Солдаты: кровавый путь к миру?
Коммунистическое мифотворчество почти не оставляло места солдатам: в "социалистической" революции, даже свершившейся в разгар войны, полагалось проявить себя пролетариату в союзе с "беднейшим" крестьянством, прочие действующие лица смотрелись подозрительно. После непредусмотренных догмой некоторых историографических достижений 20-х годов рассмотрение действий солдат было загнано в рамки схемы "партия-армия-революция", где воинам надлежало действовать по указке большевиков, а не командования. Всякий расхристанный солдат, плюнувший в 1917 г. в лицо офицеру, имел шанс попасть в ряды "сознательных"; пьяное буйство солдатских толп могло быть отнесено в разряд так называемого революционного творчества. Вовсе не случайно один солдат в полной уверенности в своей правоте в сталинские годы похвалялся тем, как он угрожал несогласным с ним револьвером на открытии 1-го Всероссийского крестьянского съезда (172). Квазимарксистское обезличивание насилия не случайно дошло до предложений считать солдатскую среду кузницей "рабоче-крестьянского союза", довершившего торжество стремящейся к миру во всем мире власти. Это уже нельзя было назвать иначе, как бредом доктринального вырождения исторической мысли.
На деле, солдаты могли вести себя либо как профессионалы, либо как социальные изгои. При оценке их действий в 1917-1918 гг. приходится исходить из признания того, что в переломные моменты истории все определяет агрессивное начало, малопривлекательные носители которого выступают историческим воплощением того возмездия, которое заслужила старая система.
К 1917 г. армия представляла собой гигантскую социальную массу, только на фронте солдат и офицеров было 9620 тыс. (еще 2715 тыс. составляли лица, работавшие на оборону - от строителей прифронтовой полосы до работников Красного Креста) (173), в запасных частях тыловых военных округов числилось по некоторым сведениям до 1,5 млн. солдат и офицеров (174) - цифра, сопоставимая с количеством имеющегося здесь индустриального пролетариата. К этому надо добавить более чем 2-миллионную массу русских военнопленных, большинство из которых хлынуло в Россию в 1918 г. Через армию с революцией оказалась связана наиболее активная часть населения. К этой человеческой массе присоединилась часть военнопленных центральных держав, представители которых в апреле 1918 г. на своем съезде "интернационалистов", подобно большевикам, объявили войну собственным "империалистическим" правительствам (175).
То, что Октябрьская революция формами своего утверждения обязана войне, понимали многие, хотя мало кто из исследователей отваживался погрузиться в психологические глубины этого процесса. Один из наиболее проницательных советологов М. Малиа предлагает при выявлении истоков "советской трагедии" сконцентрироваться на породившем ленинизм "беспрецедентном мировом кризисе 1914-1918 гг.", но полагает, что приоритет надо отдать идеологии и политике, а не социальным и экономическим отношениям (176). В свое время М.С. Френкин доказывал, что в 1917 г. наиболее революционной частью общества были солдаты; он же в эмиграции не смог подняться выше проведения плоских аналогий между Октябрем и латиноамериканским путчизмом, уверяя, что люди в серых шин елях оказались слепым орудием в руках большевистских заговорщиков (177). Видный американский историк А. Уайлдман, автор фундаментальной двухтомной работы "Конец русской императорской армии", несмотря на почтительное отношение к М. Френкину, заключил, что с лета 1917 г. солдаты думали только о мире, их пацифизм укладывался в рамки приходской культуры с мощным антипомещичьим подтекстом (178), а потому они доверились многопартийным Советам (179). Но, если солдаты не доверялись никому вовсе, лишь прагматично используя ситуационно привлекательные чужие образцы поведения? Исходным моментом неверия в любые старые авторитеты могла стать проблема взаимоотношений с офицерами.
В целом, после Февраля тип взаимоотношений офицеров и солдат можно охарактеризовать как переходный. Известно, что истинный аристократ "не слышит" разговоров лакеев между собой, его отчужденность от них порождает ощущение незыблемости господства целого сословия. Русский барин-офицер, ориентируясь на иной стереотип взаимоотношений, пытался вникать в их существо, интеллигент-маргинал с погонами пробовал по известной народнической привычке учить, а в определенных обстоятельствах и заискивать перед солдатами. В 1917 г. офицеры, как правило, демонстрировали все возможные крайности этого поведения, что их в конечном счете и сгубило. Солдат "демократизирующейся" армии могла бы образумить кастовая солидарность и решительность офицеров. Этого они как раз и не увидели.
Уже из этого видно, что привычного (политического) ряда источников для осмысления происхождения и особенностей солдатского насилия в России недостаточно. Характерно, что в 1917-1918 гг. поведение солдат чаще воспринималось как акты неспровоцированного насилия. Это можно оценить как косвенное признание неспособности образованных людей того времени понять психологию "безмолвствующего" народа. Исследователю, тем не менее, рано или поздно придется сделать проследить истоки, внутреннюю динамику и исторически протяженные последствия солдатского насилия, как наиболее выраженного проявления социальной патологии целой эпохи.
Все знают формулу "революция пожирает своих детей", но мало кто берется проследить, с чего это начинается и как это происходит. Анализ психологии палачества не привлекает. Надо отбросить предубеждение, что в "патологоанатомическом" подходе к революции есть нечто безнравственное.
Обратимся к фактам. Обнаружится, что виктимность потерпевших связана с несколькими моментами: убежденностью, что именно они концентрируют в себе пороки старого режима; "потерей лица" бывшими сильными мира сего перед потенциальными палачами; "неуместный" облик, то есть провоцирующее выпадение случайных особей из психической ауры толпы; наконец, ниспровержение революционных квазигероев за отступничество. В этот ряд укладываются и те, кого прикончили с садистской неторопл ив остью, и те, кому суждено было попасть под горячую руку. Толкнуть на кровавое жертвоприношение могла и минутная слабость людей, невольно оказавшихся в фокусе внимания разъяренного охлоса.
В связи с этим становятся объяснимыми и трупы жандармов со вспоротыми животами на февральском снегу в Петрограде (180), и жуткая расправа над тверским губернатором фон Бюнтингом - человеком с "немецкой" фамилией, которую не в силах оказались предотвратить даже революционные вожди (181), и азарт дикой охоты на офицеров (флотских по преимуществу) в Кронштадте и Гельсингфорсе (182), и самосуды в Луге и Ельце (183), и многие другие жестокости революции, постепенно докатившиеся до самого "благополучного" фронта - Кавказского (184).
Часто "иррациональный" кровавый акт имел простейшие побудительные причины. Повсеместно солдаты расправлялись с "изменниками" - офицерами с "немецкими" фамилиями, особенно теми, кто был "не по-русски" педантичен и придирчив. Для "ритуальной" расправы нужен "подходящий" объект, дабы и аккумулированный садизм можно было выдать за акт справедливого возмездия. Неслучайно некоторые генералы публично пытались объяснять свое православное и не "немецкое" происхождение. Жуткие расправы над офицерами в Гельсингфорсе некоторые авторы связывали с подавленным настроением матросов в связи с недостатком информации (185), а убийство адмирала Непднина. можно объяснить тем, что он промедлил с сообщением [...] и даже, по некоторым данным, пытался снарядить отряд кораблей на помощь избиваемым кронштадтским офицерам (186). Сравнение этой ситуации с событиями на Черноморском флоте и на третьей балтийской базе - в Ревеле (187) позволяет установить: матросы, как некогда крестьяне, остро реагировали на сокрытие исходящей от высшей власти "правды" и конкретные "обиды". Остальные расправы попадают в разряд массового исступления или уголовного куража. Но как объяснить такую картину: "К вечеру (1 марта в Кронштадте) во внутреннем дворе госпиталя высилась громадная куча обезображенных людских тел с офицерскими погонами. Шел снежок и тихо засыпал этот трофей революции, а женщины лезли через заборы, стояли у всех щелей, любопытствовали, смеялись и оскверняли самое важное в жизни каждого человека - смерть" (188). Ужасают не масштабы насилия, а то, что оно вызывало удовлетворение у женщин. Это и есть важнейший показатель психопатологического вырождения революции. За солдатским террором стояло нечто большее, нежели минутное озлобление.
В принципе, от матросов и солдат теперь можно было ожидать чего угодно: логика и язык образованной массы расходились, хотя низы некоторое время готовы были выслушивать "людей ученых", дабы найти в их речах доводы, подтверждающие их "правду". В начале апреля солдаты в столичных госпиталях тянулись даже к ораторам-оборонцам, "сочувственно кивали головами, но - думали свое". "И я чувствовал, - делился своими впечатлениями известный журналист В. Амфитеатров-Кадашев, - что 1) не знаю языка, на коем следует с ними говорить; 2) что они - люди иной породы, не из моей России; 3) меня очень не любят". Для этих солдат их же вылечившие доктора оказывались плохи тем, что "слишком много солдат признали годными", а потому их самих следует отправить на фронт (189). Получается, что настоящее доброе дело связывалось ими не с практическим залечиванием людских недугов, а таким врачеванием системы, в результате которого им не довелось бы страдать в будущем.
На фоне распространившейся "презумпции виновности" многие казались заведомо обреченными. Летом 1917 г. в Петрограде судили бывшего военного министра Сухомлинова. Он был арестован 1 марта, причем среди встретивших его в Таврическом дворце солдат наблюдалось "сильное возбуждение", вылившееся тогда, правда, всего лишь в требование снять погоны (190). Через несколько месяцев солдаты, охранявшие процесс, человеческой личности в Сухомлинове уже не замечали. Они искреннее недоумевали, зачем нужна процессуальная канитель, когда проще и "справедливее" прикончить престарелого обвиняемого штыками, и даже пытались угрожать: не удовлетворяющий их приговор может обернуться расправой над судьями (191). Любопытно, что слухи о том, что Сухомлинов может не понести "должного" наказания, скоро достигли действующей армии, породив новые требования его казни - заодно с только что "провинившимся" Корниловым. "Им суд: отрубил голову - и нехай их черви едят, хватит такой сволочи!", - заявляли солдаты (192). Суд и расправа издавна воспринимались на Руси как одномоментный акт восстановления справедливости неподсудной народной силой. Теперь это находило свое практическое расстрельное воплощение. Ужас, однако, не в этом. Жестокость переставали замечать. "Защитники Отечества", расползшиеся по телу России, к середине лета часто представлялись народолюбивым интеллигентам беспомощными и жалкими.. "Кто в сапогах, кто в башмаках, кто в туфлях, кто в лаптях, а кто и босиком... нечесанные и небритые, они походят на орду каких-то заблудившихся дикарей, не могущих сообразить, кто они и что им нужно", - такими виделись отпускники и дезертиры, заполонившие Россию иным литераторам (193). В глубокой провинции (но только там, где не было солдат) события в столицах и крупных городах воспринимались с ленивым отстраненным зубоскальством. К лету солдатская пьянь и большевизм, слились в некий нераздедимый развеселый образ. По городу Юрьевец Костромской губернии гуляла псевдолистовка "Всероссийской партии алкоголиков-большевиков "ленинцев"" с девизом "Алкоголики всех стран, соединяйтесь!" (194). Мещанская масса равнодушно дистанцировалась от происходящего. Лишь в ноябре газеты завопили голосом очнувшегося обывателя: ''Нас будут резать, если армия пойдет по пути, указанному Лениным" (195).
Нетрудно заметить, что в отношении к солдатам превалирует характерное для российского общества отношение к народным низам: прежде всего, они - непременно во множественном числе - жертва "объективных" обстоятельств; затем - "темные" существа, соблазненные невесть откуда взявшимися злоумышленниками, наконец, - звери, утратившие человеческий облик. Вопрос о том, что на солдат могла оказать наибольшее воздействие смута в собственных верхах, на которую они реагировали как раз острее всего, как правило, даже не ставится.
Подобно тому, как первотолчком к буйству общинной революции стал не декрет о земле, а некоторые заявления министра земледелия В.М. Чернова, решающую роль в разложении армии сыграли не знаменитый приказ № 1 или лозунг "мир без аннексий и контрибуций", доведенный до логического конца декретом о мире, а вольная или невольная дискредитация офицерского корпуса, осуществленная военными министрами А.И. Гучковым и А.Ф. Керенским. Вопрос о податливости солдат на любое внушение извне стоит особо.
Существует целый ряд взаимоисключающих, на первый взгляд, свидетельств о реакции солдат на антивоенную - социалистическую и германскую - пропаганду. Обилие агитаторов в казармах - либо матросов, либо лиц с "еврейской" внешностью - в дни Февраля отмечают все мемуаристы (в последнем случае, скорее всего, больше сказывается аберрация исторического зрения). Влияние агитаторов не могло не быть велико, если учесть, что они призывали не стрелять - не делать того, чего солдаты сами не хотели. Понятно и то, что солдаты легко склонялись к призывам о переизбрании ненавистных офицеров. Другое дело, когда речь заходила о собственно революционных лозунгах. Если солдаты были довольны командирами, то сдвинуть их сознание какими бы то ни было идеологическими посулами было трудно (196). Характерный пример: 230 представителей запасных батальонов в Петрограде сперва 210-ю голосами высказались за монархию, а через две недели, после работы агитаторов - 217 за республику, 8 - за монархию (197). Влияние социалистов? Смена убеждений? Отнюдь нет. За увлеченностью лозунгами "свобода", "демократия", "республика" стояла привычная мечта о справедливости, гарантируемой "хорошим царем". Недаром идея "революции с хорошим царем" стала столь широко распространенной в низах. Понятно, что подобные мечты вовсе не означали принципиального отказа от привычных форм насилия, Совершенно не случайно среди писем в Петроградский Совет в начале марта попадались неожиданно "благостные", с нижайшими просьбами впредь розгами наказывать только тех, "которые явно наносят вред нашей родине" (198).
Г.Л. Соболев, автор едва ли не единственной отечественной книги о движении солдат, выделяющейся на тусклом фоне фальсификаторских поделок 70-80-х годов, приводил и более разительные примеры странностей поведения "человека с ружьем". Те же люди, которые рвались из казарм, чтобы засвидетельствовать преданность вовсе не авторитетной в прошлом Государственной думе, через две недели колебались, стоит ли присягать Временному правительству (199), а в Петроградский Совет ухитрились избрать несколько десятков офицеров (200). В первом случае солдаты, изменившие присяге, готовы были подчиниться любой "простившей" их власти; во втором - они, недоумевая от двоевластия, пассивно настаивали на создании более понятной им общественно-государственной иерархии. Никакой революционной убежденности здесь не прослеживается; налицо желание побыстрее вернуться к старым, но по-человечески сглаженным формам власти-подчинения. Возможно, этот момент интуитивно использовался Временным комитетом Государственной думы и Петроградским Советом, организовавшими для солдат питательные пункты и призвавшими граждан помочь им в этом - последнее было встречено с энтузиазмом (201).
Казалось бы, основной массив источников личного происхождения, способных пролить свет на психологию солдатской массы, должны составить воспоминания офицеров (солдатские мемуары, сохранившиеся в архивах, основательно искажены последующими идеологическими наслоениями; к тому же, простолюдины более подвержены незримому влиянию всевозможных табу: в частности, на бумагу они остерегались выплескивать бытовую грязь). Но пласт документов такого рода, осевших в архивах, впечатляет совсем в другом отношении. Оказывается, что офицеры-кадровики были узкими профессионалами до такой степени, что и воспоминания писали на манер "отчетов до начальства": все, что оказывалось за пределами непосредственных обязанностей и долга, казалось им либо не заслуживающим внимания, либо относящимся к сфере действия "враждебных" сил и чужих происков. Во-вторых, подчиненных они воспринимали преимущественно как массу (за исключением разве что денщиков), отмечая главным образом их внешний вид - чаще предпочитая писать о "бравой выправке", "боевом настроении" безликих "молодцов" и "братцев"; все остальное именовалось "разложением". В-третьих, офицеры военного времени, особенно из числа сочувствующих социалистам и либералам, выделяли из речей солдат только то, что так или иначе соотносилось с исповедуемыми ими доктринами или теориями; иной раз та или иная случайная фраза поднималась ими на уровень неоправданного обобщения. Наконец, все мемуаристы видели в солдатах массу преимущественно молчаливую, за которую обычно говорили лишь люди, приближенные к начальству, или смутьяны.
Строго говоря, весь массив источников, вроде бы обязанный характеризовать поведение и "душу" солдат - будь-то официальные бумаги, или сугубо личные впечатления, - на деле отражает принципиальное явление совсем другого порядка: чудовищную отчужденность офицеров (в широком смысле образованных людей вообще) от так называемого народа. Увы, данные источники лишний раз подтверждают устоявшуюся "истину": народ либо безмолвствует, либо говорит языком бунта. Ясно, что в этом вина не народа, а результат сословной ограниченности его пастырей, подспудно всегда склонных "учить" "неразумных" палкой.
Но даже в офицерских воспоминаниях можно при желании и некоторых усилиях уловить нечто, относящееся к течению революции на низовом уровне. Особенно впечатляют сведения о том, что революционная масса "живет своими законами и ощущениями, которые не укладываются ни в одну идеологию, ни в одну организацию, которые вообще против всякой идеологии и организации" (202).
Воспоминания офицеров, будучи полны подозрений в адрес "немецких агентов и их пособников", часто скептически оценивают результаты работы пришлых агитаторов (203), постоянно указывают на первоначально позитивную роль солдатских комитетов в поддержании дисциплины и оказываются почти единодушны, называя в числе причин разложения армии визиты министров (204), воздействие "дурного" пополнения и особенно безделье, в которое медленно погружалась солдатская масса (205). Не случайно, на фронте сначала разлагалась пехота (меньше гвардия), затем технические войска (возможно, из-за обилия в них вчерашних рабочих -людей более независимого поведения), артиллерия, кавалерия, наконец, казачьи части; при этом в некоторых воспоминаниях особо подчеркивается, что "эксцессы", как правило, совершались сплоченными кучками уголовных элементов при выжидательной пассивности основной массы солдат (206) - последнее подтверждается тем, что солдаты, в случаях, когда властям удавалось силой восстановить порядок, с готовностью выдавали зачинщиков. Во всем, что касалось службы, быта и будущего, солдаты оставались прагматиками, не случайно в определенных ситуациях оставлявшими свободу рук экстремистам. Но как быть со свидетельствами о том, что в располагающей обстановке те же угрожающего вида солдаты неожиданно обнаруживали благожелательность и даже услужливость по отношению к "неопасным" представителям ненавидимой "буржуазии" и генералам (207)?
Февраль вовсе не стал главным ускорителем разложения армии, хотя в тыловых гарнизонах бытовая распущенность, пьяные погромы, вызывающее поведение по отношению к офицерам и демонстративное "непотребство" проявили себя на следующий день после его победы (208). Это были, скорее, эпизодические случаи буйства - отнюдь не со стороны фронтовиков. Вовсе не взрывы петард революционного карнавала характеризовали течение глубинных процессов в армии. Солдаты, даже те, которые позволили себе на радостях "непотребство", все же надеялись перестроить ее снизу доверху, восстановив тем самым "человеческую" справедливость. Кое-где и объединенные комитеты избирались для того, чтобы "улаживать трения между офицерами и солдатами" (209). В том, что это не удалось, виновата сама власть, доктринерствующие представители которой занялись другим. Свидетельства о том, что солдаты не понимали, почему пылкие речи и доверительные беседы заезжих политиков не подкрепляются выдачей им новых сапог и хороших харчей (210), дают для постижения природы их "иррациональной" ненависти к новым правителям больше, чем любые социологические теории. Впрочем, судя по некоторым свидетельствам, солдаты-старослужащие обнаруживали меньшую податливость на антивоенную пропаганду, словно досадуя, что их длительное пребывание в окопах может оказаться делом ненужным (211).
Составить объективную сводку настроений солдат-фронтовиков после Февраля достаточно сложно, несмотря на значительный, на первый взгляд, объем информации. Ясно, что писала в Петроградский Совет далеко не самая темная и доверчивая часть солдат. Если проанализировать массу писем, полученных до так называемого апрельского кризиса, то получается следующая - разумеется, достаточно приблизительная - картина
Первоначальная ситуация кажется почти идиллической: солдаты готовы были примириться с "хорошими" офицерами, дезертиры намеревались вернуться в окопы (212). Первые признаки недовольства оказались связаны с тем, что некоторые офицеры пытались утаить правду о перевороте, продолжали рукоприкладствовать, покрывали своих товарищей -"мародеров и реакционеров" (213). Особенно раздражали офицеры "из немцев", настаивавшие на отдании им чести, их предлагалось убрать вон (214). Солдаты искренне верили, что восстановление справедливости означает, что в окопы отправятся жандармы, полицейские, стражники, нестроевики, тыловики, а им надлежит увеличить довольствие, сменить обмундирование, отдохнуть и съездить домой засеять поля (215). Но, главное, солдаты никак не могли взять в толк, зачем при новой власти продолжать войну. "Нам говорят, - отдайте вашу жизнь, но мы не знаем, за что мы жертвуем своей молодой жизнью, - говорил солдатский депутат на 1-м Всероссийском крестьянском съезде. - Ведь наши союзники нам не сказали, как они думают кончить войну. От нас требуют перейти в наступление. Мы пойдем, но это будет не наступление, а поражение" (216).
Вряд ли вся масса солдат рассчитывала на моментальное удовлетворение всех их нужд - трудности становления "своей" власти, очевидно, понимались, но несомненно, что новые правители не должны были отнимать надежду. "Не хочется умирать, хочется посмотреть на новую жизнь", - таков, скорее всего, преобладавший психологический лейтмотив. Отсюда недовольство всеми теми, кто вставал на пути мечты: недовольство городскими рабочими, занятыми теперь всего 8 часов на производстве и сидящими в тепле, а больше всего - непонимание поведения "Львова, Гучкова, Милюкова", которые даже не удосужились "пообещать землю" (217). Выход из трудностей первоначально виделся по схеме: разобьем внешнего врага - возьмемся за помещиков (218), затем стали распространяться слухи, что помещики вооружаются, распродают землю на сторону, земства вводят старые порядки, а солдатские семьи голодают (219). Именно поэтому нота Милюкова была воспринята как личное его стремление "вместе с Брусиловым завоевать весь земной шар" (220). Тут же последовали требования, чтобы "толстопузые отправились в окопы" (221), иначе солдаты сами начнут переговоры с немцами и оставят фронт (уже к 15 мая), чтобы расправиться с тыловыми "предателями" (222). Но даже к маю 1917 г. солдаты-фронтовики в своем стремлении к миру не были едины. И дело было не просто в недостатке информации.
Некоторую ясность в понимание закономерностей разложения солдатских масс дает сравнение поведения во Франции четырех полков Русского экспедиционного корпуса. Стихийное образование после Февраля в одном их них "полкового совета" не помешало ему блестяще показать себя в весенних наступательных действиях. Положение изменилось, когда солдаты были отведены на отдых и лечение, где подверглись интенсивной пропагандистской обработке со стороны эмигрантов-социалистов, поносивших старый режим и "реакционных" офицеров. 1 мая наиболее отмеченные боевыми наградами солдаты двух полков первой бригады выкинули красные и черные флаги, не стали слушать представителей командования и втянулись в безделье, пьянство, воровство, требуя возвращения в Россию. Но самое поразительное в том, что солдаты двух других, расквартированных в ином месте полков, не только не разложились и не послушались агитаторов-солдат, но даже приняли в начале сентября участие в вооруженном усмирении своих соотечественников, завершившемся потерями с той и другой стороны (223).
Чем была обусловлена разница в поведении солдат? Тем, что самыми податливыми на антивоенную пропаганду оказались представители лучше других отмеченного наградами и понесшего наивысшие потери (в некоторых батальонах они составляли 80%) (224) полка, сформированного в Москве "из рабочих, приказчиков, конторщиков", а наиболее преданными командованию - "обойденные" полки, состоящие из крестьян-сибиряков (225)? Или все решила психологическая установка "Навоевались!", на которую быстрее настроились более импульсивные уроженцы Центральной России? Похоже, что ситуация в армии определялась вовсе не классово-географическими факторами, не давлением внешней среды, а внутрипсихологическим состоянием отдельных подразделений, обусловленным наличием в них часто случайных маргиналов-пассионариев, доказывавших, что воевать "за французов" не стоит.
По-настоящему солдаты доверялись пропагандистам, лишь почувствовав себя обманутыми и "преданными" командованием и властью. В принципе, послефевральскую Россию можно представить как гигантское открытое информационное пространство, которое требовало адекватного - в смысле соответствующего "языка", естественности и своевременности для сохранения внутреннего баланса-наполнения. Поскольку информации того качества, которое она требовала для эволюционной трансформации, не поступало в необходимом количестве, все стала определять информация другого рода - слухи, наветы, демагогическая ложь. Патерналистское информационное пространство превращалось в свою противоположность -настоящий кипящий котел всеобщей подозрительности. Такую ситуацию можно назвать психозом дезинформированности. Попробуем выделить ее ключевые звенья и психопатические ряды. Здесь далеко не все просто.
Для патерналистской системы (по причине бюрократической, а не "живой" технологии властвования) самым трудным является вопрос о выборе оптимального сочетания начал опекунства и репрессивности в каждой конкретной ситуации - что, разумеется, наиболее остро дает о себе знать в эпоху смуты. Репрессии против солдат петроградского гарнизона развернулись сразу же после июльских событий; считается, что в результате чистки "революционных полков" общая численность солдат в столице сократилась на 100 тыс. (226). Но всевозможные расформирования и переформирования приводили лишь к тому, что информация о "расправах" просачивалась вглубь солдатской массы на фронте, что вызывало опасения о возврате к старому.
На фронте солдаты были дико озлоблены последствиями неудачи июньско-июльского наступления, тем более, что оно казалось им заведомо обреченным. Входе последующего отступления (частично бегства с множеством дезертиров) поднялась волна погромов - не только помещичьих усадеб, но и мирных обывателей. "Положительно это были звери, - писал о солдатских бесчинствах П.П. Скоропадский. - Грабеж, убийства, насилия и всякие другие безобразия стали обыкновенным явлением. Не щадили женщин и маленьких детей. И это среди населения, которое относилось к ним очень сочувственно" (227).
У командования уже не находилось сил для усмирения солдат. Расстрелы мародеров и дезертиров стали эпизодически практиковаться на Юго-Западном и Румынском фронтах еще в начале июля (228). Но общее возобладание установки на карательные действия против солдат связано с июньско-июльским наступлением. Ясно, что армейское командование, не имея в своем распоряжении средств устрашения малодушных и шкурников, вести активные действия не могло - к пылким речам комиссаров к тому времени солдаты уже привыкли. Но официальный приказ о применении смертной казни по приговору военно-революционных судов последовал слишком поздно - 12 июля, когда общая неудача наступления стала слишком заметной. Солдаты могли теперь воспринять смертную казнь как месть со стороны генералитета (вовсе не случайно большевики сделали лозунг отмены смертной казни важным средством привлечения на свою сторону солдат, не желающих вернуться к старому). 19 июля на Юго-Западном фронте четверо солдат 539-го полка были расстреляны за братание с немцами; 21 июля в результате настоящего сражения с убитыми и ранеными был подавлен бунт солдат 693-го полка на Западном фронте, троим зачинщикам его смертный приговор был приведен в исполнение 1 августа (229). Как ответная реакция поднимается новая волна солдатских расправ над офицерами и генералами: 19 июля был убит генерал Пургасов, пытавшийся навести порядок во взбунтовавшихся ротах 299-го полка, 1 августа та же участь постигла командира 1-го стрелкового полка 7-й армии (230).
Судя по всему, солдатские бунты имели повсеместное распространение; они как бы разделили армию на карателей (казаки, ударники, иногда артиллерийские батареи) и не желающих воевать и прислушивающихся к большевикам, анархистам и прочим "интернационалистам". Основным итогом перехода власти к репрессивности стали многочисленные аресты. Так, в Полоцке в тюрьме оказалось 4 тыс. солдат, в Минске - свыше 2 тыс.; общее число арестованных в это время вряд ли поддается точному учету: только в 5-й армии к суду и дознанию было привлечено почти 13 тыс. солдат (231). Много?
На деле картина получилась вовсе не столь устрашающей. К примеру, сразу после того, как артиллерийским огнем были приведены к повиновению взбунтовавшиеся полки 46-й дивизии, помощник армейского комиссара принялся по-отечески стыдить и увещевать зачинщиков. И даже после того, как некоторые из них все же были приговорены судом к расстрелу, смертная казнь по приказу Керенского была им заменена каторгой, причем до конца войны они должны были продолжать службу (232).
В результате июльских карательных акций был нарушен основной дисциплинирующий принцип патерналистской системы: отделение "зачинщиков" от легковерно соблазненных ими, демонстративное наказание первых и "отеческое" прощение вторых. Сидельцам слишком долго приходилось ждать решения своей участи от действующей неспешно и неохотно демократической судебной машины; в тюрьмах они получали возможность обмениваться информацией с арестантами из других частей и формулировать общее отношение к "неправедной" власти; в конечном итоге, они вольно или невольно отождествляли себя с арестованными в Петрограде или скрывающимися от суда большевистскими лидерами
В основной массе солдат, не решающихся пока на открытый бунт, вновь усилились дезертирские устремления, особо затронувшие Румынский, Юго-Западный и Западный фронты (233). Остановить этот процесс можно было только еще более массовой волной репрессий, на которые у власти не находилось сил.
Ненависть к старому режиму была устойчивым фактором, к новой власти стало превалировать отношение амбивалентное, переросшее из полудоверия в убеждение в "предательстве" (234). Закончилось все это ненавистью к мистическим "министрам-капиталистам" и персонально к болтливому Керенскому. "Мы заставим вас (Керенского - В.Б.) бросить ваш трон" ..."Ему (военному министру и премьеру. - В.Б.) быть не правителем России, а ...свинопасом", - таковы пожелания солдат в адрес "героя Февраля", сопровождавшиеся с июля 1917 г. вопросами типа "когда Керенскому отрежут язык?" (235). Вместе с тем, говорить определенно о том, что солдаты все более сознательно симпатизировали большевистской партии, нет особых оснований, хотя влияние ее пропаганды становилось все более заметным. В принципе, большевизм в решающей степени выиграл от того, что превратился после июльского бунта в сообщество гонимых "неправедной" властью - этот фактор самозванческого успеха на Руси давно известен. На деле, солдат больше всего стали раздражать вездесущие "буржуи" и помещики ("кровь нашу пьют" и при этом даже "спаивают"), к ним добавились и земства, и коалиционное правительство, и даже Демократическое совещание (236). Интеллигентским политикам выдавались следующие характеристики: "Вы мелете языком, как мотает корова хвостом" (237). Понятно, что они оказывались не самыми сочными в расхристанном ряду военно-революционной лексики.
Разумеется, солдатская масса не была единой в своем антивоенном порыве. Иные солдаты - чаще из числа отмеченных наградами и обласканных властью - искренне были готовы воевать до победы. Это были уже профессионалы, из которых создавались ударные "части смерти" со своей красно-черной (эти рожденные Февралем траурные цвета на десятилетия закрепятся в российской истории) символикой и черепами вместо кокард (238). Но среди основной массы воинов их пример не только не порождал энтузиазма, ной вызывал растущее глухое раздражение. Ударники платили "шкурникам" тем же, зачастую соглашаясь на роль карателей. Переломить ход событий ударники не могли. Попытки создания женских батальонов смерти также не вдохновляли солдат. Вид "бабы" в военной форме их злил, ничуть не пробуждая чувства долга. И в то же время женщина, агитирующая против войны и "буржуев", независимо от собственного облика, становилась притягательной. Пример А.М. Коллонтай, успешно агитировавшей балтийских матросов, более чем показателен.
В целом, солдаты не переставали мечтать о "своей" власти. Характерны предложения, относящиеся к маю 1917 г., о созыве всероссийского фронтового съезда в Кронштадте (по газетным сообщениям, город-крепость оставался своеобразной "республикой"), а затем и о передаче всей власти Советам (239). Но основным раздражителем были известия из деревни о нехватке хлеба и слухи о нежелании властей думать об обещанном Петроградским Советом мире. Они-то и порождали массовые угрозы покинуть фронт (с июня обычно даже назывался срок, сколько те или иные части смогут вытерпеть) с оружием в руках, чтобы переколоть всех, кто выступает за продолжение войны (240). Это было делом обычным.
А. Веселый оставил следующее описание настроений солдатской массы, вложив его в уста "подвыпившего ефрейторишки": "Бить их всех подряд: и большевиков, и меньшевиков, и буржуазию золотобрюхую! Солдат страдал, солдат умирал, солдат должен забрать всю власть до последней копейки и разделить промежду себя поровну!". Правда в ответ на такие речи звучали замечания: "Расея без власти сирота". При этом солдаты не забывали: "Были бы бока, а палка найдется..." (241). Увы, даже вооруженные бесконтрольные массы признавали за непременностью власти естественное право на репрессивность.
Кризисы власти, как правило, резко обостряли обстановку в армии. Так, в связи с июльским кризисом по Юго-Западному фронту (самому крупному) стали гулять следующие слухи: Временное правительство арестовано полностью; арестовано только частично; некоторые его члены убиты толпой (242) Ни один из вариантов не соответствовал действите