Часть первая. Золотые волки 1 страница

Становой хребет

Роман

Взнузданный конь цедил кровяную воду из утонувшего в озере заката. От его губ разбегалась алая рябь по жуткой бездонности отражённого неба, шевеля перевёрнутые краснокорые деревья и безлистые кусты, а с ними и чёрного всадника в папахе, с карабином поперёк седла.

Михей Быков обомлело глядел в эту приманчивую глыбь и нервно накручивал на корявый палец прядку гривы.

Оттуда, через хлюп воды и фырканье коня, вдруг обморочно наплыли смертные крики, хруст и звон шашек в страшенной рубке, и уж совсем настоящей кровью почудилась эта полыхающая огнём вода, и даже шибануло в ноздри её приторной, горячей сыростью.

Михей вздрогнул, алчуще огляделся кругом и повёл стволом карабина. Наспех перекрестился. Губы, было зашептали молитву и вдруг переломились в злом усмехе: «Всё, паря, не отмолишь...»

Густая с проседью борода опадала ему на грудь, под лохматыми бровями стыли в горючей тоске глаза. Всадник жёстко дёрнул рукой поводья и выехал на берег. Помешкал, норовя обернуться и ещё раз почуять сатанинское наваждение, но совладал с собой и выругался бодрясь.

Не дожидаясь темноты, шагом тронулся по едва приметной колёсной дороге, позаросла она, обветшала за войны. Земля, напревшая за день весенним теплом, обдавала дурмяным нарождением жизни, стлался над ней, паровал лёгкий морок, набрякший благовониями, как в китайских кумирнях.

На задымленное сумерками небо сыпанули искры звёзд. Молотили в бурьянах перепела, выстукивая забытое и сладкое: фить пирю...

Спать пора... ещё казачонком он ездил по этой дороге на дальние покосы с отцом, погоняя хворостиной рогастых быков, потом уж чубатым парнем скакивал на охоту с дедовской шомполкой, доставшейся тому трофеем под городом Плевеном в турецкую кампанию, но никогда так тягостны не были колыбельные голоса перепелов и покой вечерней отёчины.

Ввязался Михей в драку за жизнь старого уклада. Подзуживали старики явившегося с германской войны вахмистра с двумя Георгиевскими крестами и медалью идти супротив краснюков, отстоять вольницу Забайкальского казачества и вернуть на престол царя.

Выслужился он у Гришки Семёнова до сотника, но радости не хватил. Турнули их в монгольские степи, заперли границу и отрезали семью Быкова в станице на Аргуни. Помыкался Михей на чужбине, прошиковал добро, осевшее в перемётных сумах за время боёв, и крепко задумался.

Белоказаки ещё трясли кулаками, храбрились и вновь табунились в надежде возвернуть родные края, а Быков присмирел и стих.

Понял он, что не взять горлом и чужестранной помощью вставшую на дыбы Россию, ибо в последней рубке увидел не голодранскую — краснопузую, а спаянную железной дисциплиной регулярную армию.

Вояка он был ушлый, тошно было признавать, что сильнее она частей атамана Семёнова, да пришлось убедиться в этом, когда еле ушёл с горсткой оставшихся в живых казаков в безлюдные горы Тибета.

Оттуда и решился в одиночку двинуть через кордон. Посвящать в свои замыслы никого не рискнул, за отступничество был один конец — пуля. Ранним утром уехал на охоту и сгинул.

Вторую неделю он гнал ночами постаревшего строевого коня, которого уберёг в войне с германцами, страшась переломать ему ноги в промоинах и сурчиных норах.

Чудом оторвался от полувзвода конных у неведомого села, где надеялся подхарчиться, полетел, отстреливаясь на скаку, и, зацепив кого-то, услышал заячий вскрик павшего на землю всадника.

Так кричат только перед смертушкой. Топот сзади утих, для острастки пальнул ещё наугад, и пули шмелями прозудели мимо, не отыскав во тьме его согнутой к гриве спины.

Вымуштрованный за многие годы конь покорно ложился в хрусткие бурьяны и прозрачные кусты на днёвки, а Михей ползком собирал ему жухлую прошлогоднюю траву, пучками рвал на солнечных припёках молодые стрелки пырея, а рука не выпускала карабина с досланным в ствол патроном.

Таился Михей людского глаза на родной земле, плешивым бирюком выглядывал из укромных мест, каялся и страшился расплаты за содеянное. И было в чём каяться...

После взятия Читы, Семёнов приказал сотне Быкова расстрелять попавших в плен красноармейцев и партизан. Скрепя сердце, ещё не доводилось ему, помимо боя, людей решать, Михей выбрал для этого дела взвод служак-кадровцев.

Может, всё и не припомнилось бы ему, да после подошёл, как на грех, знакомый станичник, невесть как оказавшийся в этом трескучем от пальбы городе, и зло усмехнулся, сворачивая цигарку. Поздоровался, держась за стремя, покачал головой, нехотя обронил:

— Эх... Михей, Михей. Зазря столько людей извёл, — тяжко вздохнул, — гляди, не споткнись на Гришке-то, ить супротив миру пошли вы, не сдюжите, не постреляете всех...

— Уйди! — ещё не остывший от боя сотник замахнулся плетью на черноусого Макарку. — Молод учить ишо, сопли подотри. Счас сведу в контрразведку за агитацию, там живо вправят мозги да в эту кучу угодишь.

— На месте у меня мозги, — жиганул его зрачками ненавидящих глаз станичник, — опомянешь меня, не раз опомянешь, благодетель, — и повернулся уходить.

— Моих-то давно видел, — спохватился Михей, — как они там поживают? Макар?

— Видать, уж не дождутся тебя, — буркнул тот, не оглядываясь.

Вспоминал частенько Михей про эту встречу, и морозцем остужало нутро. Наверняка поведал Макарка станичникам о расстреле, и теперь уж не сносить Быкову головы. Такие дела не прощаются.

Выехал на хребтину бугра, натянул поводья. В туманной мгле перемигивались редкие огоньки станицы, взбрёхивали собаки. Где-то чуть внятно пиликала гармонь, тлела серебром, невесть откуда изымая свет, излучина реки.

Воронок прядал ушами, нетерпеливо перебирая копытами, видать, тоже учуял места, где выгуливался на разнотравье жеребёнком и дудонил взахлёб молоко едва памятной матери кобылицы.

Михей снял со спины карабин, достал из перемётной сумы и положил в карман монгольского полушубка холодный наган, тронул поводья.

Конь с места рванулся рысью, но его угомонил свирепый рывок узды. Смиренно пошёл шагом. Быков напряжённо вглядывался в темь, потея от страха. У поскотины спешился.

Привязал Воронка к яблоне-дичке и не ко времени вспомнил, что завсегда рвала с неё яблоки ещё зелёными станичная ребятня, сам не раз набивал пазуху мелкими и кислющими плодами, от них судорожно сводило рот оскоминой.

Уходил от вехи детства и коня, пригнувшись, как в пешем строю в атаках на германской. Чуть не выстрелил с перепугу, когда порскнула от омёта соломы парочка, девка сдавленно хихикала, вторил ей ещё квёлый басок парня: «Ходют тут, угомону нет!»

Михей дослушал удаляющийся топот, устало вытер со лба пот. Горькая мысль прошила голову: «Доигрался, в душеньку мать! Крадусь к своей избе, как цыган к табуну лошадей. Довыслуживался!»

Торопливо пошёл, огибая станицу, и перехватила дух зависть, что жизнь устроилась тут без него. А ему уже не придётся покойно идти по улице, не смыть с себя кровяного тавра, не схорониться от людской молвы и расплаты.

Михей вздрогнул от неожиданности. Тоненько, до испуга близко, завёл старинную казачью песню девичий голос. Ему подтянули: чисто и хорошо ладили вслед, вышибая из глаз жалостливую слезу.

Он угнул шею от горечи, словно бык под непосильным ярмом, уронил руки, а карабин злобно принюхивался черной ноздрёй, выискивая жертву.

Сотник обессилено лёг навзничь и долго слушал, оглаживая пальцами жёсткую бороду. Нахлынула издавняя молодость, игрища, песни и смех девок, вспомнилось, как отбил из их длиннополого табуна тихую и робеющую Настютку, дочь справного казака Ильи Трунова, увлёк её далеко в степь.

Такие же звёзды мигали в бездонном небе, кружил голову пьяный настой трав. Бесновато кинул на землю ойкнувшую в испуге Настюху и трясучей рукой защемил ей рот. Она вяло отпихивалась, тоскующе стонала сквозь сведенные судорогой пальцы, а потом ослабла и зашлась слезьми.

Михейка трусовато улещал её клятвами, терзался страхом перед шебутным Ильёй, и вот же врезались в память её слова: «Ты бы хучь сперва поцеловал». Он это воспринял не укором, а смирением перед силой и опять рванул за едва оправленный подол, не владея собой.

«Люб ты мне, Михейка, а так бы не далась я тебе», — обречённо шепнула ему в ухо и крепким, уже бабьим отчаянным порывом обняла его за шею.

Вечерами стали забиваться подальше от станицы. И догулевались. Толстеть спереди взялась Настютка, призналась с испугу матери.

Илья был крут на расправу. Приловил дочернего ухажера, отпорол для острастки плёткой и привёл к отцу. Не отвертелся Михей от свадьбы, а вскорости объявился первенец Егорка, лупоглазый и крепкий парнишка, срам и гордость Трунова.

Песню девок перебил хриплый голос служивого, видать, по старой привычке забредшего на игрище:

Пошли казаченки в поход полуночный,

И за ними Марусенька, заплаканы очи...

Не плачь, не плачь, Марусенька-а-а,

Мы возьмём тебя с собою,

Мы возьмём тебя с собою,

Назовём сестро-о-о-ю.

Мы сестрою не родною, Казачьей женою-ю-у.

Певца сбили, загомонили многие голоса, а Михей шёпотом досказал знакомую окопную песню:

Как во городе во Львове

Мы букеты сняли,

Мы букеты поснимали,

Перемышель-город взяли,

Перемышель-город взяли,

А Ковню продали.

Мы за то Ковню продали,

Что фронт поровняли.

Покель фронт ровняли,

Пол-России сдали,

А бедную Румынию без боя отдали...

Сырая земля остудила спину. Девки куда-то подались, пересмеиваясь и не ведая горя, дренькнула балалайка, ребячий голос лихо отчубучил скоромную частушку. Жизнь течёт...

Неистребима при всякой власти извечная коловерть любви. «Пошто же не вразумил Господь меня... Пошто старых дураков послухался, — гукнуло всхлипом в горле Михея, и затрусилась борода от беззвучных рыданий. Унял редкую слабость, — эх-х-х-ма-а-а...»

Подхватился и побежал трусцой, выглядывая с задов свой дом. Осторожно подкрался к окну, приник ухом к закрытому ставню. В избе ни звука. Он постоял, прислушался и сдвоенно стукнул так, как вызывал когда-то длинноногую Настю из её горенки.

Даже через окно было слышно, как испуганно ойкнула она, заметалась впотьмах и кинулась к двери, опрокинув ведро. Под крыльцом залился лаем старый кобелишко Рыжий и осёкся, признав властный голос хозяина:

— Рыжий, молкни! Рыжий, подь ко мне.

Он подлетел стремглав на зов, лизнул мокрым языком руку и замёл хвостом по земле, жалобно прискуливая о захудалой жизни своей.

Настя выскочила в одной исподней рубахе, её радостный вскрик затушила грубая пятерня мужа, жёстко и больно, как в тот давний вечер в безмолвной степи.

— Тихо, Настютка... Чужих в доме нету? Иль ково приняла...

— Хто ж будет-та, — всхлипнула она и приникла головой к отвороту полушубка, обдавшего забытой горечью кислого мужского пота и табака.

Михей отстранил её, огляделся и шагнул в избу. Жена, суетливо чиркая серниками, запалила лампу, опять охнула и запричитала:

— Все уж глазоньки проглядела. Уж и оплакала, обкричала покойником тебя. Иде ж тебя леший носил, Михеюшка? — вытерла занавеской глаза, кинулась собирать на стол. Металась перед глазами Быкова неузнаваемо костистая, исхудавшая до девичьей хрупкости.

Выхватила из печи рогачом чугунок, налила через его край в глиняную миску перетомившихся щей, развернула тряпицу с краюхой хлеба.

— Выпить-то есть в доме? — сурово проговорил он зачужавшим голосом и повёл глазами. Всё стояло на своих местах, словно не отклубились страшные, смутные годы в боях и седле. Шкафчики для посуды — ладил их сам.

Сундук с приданым Насти, чистые половички из тряпья. Всё, как есть, об чём изныла душенька до отчаянья.

— А как же, ить ждала, — громыхнула крышкой сундука жена, вынула засургученную бутылку, — «Смирновская», ещё отец припасал к твоей встрече с позиций, да не дожил. На вот...

Михей взял со стола лампу и поднял вверх. Шагнул к печи. Разметались во сне трое детей-погодков. Егор уж не помещался во всю длину, подогнул мосластые коленки. Прижалась к нему и сладко причмокивала губами выдувшая до неузнаваемости Олька, младшенькая.

Белобрысый Пронька сучил ногами, кого-то настигая, вдруг оторвал голову от лежанки, непонимающе и мутно глянул на свет лампы и опять смежил веки.

— Выросли-то как, — со вздохом обронил Быков, — вроде и не мои. Провоевался в пух и детей не понянчил толком, — защемила боль до зубного скрипа об ушедших в никуда лучших годах жизни, откачнулся от парного духа ребятни и вернулся к столу.

В красном углу неугасимо тлела лампадка перед сумеречными иконами. Лики святых всё так же взирали бесстрастно на мир, не радуясь и не печалясь возвращению скитальца, загодя благословляя тонкими перстами всё лихое и доброе, во что ввергнет людей суетная жизнь.

Михей жадно хлебал щи, утирал усы полотенцем и молчал. Настя сидела напротив, подперев голову кулачком изредка смахивала украдкой набегавшие слёзы. Он опорожнил бутылку, подхватил жену за плечо и толкнул в горницу...

Раскуривая в постели цигарку, опять запоздало припомнил её давнишние слова: «Ты бы хучь сперва поцеловал», — глухо кашлянул недобрым смешком и проговорил:

— Ну, выкладывай, суженая, как ждала мужа. Как на постое содержала комиссарика в очках, миловалась с ним. Описывай...

— Спятил, што ль? — отозвалась она разомлевшим в первой дрёме голосом. — Они ить не спрашивали, где ночевать. В станице цельная армия квартировала. А энтот комиссар дюжеть обходительный был, сахарком частенько деток баловал.

Михей тычком вдарил по мутно белеющему лицу жены и захлебнулся шёпотом:

— Брешешь, курва! Мне ить Аким Копылов всё донёс. Как провожать комиссара выбегала, — и ещё раз ударил покрепче, распаляясь.

Настя тихо застонала, сплюнула на пол через него кровь из разбитого рта. Прошепелявила сквозь укорный плач:

— И-и-и-х! Дурак ты, дурак. Вот и дождалась мужней ласки. Аким-то сам ко мне ломился в дом пьянющий, вот и оговорил за неутеху. А знатье, что так обернётся — пустила бы...

— Замолчь, сука! — озверел Михей и склещил руки на её тонком горле. — Удавлю, погань!

— Дави-и, должно, свыкся давить, — занемело ворохнулась и зарыдала в голос, забилась головой о стенку.

— Пореви, бабье дело, — отходил Михей, — пореви, пореви, — коснулся её щеки чёрствыми пальцами, — ты чёй-то прямо в старуху иссохлась. Была куда справней.

— Уйди, зверюка!

— Вот што... некогда мокроту пущать. Собирайся! Ребятишек одевай, что получше из одёжки в узлы повяжи. Уходим счас...

— Отвяжись, никуда я из дому не тронусь, — всхлипнула она и хотела встать.

Михей отбросил её на спину, сунул под нос наган.

— А этова не хошь нюхнуть? Я тебе не тронусь! Постреляю вас всех и один подамся. Терять уж нечего... побью...

Она онемела от страха и невнятно промолвила:

— Ты постреляешь, не сумлеваюсь. Зло вымещать не на ком боле, долакействовался атаманам... дети стали виновны, видать, уж доля моя такая незрячая, итить за поводырём. Пусти на пол, счас соберуся, — опять скуксилась в плаче.

— Вот так-то... Скотинешка какая осталась на дворе?

— Коровёнка чудом в бескормицу уцелела, слава Богу, в котлы вояк не попала.

— Не телилась?

— Яловая... Бугая обчественного давненько извели на мясо, не помню, какие ослобонители России. Откудова же быть ей стельной, ветер не надует.

— Взналыгай её, ежель вплавь реку одолеет, с собой увезём. Живо укладывайся, к утру надо сплыть лодкой на китайщину.

— Кто нас ждёт там, Михей? Повинись, сходи в стансовет, могёт статься, простят. Там счас заправляет Макарка Слепцов, душевный парень, не забижает народ. Всё чёй-то выспрашивал про тебя, велел сообчить, коль объявишься.

— Макарка?! — удивлённо промолвил Михей и вспомнил разговор с ним в Чите. Про себя уж подумал: «А ведь, прав оказался, сосунок, помянул я его слова, не раз помянул».

— Сходи...

— Незачем туда соваться. В расход пустит меня твой разлюбезный Макар, как на духу, пустит, — и зло прикрикнул: — Собирайся! Побуди ребятишек, пущай гвалт не создают. Буду ждать в лодке у нижнего края станицы.

Корову не забудь привесть. Если раздумаешь плыть иль ишо чё сотворишь, тогда гляди... От меня не схоронишься, под землёй сыщу. Ну! Хватит кочевряжиться.

...Михей в какой-то сонной одури прокрался к реке, выбрал лодку подобрей, свернул ломом тяжёлый замок. Вставил в уключины прихваченные из дому вёсла, тихо сплыл к условленному месту. В голове навязчиво бились отголоски песни о казаченьках и Марусеньке, которую услыхал за станицей.

Привёл Воронка к плоскодонке. Ждал долго, подрагивая от ознобистого волнения, сжимая назябшими пальцами карабин.

Наконец, вынырнули из вязкой тьмы фигуры детей и кинулись к нему. Егор уже вымахал поболе Михея и ткнулся губами в бороду. Как ошаленная взвизгнула Олька: «Батя-няа!»

— Тише ты, — хохотнул Михей и подкинул её на руках, — живей в лодку! Узлы не помочите, воду не всю вычерпал.

— А куда мы плыть станем? — спросил было Егор, но отец резко осадил:

— Куда надо! — снял с коня седло, покидал узлы на нос лодки и усадил притихшую семью. — Ну! С Богом! Егор, коня и корову привяжи крепче, гляди за ними, чтоб не утопли.

— Ладно, — смятенно отозвался сын, не ведая, как отнестись к внезапному бегству.

Пока раздумывал, течение подхватило лодку. Утробно взмыкнула корова на плаву, пискнул котёнок за пазухой Ольги, взлаял на берегу оставленный Рыжий и плюхнулся за хозяевами. Михей неладно выругался:

— Ноев ковчег, в душеньку мать... И кобель в китайщину бегёт. Ево там махом освежуют.

— Отец, при детях-то, — устыдила из темноты Настя и всхлипнула, судорожно прижимая к груди обёрнутую холстиной икону.

Плыли невесть куда. Воронок стремился обогнать тихоходную лодку, разворачивал корму, сталкивался с округлым боком коровы. И вдруг тягуче заржал, бросив в оторопь сидящего за веслами Михея.

Он достал коня плёткой и опять погрёб, ругаясь шёпотком. Корова вскорости утомилась, тяжело засопела, а потом забилась, пытаясь повернуть назад.

— Егор, за весла! — коротко приказал отец.

Тонко дзинькнула из ножен шашка и с хрустом развалила череп меж рогов ополоумевшей скотины. Вторым ударом Михей отсёк верёвку, грубо отпихнул сына со скамьи.

— Зорька, Зорька, — тихо позвала дочь, — мам, а где Зорька? — Увлечённая котёнком, она так и не поняла, что сотворил отец.

— Поплыла домой, — запричитала Настя, — батяня её одну отпустил.

— Тихо! — рявкнул он. — А то счас и вас следом за ней пущу.

Егор тоскливо подумал, что не таким стал отец, каким он его помнил с малолетства, и крепко схватил рвущийся повод. Усталым стоном всхрапнул Воронок. Берег чужбины наплыл внезапно.

Завели переклик петухи. Им отозвались далёкие распевы кочетов с насестов покинутой беглецами станицы. Жалобно и одиноко проскулил оставшийся, уносимый течением Рыжий.

— Вот мы и дома, — проговорил невесело Михей. Причалил и первым делом вывел из реки коня. Воронок понуро стоял, раскорячив дрожащие ноги, как народившийся жеребёнок.

— Кабы не остыл. — Сорвал платок с головы жены и стал растирать бока лошади. — Ни-и-и-чё-о. Не пропадём, были бы руки да голова целы, приживёмся... проживём. Выгружайтесь! Лодку отпихните, чтоб и следу не было. Вот мы и дома! — опять успокоил себя.

Лазоревым огнём разлился взгрузневший тучами восток. Михей шёл впереди, сжав в руке повод навьюченного узлами Воронка. Следом торопливо семенили ногами дети и почерневшая лицом Настя. Егор увидел при свете её распухшие губы и синяк под глазом, удивлённо спросил:

— Ма-а, кто это тебя вдарил?

— Ничё, ничё, сынок... Упала впотьмах с крыльца, — и тихо всхлипнула, украдкой глянув в спину мужа.

Егор всё понял и набычился. С отчуждением смотрел на вразвалку идущего впереди отца, ему стало до слёз жалко мать. Вдруг дошло, что не увидит теперь своих дружков в станице, не порыбачит в светлой Аргуни.

Защемило ещё пуще внутри, и он сбился с шага, приотстал. Река была недалеко, но вплавь уже не одолеть холодные воды внешнего разлива. Мать оглянулась, дожидаясь, со вздохом погладила его встрёпанные вихры.

— Терпи, сынок, терпи. Может, всё и наладится, с отцом-то справней будем жить и сытнее. Не оглядывайся, ещё приметит он, худо будет, одичал в войнах. Пошли Егорша, пошли, милой...

Хватила вдосталь лиха на чужбине семья Михея Быкова. Куда они только не совались, где не пытались ужиться, всюду настигала горькая нужда. Внаём батрачили у китайских и маньчжурских купцов.

Настютка угроблялась стиркой, чтобы прокормиться, и всё равно бедовали впроголодь. Не единожды она жалковала, что побоялись остаться дома. Только Михей не унывал. Надолго куда-то уезжал. Даже ей он не открывал своих замыслов. Посмеивался в бороду над её страхами.

Минувшей осенью прижучил в монгольских степях конный разъезд от его сотни купеческий караван. Двадцать верблюдов, гружённых объемистыми тюками. Командовал разведкой он сам и, дождавшись, когда купцы спешились на ночлег, вырвал шашку из ножен.

Вихрем налетели семеро казаков на орущих в страхе караванщиков, порубили их начисто. Приметил впотьмах сотник, когда гнался за одним бородатым и толстым купцом, что бросил тот под копыта Воронка мешочек и тут же осел, хватаясь руками за разваленый надвое тюрбан на голове.

Ворочаясь к биваку, Михей спрыгнул на песок и долго вглядывался, пока не отыскал здоровенный кошель, набитый золотыми монетами. Воровато зыркнул на казаков, потрошащих вьюки и карманы убитых, сунул кошель под нательную рубаху.

После уж подсчитал в укромном месте добытый капитал. Триста сорок золотых монет. Были русские десятки и пятёрки, были и совсем невиданные деньги с арабской вязью и ликами неведомых владык.

Кроме того, досталось ещё при дележке две пачки новеньких английских стофунтовок, ажурный золотой перстень с рубином и кривая дамасская сабля, за которую, по слухам, можно было в Персии выменять табун жеребцов.

Саблю у него через день выкрал кто-то из своих же. Трудно было утаить остальные сокровища, но Михей всё ж умудрился сохранить добычу. Даже теперь, видя, как изматывается на подёнщине жена, он не тратил ни единой монетки, грызя чёрствые лепешки и синея от худобы лицом.

И дождался своего часа. Купил у маньчжурского скотопромышленника пустующий дом у тихой речушки, землю под пашню и обзавёлся скотом. Хутор раньше принадлежал беглому из России казаку, ограбленному и зарезанному вместе с женой и детьми хунхузами.

Скотопромышленник Упрятин, довольный удачной сделкой, справил нужные бумаги и оберегал Быковых от придирок властей. Пришла нечаянная сытость к измыкавшейся в лишениях семье.

Работали не покладая рук от зари до зари, распахивали целину, расширяли подворье, на ночь плотно закрывали ставни с накладными запорами и заряжали оружие.

Поздняя осень. Холодные ветра меж деревьев кружат, наметают сугробы мёрзлого листа. Иней нехотя тает в квёлом тепле утреннего солнца. Только ещё по-летнему беспечально сквозит меж прозрачных кустов осветлевшая и сонная река.

Егор, смахнув рукавом с лица пот, опёрся грудью о навозные вилы. Отдыхает. Коровы смачно пережёвывают жвачку, охлёстывают грязные свои бока хвостами, всё не могут забыть давно сгинувших надоедливых паутов.

Пахнет прелой соломой, свежим сеном от притулившихся к заплоту омётов, чулюкают воробьи, хохлятся перьями на свежем ветерке; он приятно прохватывает через одежду волглую от пота спину, холодит крепко сцепленные пальцы тёмных рук на отполированном держаке вил.

От скотного двора широко разбежались крепко рубленные хозяйственные постройки. Выбита скотиной дорожка к новым тёсовым воротам. Круто застит небо большой, с широкими окнами пятистенок, видимо, прежний владелец собирался жить вечно, обстроился куда как добротно.

Мать Егора копается у крыльца, чистит песком двухведёрный чугун, готовится к забою кабанов. Скоро закипит, забулькает холодец из палёных ног и голов, нагрянет хмельной праздник осеннего благополучия.

Вокруг хутора пустота и осенняя обволочь. В сырой мгле измороси ныряет и ныряет на плёсе белогривый крохаль, одиноко жвыкнет, скособочит острую головку, что-то ожидая в небе, и опять беззвучно уйдёт за мальком.

Тоска-а, Егор жмурится, нехотя ковыряет слежалый и вмятый копытами навоз, стоит в глазах маленькая и бойкая Марфушка из соседнего хутора, дочь казака Якимова. С утра прискакивала верхом занять соли у матери.

Лихо спрянула с низкой, монгольской кобылицы, оправила смятую юбку. Егор встретил Марфу, привязал лошадь к верее ворот и помог донести в избу гостинец — дикого подсвинка, завёрнутого в тёмную от проступившей крови мешковину.

Марфушка смахнула из-за спины японский карабин, по-хозяйски разрядила его и оставила у крыльца. Егор дурашливо подкинул оружие в руке, прицелился в девку.

— Хороша арисака! Подари?

— Не дуракуй, Егорша. Боюсь я страсть как ружьёв, поставь, Христа ради, на место.

— И стрелять могёшь?

Марфа разулыбалась.

— Сымай калошу, ишь вырядился. Кидай! Ежель не смажу — фунт конфет с тебя.

— Смажешь, — сдёрнул глянцевую обувку и запустил её в небо. Марфа без суеты воткнула жёлтый патрон в арисаку и ударила навскидку. Сбитая пулей калоша завертелась мёртвой уткой к земле.

Подмигнула Марфа хитро, мол, знай наших, Якимовых, и сунула карабин остолбеневшему Егору. Скрылась в избе. Он дёрнул машинально затвор — крутанулась под ноги пахнувшая дымком гильза, щёлкнула по ступеням.

Провздел палец в дырку загубленной напрочь обувки и закинул её подальше под амбар, чтобы не увидел отец. Зашёл вслед за гостьей в дом. Она уже сидела за самоваром, прихлёбывала с блюдечка, говорила с матерью о делах. Обернулась к Егору и засмеялась.

— Ты над кем ржёшь? — отозвался бородатый Михей из красного угла с чашкой китайского фарфора в черных корявых пальцах.

— Да вона, ваш Егорка свою калошу просквозил влёт, выхвалялся передо мной. Иль ты ево, дядя Михей, так бить навострил?

Отец нахмурился и оставил чай.

— Не оговаривай, Марфутка, не бреши зазря. Молод он ишо, берданкой балуется... А что ты пальнула, сразу признал. Отец-то твой, помню, там в станице на Аргуни, пока все горшки пьяный не продырявит — в избу не заманишь. Кровь-то ево в тебе бунтует, девка...

Эх, Аргунь, Аргунь— родимая сторонушка, песнями перепетая, бедами взмученная, дедами нашими питая. Живут теперича там краснюки да посмеиваются.

Вот и хозяйства мы свои крепко поставили, хутора с твоим отцом прикупили, а нету радости от достатка. Изболелась душа. Нету тут вольного духа, хучь бы одним глазком глянуть на родную станицу.

— А Кочетковы-то, всей семьёй подались назад, — приглушённо отозвалась Марфа, — бросили и хутор, и землю, с детьми тронулись... Может, примут.

— Их при-и-мут... А нас с твоим батькой мигом в распыл изведут. Есаул Якимов и сотник Быков у них на особом счету. Потешились наши востренькие шашечки. Одно слово — семёновцы. Боюсь, и тут нас достанут. Сплю с винтовочкой, разлюбезной девицей. Да-а...

Егор удивлённо выставился на отца, впервые слыша от него такую долгую исповедь, да ещё перед девкой. Видать, накипело до невозможности и вылилось разом.

Михей достал штоф вонючего ханшина — китайской водки, налил глиняную кружку до краёв и хватил залпом, ловя рукой подсунутую услужливой матерью ржаную краюху. Немощно скривился, продыхнул с закрытыми глазами:

— И водка тут, хучь тараканов трави... Гос-с-поди! Вот тебе и Расея... отрыгнула нас, как блевотину, и размазала по чужим краям.

— А меня отец за китайского купца высватывает. В шелках, грит, Марфа, будешь купаться, на рикше в Харбине на базар ездить, а то и в автомобилях. Ещё раз привяжется — убегу. Буду лучше красных рожать, но не жёлтых. Ей-Богу, убегу!

Михей Быков вприщур окинул гостью пытливым взглядом и недобро скривился в улыбке. А улыбаться он вовсе не умел, оскалил жёлтые в щербинах зубы, и показалось Егору, отец сейчас зарычит по-собачьи.

Смуглоликий, с проседью в кучерявых волосах, с приплюснутым широким носом и выпирающими скулами, он походил на монгола или бурята — явно когда-то подмешалась ненароком азиатская кровь в быковской родове.

Да и кличка у отца в покинутой станице была чисто забайкальская — Гуран. Даже по имени не все его звали, Гуран и Гуран... Дикий козёл.

— Попрекаешь, значит, отца за есаульство? — опять осклабился, допытывая Марфу. — Да что ты брешешь, баба-а... Не поймёшь своей куриной мозгой в головёнке... Не поймёшь... И судить взялась... А ить и впрямь, на твоём бы месте ни дня тут...

Пропади всё пропадом, как на костре горишь, — тяжело глянул на тихую и забитую жену, словно укоряя её за неладное житьё, поднял глаза, и Егор увидел в них такую бешеную жестокость, что стало не по себе, — ты чево вылупился на отца!

За обувку выпорю, не погляжу, что осьмнадцатый пошёл. Ишь! Богатей! Раскидался! Где хошь теперь, там и бери галоши, — поднялся от стола, налил кружку мутного зелья и взахлёб выпил. Тонкая струйка ханшина сбежала по густой бороде, расплылась пятном на подоле исподней рубахи.

Отёр усы ладонью и занюхал хлебцем, часто промаргивая слезливыми глазами с запойно-жёлтыми белками. — Вот што, Марфутка, я надумал! Нравишься ты мне. Женю-ка я на тебе этова балбеса с жёлтыми лампасами и при одной калоше.

Вижу по тебе — сделаешь из нево казака! Мне б такую дочь! Ты поглянь на женишка. А! Чисто принц из сказки, что белёсый, так в Труновых пошёл, а кучерявина в волосах моя, — он долго и пристально пялился на сына, будто впервые увидел его, не по годам взматеревшего, переросшего отца на голову, с крупными желваками выпирающих через рубаху мускулов.

Наши рекомендации