Обладая Восточной Европой: Сексуальность, рабство и телесные наказания 7 страница

«В неизвестных краях, потеряв ориентацию»

Описания вымышленных путешествий по Восточной Европе, вроде сочинений барона Мюнхгаузена, выходили в свет одновременно с пародируемыми ими повествованиями реальных путешествий, например Тотта и Кокса. Одновременно с этим такие путешественники, как Моцарт и сам Казанова, добавляли к своим рассказам вымышленные детали и экзотические имена, тоже помогая стирать границу между фантазией и реальностью. Воображаемые путешествия Вольтера, проследовавшего за Карлом XII через всю Восточную Европу, стали литературной моделью для последующих вояжеров, смотревших на этот регион сквозь призму культурных фантазий и литературных приемов. Введенный Вольтером образ искателя приключений, пролагающего свой путь сквозь «неизвестные края», послужил основой для самой первой записи в дневнике Александра-Мориса Бланк де Ланётт, графа д’Отрива, покинувшего в 1785 году французское посольство в Константинополе, чтобы занять должность при молдавском дворе.

Если секретарь молдавского господаря отправляется из Перы, полагая, что может путешествовать по Европе, словно во Франции, он тут же сталкивается со своим первым приключением. К вечеру он обнаруживает, что оказался один, в неизвестных краях, потерявшим ориентацию (désorienté)[279].

Свои «неизвестные края» д’Отрив обнаружил в самой Европе, стоило ему только пересечь ее границу. Он повторил в обратном направлении путешествие Салаберри, доказав, что Восточную Европу можно открыть и когда едешь с запада на восток и с востока на запад. Константинополь, несмотря на всю свою экзотичность, был, по крайней мере, «известен», тогда как, покинув Азию, герой сразу же «потерял ориентацию». Потерю эту только усугубляли неожиданные столкновения с бездомными народами Восточной Европы. Через восемь дней по выезде из Константинополя д’Отрив обнаружил колонию евреев, «перемещенных из Польши по приказу Мухаммеда IV, завоевавшего Подолию». Еще через три дня он встретил крымских татар, поселившихся в Болгарии два года назад, когда их земли были заняты русскими[280].

Уже в первую неделю своего путешествия д’Отрив объявил, что в Восточной Европе нетрудно потерять и философскую ориентацию, усомнившись в основных идеалах Просвещения. Увидев распятых вдоль дороги воров, он отказался оценивать это по западноевропейским стандартам:

Даже отсюда мне слышны вопли наших философов! Хмм, пусть они как-нибудь попробуют побывать в чужих краях! Если бы господин де Беккариа повидал здешних головорезов, он был бы менее склонен к нежностям![281]

Тотт получил такой же урок в Молдавии, «излечившись» от своего «упрямого человеколюбия». «О преступлениях и наказаниях» Чезаре Беккариа стало важнейшим текстом эпохи Просвещения сразу же после публикации в 1764 году, но д’Отрив отбросил все его доводы против пыток, жестоких наказаний и смертной казни как неуместные в «неизвестных краях», в которых миланец Беккариа никогда не бывал. Д’Отрив не смягчился, даже обнаружив, что распятые далеко не всегда были ворами, — когда случаются кражи, турецкие власти не слишком разборчивы, казня подозреваемых. В Родопских (или Балканских) горах они «находили какого-нибудь все еще полудикого пастуха, едва похожего на человека и не способного разумно рассуждать». Этого было довольно: «Повесить болгарина»[282]. Хотя д’Отрив и допускал, что болгарин невиновен, но он был «непохож на человека», не способен рассуждать, и потому человечные принципы эпохи Просвещения были в его случае неуместными.

Самому д’Отриву, прожившему год в Константинополе, предстояло пробыть два года представителем и просвещенным советником молдавского господаря. В 1785 году ему был 31 год. Хотя он учился у монахов-ораторианцев и иногда упоминается под титулом аббата, его религиозные воззрения оказались достаточно непрочными и вообще исчезли с приходом Французской революции. Он служил французским консулом в Нью-Йорке, а при Наполеоне стал директором Национальных архивов в Париже.

«Эта Болгария, само имя которой внушает страх, — одна из красивейших стран Европы», — писал д’Отрив. «Нигде не найти более очаровательных равнин, более пологих склонов и ландшафта, более приспособленного воспринять все блага культуры (culture )». Эта Болгария, от своего диковинного имени до изящно описанных красот ландшафта, стала литературным открытием д’Отрива. Даже самая суть Восточной Европы, ее готовность воспринять culture — что могло означать и цивилизацию, сельскохозяйственную культивацию — дала повод к художественным прикрасам. Д’Отрив заметил, что буйволы, лошади, коровы, овцы и козы живут «вперемешку» в своих хлевах, но стоит им оказаться на склоне, «особи каждого вида собираются вместе, образуя живописные группы»[283]. Склонность подмечать все «живописное» вновь и вновь заслоняла менее приятные болгарские впечатления.

Самая первая болгарская деревня, попавшаяся на пути д’Отрива через девять дней после начала путешествия, называлась Коджа-Торла. Это имя позабавило бы Моцарта, но сама деревня была далека от процветания: «Невозможно представить себе ничего более убогого, чем вид этого несчастного хутора, где полновластным хозяином становится любой из всадников Великого Султана, который каждый год мучает своих злосчастных подданных тысячей новых способов». За год до того они пытались бежать, но были пойманы и получили «тысячи палочных ударов». Телесные наказания и феодальное угнетение наблюдались по всей Восточной Европе, но д’Отрив не уделил им особенного внимания и принялся описывать «примечательные» дома с трубами, похожими на ульи, женщин с их разноцветными вышивками, маленьких девочек, выпрашивающих монеты, из которых они делали украшения, позднее становившиеся их приданым. В целом, полагал д’Отрив, «они выглядят менее несчастными, чем наши крестьяне», кажутся «более мягкими и общительными». Он выяснил, что крестьяне обитали под одной крышей с коровами, буйволами, овцами, гусями и козами, и решил, что живость деревенских жителей, их взгляд и выражение лиц придавали им «несколько козлиный вид», особенно благодаря мохнатым шапкам. На следующий день он покинул Коджа-Торлу и по дороге обозрел еще одну деревню: «С высоты гор можно разглядеть мужчин, женщин и детей, копошащихся подобно муравейнику, собирающихся в отряды; самые любопытные и самые подвижные отправлялись в путешествия, танцуя и распевая вокруг своих повозок»[284]. Д’Отрив бросал им монеты, и очень кстати, поскольку его муравьиная аллегория превратила нищую болгарскую деревню в какое-то чудо живописности.

На следующий день, покидая Карабунари, д’Отрив с удовлетворением повстречал еще более «восхитительный вид», на этот раз включающий сцену охоты:

Тридцать великолепных псов, белых как снег, легких как ветер на равнинах, сотня охотников на столь же стремительных лошадях… Voilà, сцена, которой я наслаждался с высоты длинных холмов на стыке Родопских и Балканских гор. Менее чем за две минуты они затравили шесть зайцев, которые мчались подобно стрелам, под лай своры и крики охотников[285].

Охотники оказались крымскими татарами, но значение этой «сцены» в дневнике д’Отрива в том, что охота на зайцев, которой он так «наслаждался», представляет собой литературный вариант услышанной за два дня до того истории о жестокой погоне за крепостными из Коджа-Торлы.

Хотя неприятные впечатления и были скрыты великолепными видами, отделить одно от другого было сложно. Проехав мимо охотников, д’Отрив остановился отдохнуть на «хуторе, самом ужасном и в Болгарии, и во всем мире», который был тем не менее частью «прекрасной равнины, которую я только что воспевал». Проблема была в том, что хутор этот, говоря попросту, был немыслимо грязен: «Здесь было грязно, как в болоте; улицы, поля, дома, все состоит из грязи; обитатели уродливы, грязны и, я полагаю, больны, все в щетине, вшах и лохмотьях». Но стоило грязной деревеньке остаться позади, как путешественник оказался лицом к лицу с Балканами и «панорамой огромного, темного и густого леса»; он надеялся сделать «какие-нибудь новые наблюдения касательно физических и моральных свойств горцев»[286]. Он встретил девяносточетырехлетнего старика, который измерял свой возраст воспоминаниями о трех Русско-турецких войнах, восходившими к самому началу столетия: «Но судьбы двух империй значили мало для старика, который лишь надеялся пережить своего ровесника-турка из той же деревни». Комическая притча о стариках-соперниках намекала на то, что этнические взаимоотношения в восточноевропейских горах складывались совершенно независимо от хитросплетений международной политики и никак на нее не влияли. Хотя горы «не слишком высоки, но крайне неприступны», он горячо «рекомендовал художникам и поэтам» их исключительную живописность. «Пересекающим Болгарию путешественникам стоит опасаться лишь морозов, зимы, разбойников и волков», — заключал д’Отрив[287]. Он иронически успокаивал своих предполагаемых читателей, приглашая их последовать за ним в Болгарию:

Ужасные дороги доведут вас до самого Счиали-Кавака; после отдыха вам предстоит тащиться еще три часа через грязь огромного, очень красивого леса, где вы не услышите другого звука, кроме звука собственного ружья, из которого вы стреляете время от времени, чтобы предупредить тех, кто не слишком торопится или, наоборот, торопится слишком сильно… и voilà , именно так и пересекают пресловутые Балканы[288].

Д’Отрив был полон решимости привезти вас с собой в Восточную Европу со всей ее грязью, вкладывая вам в руки ружье, убеждая вас стрелять из него, понуждая ваших проводников и носильщиков двигаться размеренно. Пока вы пересекали Балканы, д’Отрив лежал в своей повозке, «приговоренный к желудочным коликам, мучимый тошнотой».

Через две недели после выезда из Константинополя путевой дневник д’Отрива все больше и больше начинает превращаться в собрание литературных аллюзий. Еще не оправившись от своего медицинского мученичества, он уже обнаружил в Болгарии религиозную утопию:

Потом я проследовал в молчании и без всякого интереса через Чингуали, Кайали, Эрубиалар, Кучуфлар, Чарви, деревни наполовину турецкие, наполовину болгарские, где мусульмане и христиане живут вместе, не испытывая ненависти, даже в содружестве, вместе пьют плохое вино в нарушение поста и рамадана… и остаются честными[289].

Элементы фантазии здесь тем более ощутимы, что, по собственному признанию д’Отрива, он не выходил из повозки по причине тошноты и едва ли мог внимательно изучить эти пять деревень. Свою фразеологию он, несомненно, почерпнул у Вольтера, особенно описание того, как крестьяне «вместе пьют плохое вино в нарушение поста и рамадана»; подобные отзвуки «Кандида», «Задига» и даже «Философического словаря» придавали его «путевым заметкам» сильнейший привкус литературности.

Если д’Отрив и мог иногда сойти за аббата-ораторианца, то лишь за такого, какие были типичны для эпохи Просвещения. Он горячо одобрял мирное сосуществование и даже взаимопроникновение разных религий.

Священники и имамы с одинаковым снисхождением относятся к союзам между приверженцами обеих религий. Нередко можно увидеть тюрбаны и образа укрывающиеся под одной крышей, и Коран с Евангелием, лежащими друг на друге[290].

Подобно тому как война между двумя империями, Русской и Турецкой, не имела никакого отношения к соперничеству между двумя стариками, религиозные войны, оказывается, никак не влияли на быт живущих в Болгарии вперемешку представителей различных вер. Чем больше д’Отрив пытался сосредоточить внимание на самих народах, населявших Восточную Европу, тем больше эти народы превращались в обычную литературную конструкцию эпохи Просвещения, скорее мыслительную, чем действительную. Д’Отрив объяснял религиозный мир в регионе «невежеством и грубостью необразованных и непросвещенных народов» и, как типичный аббат Века Разума, философски отпускал им грехи: «Этот религиозный скептицизм, столь миролюбивый и столь кроткий, показался мне в высшей степени простительным». Оказывается, населявшие Болгарию народы вовсе не были «дикарями, не способными разумно рассуждать ни о чем», хотя за неделю до того именно так, слово в слово, д’Отрив описывал болгар, обвиненных в воровстве и повешенных в Балканских горах. Лично совершив путешествие через Балканы, д’Отрив понял, насколько философски амбивалентна цивилизованность, и заключил с вольтеровской иронией: «Эти несчастные, таким образом, очень далеки от цивилизации, поскольку в них нет тех страстей, которые благодаря предрассудкам делаются столь распространенными и столь неискоренимыми»[291].

На Дунае, на границе между Болгарией и Валахией, д’Отрив задумался было о чуме, но отмел подобные мысли:

Окрестности Силистрии усыпаны кладбищами, которые вымощены свежими могилами; предместья напоминают пустыню, и, добавляя печальности этому пейзажу, воображению повсюду видится смерть, окруженная трупами и умирающими и изрыгающая из своего смердящего рта ядовитую заразу. Я не знаю, как передать впечатление, которое произвел на меня среди ужасов этой сцены воздушный змей, взвившийся в небо и весело плавающий над городом. Мысль о стайке детей, бегающих и возящихся вокруг его бечевки, тотчас же пронзила мою душу; их смех, который я, казалось, слышал, рассеял преследовавшие меня грустные видения, и две тысячи болгар, турок, армян, христиан, явившихся, чтобы увидеть наши флаги, услышать наши барабаны и есть из наших рук в течение более чем часа, уже не причинили мне страха — все благодаря этому змею[292].

«Воображение» д’Отрива разыгралось до того, что начинало подменять наблюдение: на смену зрелищу смерти является всепобеждающее зрелище радостных детей. На следующую ночь, уже переправившись через Дунай и оказавшись в Валахии, д’Отрив пережил новую «пытку», его «заели блохи». Он, однако, выстоял в схватке при помощи еще одного видения.

Я видел себя самого, испещренного красными точками и круглыми пятнами, которые из-за своей многочисленности касались друг друга и скорее напоминали те маленькие чешуйки, из которых состояли сплошные доспехи древних даков, в чьей стране я имел несчастье отправляться на ночлег в первый раз[293].

Даже если эти пятна и точки приносили мучение, по крайней мере, они не были знаками чумы. Д’Отрив немедленно преобразил свою уязвимость в фантастический образ блестящих доспехов и вслед за многими путешественниками по Восточной Европе вообразил себя не в современной Валахии, а в древней Дакии. Соответственно он продолжал наслаждаться, глядя, как дети играют «в грязи, голые и проворные, словно обезьянки»[294].

Д’Отрив обнаружил сходство между Молдавией и Валахией, хотя путешественник XVIII века еще не мог объяснить соотношение между ними существованием такой категории, как Румыния: «Точки, в которых эти два государства соприкасаются, напоминают друг друга совершенно; одинаковые превратности судьбы, одинаковые несчастья, одинаковая история довели валахов и молдаван до полнейшего физического и морального однообразия». Слова вроде «довели» и «несчастья» означали, что оба народа одинаково отсталы. Несмотря на это, д’Отрив не побрезговал насладиться «чрезвычайной почтительностью [молдаван] к любому, кто выглядит приближенным господаря»[295]. За два дня до окончания поездки, в Яссах, он насладился наконец фантазией о чем-то большем, чем почтительность местных жителей. Он остановился в доме, где его внимание привлекла восемнадцатилетняя девушка, работавшая над вышивкой: «Руки этой вышивальщицы были столь же прекрасны, как у наших герцогинь». Д’Отрив поужинал и отправился в постель, испытывая «желания другого рода», но решил уважать добродетель этой девушки. Дневниковые записи за этот и за следующий день не сообщают, остался ли он верен своей решимости.

Прощай, прекрасная вышивальщица! Молдаванин, который сделает тебя счастливой, будет и сам очень счастлив, если, подобно мне, оценит твою красоту… на прощание я даю ей денег; она берет их, опускает глаза, целует мне руку; что до меня, то я восхищаюсь ею, как мадонной Корреджио[296].

Воображение д’Отрива, то галантное, то благочестивое, вечером превратило девушку в герцогиню, а наутро — в мадонну; но, прибегая к многозначительным околичностям как раз перед тем, как передать ей деньги, путешественник оставил нас гадать, что же случилось той ночью. Д’Отрив с его богатым воображением нашел в Восточной Европе столько возможностей поупражняться в фантазиях и литературных стилизациях, что, конечно, мог предоставить некоторые эпизоды воображению своих читателей.

«Самое горячее воображение»

Год спустя по маршруту д’Отрива проследовала леди Элизабет Крэйвен. Отправляясь из Константинополя, она отвергла дорогу через Белград, якобы кишащую разбойниками: «Я ознакомилась с картами и с мнениями наиболее сведущих здешних путешественников, и меня уверили, что я могу легко и быстро проехать через Болгарию, Валахию и Трансильванию до Вены». Затем, однако, она получила новые предостережения о «гораздо большей опасности в случае следования новым маршрутом, поскольку в этих странах еще больше разбойников и убийц, и… каждую милю будут попадаться головы, насаженные на кол»[297]. Она решила не верить этим рассказам, но тем не менее путешествовала с «парой отличных маленьких английских пистолетов», которые носила на поясе. Как она писала, «большинство женщин испугались бы предпринимаемого мною путешествия; но, попав в страну Магомета, я должна выбраться из нее, так что я радостно и весело отправлюсь в путь». То обстоятельство, что она женщина, придавало и самому путешествию, и рассказу о нем особенный привкус авантюризма. Она сама обыгрывала эту тему, например в описании Болгарии:

Болгария лишь отчасти цивилизована, и когда мне попадался работающий в поле турок, он всегда имел при себе ружье… Подобные зрелища, а также леса, через которые я проезжала, настолько мало избитые путешественниками, что кусты и деревья оторвали дверцу моей кареты, привели бы в трепет любую утонченную даму[298].

Таким образом, читателей — и утонченных дам — приглашали содрогнуться вместе с автором. На самом деле у нее была попутчица, «Mademoiselle », француженка с маленькой белой собачкой, и обеих утонченных дам сопровождал официальный турецкий проводник — «мой отвратительный тчоадар», — который отвечал за все детали их путешествия.

Валашский господарь и его супруга докучали леди Крэйвен просьбами остаться у них на год, вероятно считая ее еще более завидной находкой, чем д’Отрив, находившийся тогда в соседней Молдавии, «но я заверила их, что и на двадцать четыре часа не останусь в Бухаресте». Тем не менее она отметила как приятный сюрприз, что Валахия — не вполне азиатская страна: «Ужин был сервирован гораздо более по-европейски, чем я могла бы себе представить: я не ожидала встретить такие предметы, как стол на высоких ножках и стулья». Леди Крэйвен увезла с собой на память «несколько носовых платков с очень красивой вышивкой»[299]. Горные и лесные пейзажи Валахии приводили ее в восхищение: «Невозможно представить себе ничего более дикого и романтического… но подобные виды не могут перевесить ужасное состояние дорог». Действительно, хотя через горы карету тащили двадцать крестьян, та опрокинулась, и путешественницы оказались на земле, причем «мадемуазель» была вне себя и непрерывно кричала: «Je suis morte ». С вполне английским интересом к сельскому хозяйству, леди Крэйвен восхищалась «жирным черноземом» Валахии и пришла к заключению, что «эту страну вполне можно назвать драгоценным камнем в грубой оправе. Чем бы могла она стать, попади она в руки трудолюбия и хорошего вкуса!». Метафора «драгоценного камня в грубой оправе» удачно передавала представление леди Крэйвен о Восточной Европе, намекая на недостаток отделки и полировки; если бы не такой недостаток, эти страны вполне могли бы стать достойными утонченной дамы. Вдоль границы между Оттоманской империей и владениями Габсбургов пролегали Трансильванские Альпы, или Южные Карпаты, «эти очаровательные горы, созданные, конечно, не для того, чтобы укрывать угнетенных подданных или беглых убийц». Она испытала облегчение, увидев наконец габсбургского орла в Трансильвании и «почувствовав себя под защитой Империи». Старый таможенник сообщил ей, что он «никогда до этого не видел и не слышал, чтобы дама пересекала эту границу». Свой рассказ леди Крэйвен превратила в драматическую повесть о приключениях утонченной дамы, исследующей страны, где роль заезжих авантюристов играли, как правило, мужчины. Как раз когда она пересекла границу, император Иосиф II осматривал свои полки в Трансильвании. Он «послал мне обещание дождаться моего приезда, что… и сделал». Его особенно заинтересовали карты, собранные леди Крэйвен во время путешествия; они, «кажется, очень ему понравились»[300]. Всего лишь год спустя, в 1787 году, Иосиф II начал войну с Турцией, свою последнюю большую внешнеполитическую авантюру. Он собирался завоевать именно Молдавию и Валахию, так что интерес к картам и рассказам леди Крэйвен был неслучаен. Несмотря на свою грубую оправу, драгоценный камень казался императору вполне привлекательным, и если бы Габсбургам удалось добраться до Бухареста, они бы задержались там надолго.

Для самой леди Крэйвен ее путешествие из Константинополя в Вену было лишь последним отрезком куда более длинной поездки через Восточную Европу, которую она совершила в 1786 году. В 1783 году она рассталась с мужем, и в 1785-м, находясь в Италии, решилась отправиться на север: «Раз уж я отправилась в дорогу, я повидаю дворы и народы, которые видели лишь немногие женщины». Ее маршрут пролегал через Вену до Кракова и Варшавы и далее до Санкт-Петербурга, оттуда — на юг до самого Крыма, затем по Черному морю до Константинополя и, наконец, через Болгарию и Валахию назад в Вену. Он включал, таким образом, все три главных направления, которые описывали Восточную Европу для путешественников XVIII века: во-первых, через Польшу в Санкт-Петербург; во-вторых, в Константинополь через страны Юго-Восточной Европы (в данном случае, в обратном порядке); между ними — крымский маршрут, который связывал Санкт-Петербург с Константинополем и задавал для Восточной Европы ось с севера на юг. Именно этот отрезок стал наиболее знаменитым маршрутом десятилетия после того, как год спустя, в 1787 году, свое путешествие в Крым совершила Екатерина II. В дороге ее сопровождал император Иосиф II, возможно изучивший как следует карты, подаренные леди Крэйвен, которая могла теперь рассчитывать, что ажиотаж вокруг поездки двух царственных особ подогреет интерес к ее «Путешествию в Константинополь через Крым», вышедшему в 1789 году в Дублине. Издав эту книгу, она намеревалась показать, «где побывала настоящая леди Крэйвен», поскольку некая самозванка пользовалась ее именем «чуть не во всех гостиницах Франции, Швейцарии и Англии», выдавая себя за «жену моего мужа»[301]. Описав свои путешествия, она надеялась защитить свое доброе имя от скандальных историй, связанных с «этим дерзким обманом», доказав, что все это время настоящая леди Крэйвен путешествовала по Восточной Европе, тогда как самозванка (по всей видимости, в сопровождении лорда Крэйвена) совершала более традиционную поездку по Европе Западной. Сюжет с двумя дамами, претендующими на одно и то же имя, каждая — в своей части континента, превращал Восточную Европу в территорию авантюр, но одновременно и аутентичности, тогда как Западная Европа оказалась царством непристойности и фальши. Концепция «цивилизации» вновь становилась амбивалентной; один из драгоценных камней заключен в грубую оправу, но другой и вовсе оказался подделкой. Книга леди Крэйвен написана в форме писем с дороги от автора к маркграфу Бранденбурга, Ансбаха и Байрейта. Она называет его «дорогим братом», подписываясь «ваша любящая сестра», но в 1791 году, когда лорд Крэйвен умер, а Восточная Европа осталась позади, маркграф перестал быть братом и стал ее вторым мужем.

Первое знакомство леди Крэйвен с Восточной Европой состоялось в декабре 1785 года в Вене, где она восхищалась униформами польских и венгерских полков императорской армии и выразила мнение, что «каждой нации следует сохранять наряды своей страны, и человечеству нет нужды, подобно обезьянам, перенимать одежды друг у друга». Из Вены она отправилась в Краков и обнаружила «печальные доказательства» политического краха Польского государства. Представив себя на мгновение представительницей чужой нации, она заключила: «если бы я родилась польским дворянином», то не стала бы спасать свою страну от раздела. Находясь в январе 1787 года в Варшаве, леди Крэйвен узнала, что слуги и карлики польских магнатов находятся в «полной собственности своих хозяев». В беседе с ней король Станислав Август высказался весьма лестно об Англии, что «могло бы внушить мне преувеличенное мнение о моей стране, если бы только я могла полюбить ее еще больше; но слово комфорт , которое понимаешь, только когда там находишься, давно запечатлело свою ценность в моем сознании»[302]. На не отделимых друг от друга образах комфорта и цивилизации зиждилась твердая уверенность в собственном превосходстве, которую ощущали путешествующие по Восточной Европе.

В феврале, уже в Санкт-Петербурге, она еще сильнее ощутила, что «изящества, основанного на… чистоте и порядке, не встретить нигде, кроме Англии». Контрасты российской столицы, традиционно отмечаемые путешественниками, коробили леди Крэйвен, и она приглашала маркграфа и своих читателей последовать за ней: «Чтобы попасть в гостиную с превосходными паркетными полами, вы проходите по лестнице, построенной самым грубым образом из низкосортного дерева, и видите отвратительную грязь. Кучер одет в овчинный тулуп»[303]. Равным образом она была недовольна вкусами русского дворянства: «Нынешние моды совершенно смехотворны и не приспособлены к здешнему климату; французские полупрозрачные ткани и цветы не предназначались для русских красавиц». Увидев Екатерину II в «русском» — «очень красивом» — платье, леди Крэйвен окончательно убедилась, что каждая нация должна придерживаться своей собственной моды. Помимо этого, на нее произвел большое впечатление «превосходный» бал, данный Сегюром в Санкт-Петербурге на Масленицу[304].

Главная причина ее недовольства Санкт-Петербургом вполне выдавала мотивы, побудившие леди Крэйвен отправиться в странствия. Даже самое горячее воображение застывало здесь под воздействием зимнего холода. Здесь было не место поэтам и художникам: «цветы фантазии обречены завянуть и умереть там, где не встретишь весны». Леди Крэйвен путешествовала по Восточной Европе, чтобы найти пищу своей фантазии, и если та не могла расцвести в Санкт-Петербурге, ей предстояло отправиться в дальнейший путь. Сидя за ужином рядом с Потемкиным, она вспомнила, что Крым, находившийся в его персональном ведении, был с 1783 года частью Российской империи. Это побудило ее задуматься о том, что, быть может, в один прекрасный день «простирающаяся от Севера до Юга империя предпочтет наслаждаться лучами солнца», столицу перенесут в Крым, а Санкт-Петербург «превратится в склад»[305]. Именно эта воображаемая ось, проходящая с севера на юг, позволяла описывать Восточную Европу как восточную часть континента. Карл XII и Вольтер открыли ее почти случайно, блуждая от побед и завоеваний к поражениям и плену, от России с Польшей к Украине и Крыму. В крымском путешествии Екатерины II ничего случайного, конечно, не было; каждая станция на ее пути оказалась роскошно убранной для встречи императорского поезда. Приготовления шли вовсю уже в 1786 году, так что леди Крэйвен смогла воспользоваться некоторыми постройками, приготовляемыми для императрицы.

«Воображение» леди Крэйвен влекло ее на юг; оно даже могло по собственной прихоти переместить туда столицу империи. Это вполне вписывалось в интеллектуальную историю того десятилетия: в том же самом 1786 году из Веймара в Италию отправился Гете, в поисках пищи своему художественному воображению открывая западноевропейский юг. По собственному признанию, его «влекло непреодолимое желание», принуждая совершить «это долгое, одинокое путешествие к центру мира», в Рим, где «претворились в жизнь все мечтания моей юности»[306]. Леди Крэйвен ощущала схожую потребность открыть для себя южную окраину Восточной Европы; при этом она двигалась вдоль оси север — юг, пролегающей параллельно итальянскому маршруту Гете. Концептуальная поляризация континента на две составляющие, Западную Европу и Восточную Европу, зависела от четкости этих двух осей, связавших одна Германию и Италию, другая — Балтику и Черное море. Тем не менее приключения леди Крэйвен отличались от путешествия Гете, поскольку они привели ее не в центр мира, а скорее на край света, в неизведанные земли Крымского полуострова. С другой стороны, мотивы, увлекавшие в путь их обоих, были все же сходными, ибо как раз в 1786 году в Италии Гете смог наконец завершить свою «Ифигению в Тавриде». А чем был Крым, как не древней Тавридой? Спасенная Артемидой в тот миг, когда Агамемнон собирался принести ее в жертву, Ифигения томилась в «священных, мрачных узах рабства», в неприютном Крыму: «Здесь мой дух не может чувствовать себя дома»[307].

Крым едва ли мог стать домом и для леди Крэйвен, но воображение манило ее. В Санкт-Петербурге она не поверила предупреждавшим ее, что «воздух [в Крыму] нездоров, вода отравлена» и она, конечно, умрет, если туда отправится. Она знала, что «вновь присоединенная страна, как и приезжая красавица, всегда находит своих клеветников»; леди Крэйвен довелось услышать как минимум один благоприятный отзыв, так что, по ее мнению, она бы не пожалела, если б купила татарское поместье. В марте она уже была в Москве по пути на юг. Восторги по поводу «полуострова, называемого Тавридой, который, судя по климату и расположению, должен быть прелестной страной и приобретением, с которым России не следует расставаться» только возрастали. Леди Крэйвен была уверена, что «Таврида должна, конечно, стать настоящим сокровищем для потомков»[308]. Крым, таким образом, превратился в сокровище, точно так же как Валахия — в драгоценный камень. Подобная лексика небрежно превращала неизведанные земли в царственные игрушки.

Наши рекомендации