Н. Суханов. - ...Это... ни в какой мере не помешало ему стать звездой первой величины в нашей революции" (141). "Кто такой Церетели? - задавался вопросом другой его современник и отвечал, - ...Самый государственный человек момента: политическая логика, такт и чутье самым счастливым образом уравновешиваются у него" (142). И в этом нет ничего странного, если учесть, что российская смута была движима не только бунтом, но и идеалом примирения. Церетели всем своим обликом отвечал последнему. "Длинная, тонкая донкихотская фигура... Лицо такое же удлиненное с благородными правильными чертами...", - таким показался Церетели на Демократическом совещании. Экс-министр, в отличие от Чернова, остался в стороне от растлевающего воздействия политиканства, сохранив способность искренне отстаивать все еще привлекательные для некоторых классово-миротворческие идеи. "Логика, искренность и глубокая внутренняя убежденность - вот тот материал, из которого созданы прекрасные речи Церетели, - считал корреспондент, наблюдавший, как тому удалось убедить присутствующих в необходимости сохранения коалиции. - ...Это единственный оратор, слова которого не только волнуют, но и убеждают и заставляют задуматься. Ибо все, что он говорит, он... делает в интересах истины. Это чувствуется всеми" (143). Беда деятелей типа Церетели состояла только в том, что "истину" массы стали теперь понимать по-другому, с "буржуями", на их взгляд, могли сотрудничать только предатели их интересов.

К октябрю представление о том, что именно умеренные социалисты погубили России стало в либеральном обществе преобладающим. "Погубили они родину, Черновы, Горькие... Какой казни для них мало, о Господи?, -вопрошали те, кто решил, что теперь на выборах в Учредительное собрание голосовать "лучше за Шульгина и Струве" (144).

Массы подбирали лидеров по более привычному принципу. "В деле подчинения одного человека другому главную роль играет, во-первых, бесповоротность идеалов, во имя которых предпринято подчинение, а, во-вторых, личная энергия, с которою ведется процесс подчинения и сумма которой всегда находится в тесной зависимости от ясности и определенности идеалов", - заметил в свое время М.Е. Салтыков-Щедрин. Этой схеме отношения лидера и массы наилучшим образом стала отвечать большевистская партия. Похоже, большевики это ощущали. Более того, В.И. Ленин даже дал происходящему несколько неожиданное своей "саморазоблачительностью" толкование. "Лишенные возможности получить ясные руководящие указания, инстинктивно чувствующие фальшь и неудовлетворительность позиции официальных вождей демократии, массы принуждены ощупью сами искать пути... В результате под знамя большевизма идет всякий недовольный, сознательный революционер, возмущенный борец, тоскующий по своей хате и не видящий конца войны, иной раз прямо боящийся за свою шкуру человек..." (145). Пожалуй, самым примечательным в этом пассаже то, что "сознательный революционер" и шкурник ставятся в один ряд. Ленин вовсе не был тогда циником; в данном случае он был обезоруживающе искренен. Большевизм намеревался черпать силы из источника, который предписывала не марксистская теория, а М.А. Бакунин. Для осуществления подобной задачи требовались совершенно особые таланты: прежде всего, доходящая до слепоты вера в осуществимость своих идеалов.

Понятно, получали свой исторический шанс и заурядные краснобаи. Г.Е. Зиновьев, к примеру, легко выигрывал на публике у куда более искренних и опытных правосоциалистических и кадетских ораторов (146). От каждого из большевистских трибунов толпа, как правило, получала часть того, что ей было психологически необходимо.

Л.Б. Каменев не представлял собой существенной политической величины ни в 1917 г., ни позднее. Человек он был скорее мягкий, нежели жесткий. Тем не менее, 22 сентября 1917 г. "Киевская мысль" так комментировала его выступление на Демократическом совещании: "Между его красноречием и исповедуемой им политической доктриной нет никакой пропасти. Оба являются образцом упрощенности и примитивизма. И оба отличаются неподвижной, окаменевшей, лапидарной настойчивостью... Он хрипло выкрикивает слова, грозно размахивая кулаками, однообразно, обрывисто и некрасиво жестикулирует и тяжеловесно сгибается, точно рубит крепкое, суковатое дерево... Это большевизм с головы до пят, без маски...". (В скобках заметим, что между внешним "площадным" и "бытовым" обликом Каменева существовал невероятный разрыв, о чем свидетельствует и его нерешительность накануне октябрьского выступления большевиков. В 1917 г. радикальные идеи мгновенно становились публичной "маской" их носителя, которая как бы прирастала к его лицу, формируя определенный политический типаж и имидж лидерства.

Наиболее органично в контекст разрушительной стихии 1917 г. вписывалась фигура Л.Д. Троцкого. Он никого не оставлял равнодушным - из-за язвительности по отношению к противникам и публичного неистовства. "Троцкий... Вот имя, которое публика повторяет все чаще теперь... - писала о нем "Киевская мысль", с которой он, кстати сказать, в годы мировой войны активно сотрудничал. - Имя, собравшее вокруг себя уже огромные каталоги восторгов и брани...

Ораторское дарование Троцкого очевидно и неоспоримо. От оратора требуется умение внедрять по желанию то или иное убеждение в умы своей аудитории. Этим даром Троцкий владеете высокой мере и пользуется своим искусством с удивительным мастерством... Но Троцкий не только талантливый оратор, Троцкий - большой политик. Не дилетант, не политик по ремеслу, а политик по страсти. У Троцкого много ума и знаний... С избытком вкусивший от всех цивилизаций Европы, искушенный во всех политических интригах, Троцкий все понимает, но мало что любит... Мир со всеми его страстями и величайшими трагедиями в его представлении рисуется как эффектный спектакль непременно враждующих стихий... Троцкий обладает холодным рассудком и еще более холодным сердцем, но одарен железной настойчивостью. Этой настойчивостью пропитаны все его мысли и все слова. Она придает его выпадам огромную ударную силу. Вместе с этим Троцкий владеет всеми оттенками сарказма... Чтобы вызвать улыбку одобрения в слушателях, Троцкий весь свой талант превращает в игру остроумия - остроумия злого, тщеславного и парадоксального... Троцкий никогда не способен превратиться в раба идеи. Но жажда аплодисментов нередко превращает его в раболепного демагога..." (147). На других очевидцев Троцкий производил впечатление еще более неизгладимое. Троцкий "поразил меня чудовищным запасом ненависти... Я был также поражен его диалектическими способностями, - уверял человек более впечатлительный. - На крестьянском съезде он выступал среди предельно враждебной ему аудитории... Вначале оборонческие и эсеровские делегаты прерывали Троцкого на каждом слове. Через несколько минут своей находчивостью и страстностью Троцкий покорил аудиторию настолько, что заставил себя слушать. Докончив речь, он услышал даже аплодисменты" (148). Любопытно, что в разношерстной аудитории Троцкий умел натравливать одну ее часть на другую. Так, в выступлении на заседании предпарламента он поносил "врагов народа" в лице "Кишкиных-Бурышкиных", не стесняясь при этом тыкать пальцем в присутствующих (149). Были и другие впечатления: "Троцкий не горит, а зажигает, нужно видеть как он действует на толпу! Это великий актер, честолюбец и властолюбец, любитель сильных ощущений, широких жестов, больших пожаров, он будет поджигать и любоваться и самолюбоваться" (150). Люди, подобные Троцкому, не только не боялись толпы, но даже получали от нее своеобразную энергетическую подпитку. Эта ситуация обычна для революции масс.

Сам Троцкий давал этому весьма интересное объяснение. "Марксизм считает себя сознательным выражением бессознательного процесса, - писал он в воспоминаниях. - ...Высшее теоретическое сознание эпохи сливается... с непосредственным действием наиболее... удаленных от теории угнетенных масс. Творческое соединение сознания с бессознательным есть то, что называют обычно вдохновением. Революция есть неистовое вдохновение истории" (151). Это было написано человеком, согласно некоторым воспоминаниям, ставящим превыше всего логику и волю (152). Большевистские доктринеры в критические моменты ухитрялись действовать по инстинкту. Троцкий считал себя настоящим апостолом от истории, которому дозволена любая импровизация. Вероятно, именно в этом состояла особенность квазирелигиозной большевистской веры. "Марксизм нельзя по-настоящему усвоить, если нет воли к революционному действию" (153), - заявлял Троцкий. Под последним понималось классовое насилие. Попросту говоря, к участию в революционном преобразовании мира можно было приобщиться через кровавое причастие.

Литература, посвященная Троцкому, огромна. Для понимания природы его становления как революционного пассионария внимания заслуживает прежде всего биография, написанная П. Бруе, да книга Ф. Помпера (154), с помощью психоанализа весьма убедительно показавшего, что в психической основе революционного лидерства лежит гиперкомпенсационное преодоление тех или иных форм детской ущербности. Впрочем, как знать, может, в иные эпохи на этой же основе рождаются таланты совсем иного рода?

Понятно, что в 1917 г. Троцкому могли либо нерассуждающе верить, либо ненавидеть. Сам он объяснял механизм внушения тех или иных большевистских истин просто: с трибуны он выбирал самую тупую физиономию и говорил до тех пор, пока не замечал в ней искру осмысленности. Если справедливо, что индивида убеждают, а массе внушают, та Троцкий избрал оптимальный путь: за большевиками шли "просветленные" его словесным гипнозом.

Н.Н. Суханов, левый меньшевики муж большевички, оставивший подробнейшее описание хитросплетений в политических верхах столицы, так описал ораторский триумф Троцкого 22 октября в Народном доме (перед публикой "рабочей и солдатской по преимуществу") в 3,5-тысячной аудитории, где "все молча чего-то ждали". Троцкий поначалу неторопливо подогревал настроение. Затем начал бросать в публику простые фразы: "Советская власть отдаст все, что есть в стране, бедноте и окопникам. У тебя, буржуй, две шубы - отдай одну солдату, которому холодно в окопах. У тебя есть теплые сапоги? Посиди дома. Твои сапоги нужны рабочему...". (Пройдет несколько месяцев и иные местные большевики начнут действовать точно по такому рецепту.) Так создалось настроение, близкое к экстазу. Суханову показалось, что "толпа запоет сейчас без всякого сговора какой-нибудь религиозный гимн". Троцкий "формулировал" тем временем нечто вроде "краткой резолюции или провозгласил какую-то общую формулу, вроде того, что "будем стоять за рабоче-крестьянское дело до последней капли крови". Ясно, что толпа, "как один человек, подняла руки". Троцкий чеканил: "Это ваше голосование пусть будет вашей клятвой - всеми силами, любыми жертвами поддержать Совет, взявший на себя великое бремя довести до конца победу революции и дать землю, хлеб и мир!". Толпа клялась. По всей столице "происходило примерно то же самое" (155).

В сущности, Троцкий довел до логического конца ораторскую манеру Керенского, заменив надоевшие туманные абстракции, вроде "республики" и "демократии", доступными словами "земля, хлеб, мир". Нечто подобное делали тысячи самодеятельных большевиков - один из примеров уже приводился.

Значило ли это, что дело Октября сделано? Вовсе нет. Разойдясь с митинга, как возбужденные крестьяне с сельского схода, люди брались за привычные дела. В их сознании оставалась не данная ими "клятва", а воспоминание о том, что есть люди, которые, оказавшись у власти, все смогут - разумеется, при молчаливом их одобрении.

Перед толпой Троцкий был велик. Но психопатология порой порождала любопытнейшие аберрации зрения. Вот другие впечатления от Троцкого, буквально через неделю после описанного выступления: "Небольшого роста человек, сухощавый, чернявый, некрасивый в бросающейся в глаза чрезвычайной степени. Желтоватая кожа лица. Клювообразный нос над жидкими усиками с опущенными книзу концами. Небольшие, пронзительные черные глаза. Давно не стриженные, неопрятные, всклоченные черные волосы. Широкие скулы, чрезмерно растягивающие тяжелый, низкий подбородок. Длинный, узкий обрез большого рта с тонкими губами. И - непостижимая странность! Чрезвычайно развитые лобные кости над висками, дающие иллюзию зачатка рогов. Эти рогоподобные выпуклости, большие уши и небольшая козлиная бородка придавали приближающемуся ко мне человеку поразительное сходство с чертом, обличия, созданного народной фантазиею". Понятно, что человек, не принимающий большевизм, увидел в его проповеднике то, что он желал увидеть. (Позднее плакаты белогвардейского ОСВАГ'а изображали Троцкого в образе "грязного жида", окруженного черепами своих жертв.) Троцкий, надо заметить, вовсе не был <

Наши рекомендации