Утенок находит лебединое озеро 5 страница
Командир батальона капитан Смеляков предложил мне, как всегда, поужинать. Проглотив несколько ложек жареной картошки со вторым фронтом (в виде американских консервов), я спросил: почему вы не переносите КП в деревню?
— В деревне немцы, — ответил мне не то Смеляков, не то Сурков, его зам по строевой.
— Ничего подобного, мы только что ее взяли! Только что сознавал, что взяли — на несколько часов, что немцы нас выбьют, и тут же приглашаю в Калиновку, как в свое имение. Словно пьяный. Хотя водки не пил. А Смеляков и Сурков были выпивши. И без приказа командира полка, по моей дурацкой подсказке, решили выбирать новое место для КП. Сурков взял с собой ординарца, двух связистов с телефоном и катушками, и я повел их напрямик в деревню. В первых домах никого не было. Стало жутковато. Сурков посчитал, сколько у нас патронов. У связистов — по четыре штуки (патронташей они не носили — и без того катушки тяжелые). Ординарец тоже привык ходить налегке. У Суркова — обойма пистолета. И у меня — пустой диск.
"Если столкнемся с немцами, — сказал Сурков, — я скомандую: вперед, за мной! — И мы побежим назад". Разумное решение. Я внутренне согласился. Потом мы все-таки пошли дальше и вскоре увидели костер. Его могли жечь только наши. Дисциплинированные немцы на это не пошли бы. Действительно, у костра сидело человек 30 или 40 стрелков соседнего полка. "Здесь передний край", — сказал, улыбаясь, молоденький младший лейтенант. Оказывается, немцы убежали не изо всей деревни, на западной окраине они зацепились, а середина деревни осталась ничьей землей.
Значит, Токушеву удалось в самой деревне сделать то, что я предлагал сделать перед деревней. Выползли солдаты из хат, когда подъехали кухни и запахло кашей; тут их организовали, разобрали по полкам — и сейчас какой-то порядок есть. Могло быть хуже. То, что жгли костер, — не по уставу; но главный враг трофейных солдат — ночные страхи, лезущие из домов. У костра, при свете, собравшись в кучу, легче сохранить бодрость...
Сурков с облегчением уселся и закурил. Передний край — так передний край. Все-таки свои. А с меня хмель храбрости начал сходить, и я подумал: хоть бы трех-четырех часовых поставили. Нельзя же так на переднем крае...
Тут послышались осторожные шаги. Сурков продолжал курить. Я не оборачиваясь, спросил: "Кто там?"
Если бы я спросил: "Стой, кто идет?" — то немецкий разведчики, наверное, ответили бы: "Свои!" Не так трудно запомнить одно русское слово. И я сам много раз, нечаянно пройдя мимо переднего края (он ведь не сплошной) и угадав по характеру стрельбы, что уже на ничьей земле, возвращался со стороны противника, слышал это "стой, кто идет?", отвечал "свои", — и ни разу меня (по уставу) не положили на землю, не потребовали пароля (его никто не знал)... Но я спросил: "Кто там?" — и немец, не зная русского языка, ответил: "Там, там".
Все вскочили, началась пальба. Немцы бросили ручную гранату. Сурков скомандовал: "Вперед, за мной!" — и побежал. Увы, спьяну он бежал не на восток, а на запад. Споткнувшись и упав, я привычно взглянул на Большую Медведицу, заменявшую мне компас, сообразил, что где, и стал кричать:
— Капитан Сурков! Капитан Сурков!
Куда там! Он бежал, как на соревнованиях. Впрочем, пьяным Бог помогает. Через несколько дней я встретил, его живого и здорового. Добежав до обоза, он закричал:
"Славяне, какого полка?" Началась паника. Беспорядочная стрельба. В суматохе Сурков и ординарец по-пластунски выползли. Я не стал спрашивать про связиста:
Сурков и сам не знал.
Между тем, пока я кричал, меня догнал второй связист. Он был ранен осколком гранаты в ягодицы и не мог бежать. Я взял у него карабин с четырьмя патронами и велел идти за мной тихо, не шуметь. Наши "максимы" говорят медленно, немецкие МГ — скороговоркой. Если прислушаться, легко понять, где свои, где чужие. Общее направление я проверял по звездам. Опыт ходьбы ночью по ничьей земле у меня, слава Богу, был. И все-таки, выйдя из Калиновки, я почувствовал сильную усталость, завалился в ровик и заснул. Наутро с попуткой добрался до редакции и попытался сочинить что-то про прорыв линии Вотана из тех немногих фамилий, которые наскреб в памяти. Материал вышел бледный. Редактор сделал мне выговор. Я очень умел огрызаться, но на этот раз слушал молча. Он был прав: каждый обязан выполнять свое дело. Впрочем, в душе я глубоко презирал его: ничего он не понимал про упоение в бою. Да и про всякое вдохновение.
Несколько раз я замечал, что в состояниях бесстрашия есть две стадии: разумная и глупая. На первой очень ясно работает ум. (Я безо всякого опыта командования правильно решил тактическую задачу, учитывая особенности солдат, время дня, вероятные действия противника...) На второй — море по колено, шапками закидаем. То же самое повторилось в декабре 1965 года: выступил против реабилитации Сталина очень страстно, но рассчитывая каждое слово, и не вышел за рамки допустимого для либерально настроенного коммуниста. Семичастный дважды звонил в Президиум Академии наук. требуя признать мою речь антисоветской: Юрий Александрович Левада, парторг Института философии, мог дважды ответить, что мое выступление оставалось в рамках линии XX и XXII съездов (фактически ревизованных ЦК. но XXIII съезда еще не было). Я публично высмеял идеи, которые поддерживало ЦК, и остался цел. Соль здесь в публичности, в открытом выступлении. Писать можно было гораздо резче — с меньшим риском. Положение было неустойчивое, но либералы бросились в ноги к Твардовскому, и он прикрыл их: взял "Нравственный облик исторической личности" в портфель "Нового мира". Твардовский был член ЦК. Семичастный отступил. Газетчики глядели на меня, как неграмотные африканцы на образованного лидера, выучившегося в Лондоне ругать колониалистов так, что его не сажают в тюрьму. Молва немедленно приписала мне членкора и даже пророка. Между тем волшебства никакого не было, только расчет.
А потом я сам потерял голову. Этого никто не знает, но я-то знаю. Недели две подряд мне мерещилась аудитория в несколько десятков тысяч человек, и я одной речью поворачивал толпу, куда хотел. Мне достаточно выйти на трибуну — и все становится возможным, все...
Кончилось дело тем, что подскочило давление. Накануне я выступил в прениях по докладу профессора Монгайта и сказал академику Рыбакову, что его схема ранней истории ничем не отличается от фашистской: только вместо пангерманизма панславизм. Утром почувствовал, что ничего не соображаю. Пошел в поликлинику — намерили 150: 100. Не так уже много, по нынешним моим габаритам, но тогда сосуды еще не привыкли к гипертонии. Словно колпак надели на голову и сразу все притупили: и чувства, и ум. Физический щелчок вернул меня к действительности.
Есть майя страха (или инерция страха, как выразился В.Ф. Турчин) и майя бесстрашия. В начале 1968 года мне показалось, что диссидентов охватила майя бесстрашия, и в разговоре с Павлом Литвиновым я попытался это высказать. Павел покраснел и с трудом сдерживал волнение — так уверен был в своей правоте (он говорил тогда Юре Глазову, что "у щуки выпали зубы"), Я не стал спорить. Потом, несколько лет спустя, он согласился со мной.
Зубы у щуки не выпали. Но она постарела, шевелилась вяло, и отдельный выкрик, отдельное "не могу молчать" несколько раз пропускала без ответа. Другое дело — попытка организованной оппозиции. Тут щука чувствовала для себя смертельную угрозу. Может быть, зря. Может быть, постепенно удалось бы приучить ее к диалогу. Это было бы в духе моего эссе "Коан". Но история пошла иначе. От "не могу молчать" первой пресс-конференции Богораз и Литвинова как-то сразу — к Письму будапештскому совещанию коммунистических партий (1968). Я чувствовал в этом акте вторую стадию бесстрашия. Примерно как в моем ночном походе с капитаном Сурковым в деревню Калиновка.
Впрочем, даже если бы демократическое движение было предельно сдержанным и никак не пыталось форсировать событий, а целило только на создание традиции единичных выступлений, безо всякой оформленной и объявленной "инициативной группы", "группы Хельсинки" и т.п., то все равно Восточная Европа не могла дожидаться, пока русское общество выйдет из оцепенения. Взрывы в Польше, Венгрии, Чехословакии и опять в Польше создавали обстановку, выводившую щуку из полусна, и каждый раз она на всякий случай глотала несколько отечественных карасей. Действовала формула, выкованная еще Герценом: Европа (Восточная) борется за свободу, а нас бьют. Собирают желуди, чтобы не вырос Дубчек. И то, что Павел и его друзья в начале 1968 года несколько форсировали подписание протестов, не имело большого значения. Если бы силы демократического движения не были подорваны, оно, допустим, громче ответило бы на ввод танков в Прагу, но любой мыслимый протест был бы слабым и немедленно подавлен. Слишком узок был круг людей, способных подписать петицию, заявление, выступить на пресс-конференции... Не говоря о чем-то большем.
Можно было избежать, пожалуй, только одного: отрыва от сочувствующей среды, замыкания в своем собственном узком кругу и повисания на западных средствах массовой информации — со всеми временными выгодами и устойчивыми невыгодами такого положения. Неоформленное духовное течение, из которого вдруг — неожиданно для всех — выступает один человек, как бы сжигая себя в открытом протесте и готовый на все, — было бы менее уязвимо и, пожалуй, обошлось бы меньшим количеством покаянных телепередач. Однако задним числом пришла в голову простая мысль: нелепо ожидать от молодых людей, возмущенных несправедливостью, змеиной мудрости и стоической дисциплины. Во всякой борьбе есть свой хмель. И если даже война, несмотря на уставы и все прочее, вплоть до штрафных батальонов, была возможна только такой, какой она была, то есть с огромными потерями от безалаберности и беспечности, то было бы странно, если бы русское освободительное движение обошлось вовсе без фронтовых ста грамм.
Сплошь и рядом человек ввязывается в опасную ситуацию неожиданно, нечаянно, не успев сосчитать своих сил — да и как их заранее сосчитать? А потом слабо — как мальчишки говорят — отступить, отказаться от своей, уже всеми признанной роли. Делаешь шаг за шагом, почти не думая, рефлекторно (вожжа под хвост попала), а страх приходит задним числом. Такой дурацкий случай вышел у меня в лагере. Коренастый тип в кубанке, которого все называли начальником карантина, повел нас в баню. Там он обматерил одного из моих попутчиков по этапу. Я сухо заметил, что начальству не следует материться. Но Шелкопляс (как звали коренастого) был ссученный бандит, числился он дневальным карантина; я не знал лагерных порядков и не знал, что связываться с таким полубандитом-полуначальством — значило рисковать не штрафным изолятором, а жизнью. Слово за слово, он плюнул в меня, я (стараясь, впрочем, не попасть — на это хватило ума) плюнул в его сторону. Сцена из рассказа Бориса Хазанова и чуть не кончившаяся так, как в "Запахе звезд" ("Взгляни в глаза мои суровые..."). Шелкопляс поднял
над головой табуретку, потом отшвырнул ее в сторону (неохота было получать за паршивого фраера новый срок), смазал — не очень сильно — сапогом в голый живот (я походил на ощипанного цыпленка, храбро стоявшего перед ястребом) и выскочил из предбанника, нарочно стукнувшись головой в дверную раму, сильно стукнувшись, хотел перебить свою ярость.
Потом он ждал, что я пожалуюсь на его удар, и стал куражиться — отобрал у всех матрацы, мол, снимут его по моей жалобе, так матрацы-то на его материальной ответственности. Я не собирался жаловаться, но объясняться тоже не стал. Все, кряхтя и ворча на меня, как на виновника неудобства, разлеглись на голых досках и заснули. А меня всю ночь трясло от страха. Буквально зуб на зуб не попадал. Когда мы столкнулись, воображение не поспевало за событиями, а теперь оно сто раз рисовало мне, как табуретка опускается на мою голову. Так глупо! Так глупо! Кажется, именно глупость смерти приводила в ужас. На фронте, выйдя из опасности, я сразу засыпал. А тут, хотя реальной опасности давно не было, зубы мои отбивали мелкую дрожь... Всю ночь, как только соседи заснули и не перед кем было хранить свое достоинство, меня трясло...
Иногда мне кажется, что так примерно застучали зубы у Якира, Дудко, Репина — как только они остались одни в камере... Втянулись в борьбу по легкомыслию, может быть, из тщеславия — кто знает; не сознавали до конца, на что идут. И вдруг осознали.
Старый товарищ, которому я рассказал историю очередного предательства, заметил: "Я знаю про себя, что не выдержу, так и не лезу". Но ведь это довольно неприятно — знать свою слабость. И еще труднее и неприятнее — сказать об этом.
Легче было лежать живой мишенью на окраине Павловки, чем сказать Ире Муравьевой, что я прошу ее не прикасаться ко мне тем легким, едва ощутимым прикосновением, одними кончиками пальцев, на которое я не мог не ответить, а отвечать иногда было трудно и потом весь день разламывало голову. Ира приняла это по-матерински. И очень скоро пришло то, о чем я писал в эссе "Счастье": достаточно было взять за руку, чтобы быть счастливым. Сдержанность вернула чувству напряженность, которой, кажется, даже в первые дни не было. Я стал уступать порыву только тогда, когда невозможно было не уступить, и относился к нему, как к дыханию, которое должно пройти сквозь флейту и стать музыкой. Сразу осталось позади главное препятствие в любви (когда не остается никаких препятствий). А как долго я медлил, как не решался сказать! Как боялся выглядеть жалким, смешным, ничтожным, слабым!
Если бы все люди вдруг увидели бы себя такими, какие они есть, и прямо бы об этом сказали — какой открылся бы простор для Бога, действующего в мире! Как близко мы подошли бы к планете смешного человека! Недаром ведь "Записки из подполья" и "Сон смешного человека" написаны одной и той же рукой. И недаром я так люблю эту руку...
Не знаю, что мне помогало сравнительно быстро выходить из инерции страха — и инерции бесстрашия. Наверное, склонность к самоанализу и привычка видеть себя, каким мать родила. Но после Калиновки я как-то насытил жажду боя и с тех пор зазря, без необходимости, не лез в наступающую стрелковую цепь. Помнил огромное впечатление от полета над страхом, но удерживал себя: не мое это дело. Я задуман для чего-то другого. Такими (или примерно такими) были слова, а что стояло за этим?
Меня и потом, много раз, вдруг что-то останавливало и отводило в сторону от действия. Отчетливее всего я почувствовал это на похоронах Пастернака. Был минутный выбор: к открытой могиле? В центре толпы? Выступить? Но какая-то сила повела в сторону, вверх по косогору — видеть все в целом. Не участвовать, не сказать что-то, а созерцать. До сих пор помню это напряженное созерцание медленной, довольно бестолковой суеты: гроб положили сперва головой повыше, потом — наоборот... Почти ничего не было слышно из речи Асмуса (но небо, склонившееся над могилой, говорило больше). И только тогда, когда это нужно было по какому-то тайному сценарию, когда все уже заждались, громко прозвучали стихи:
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне...
Словно действовал, безо всякого участия отдельных людей, разум улья. И найден был выход: в стихах. Агенты устало переглядывались друг с другом, они уже всех перефотографировали, им хотелось домой (в толпе, наполовину состоявшей из знакомых, искусствоведы в штатском резко бросались в глаза). Но домой не велено было идти до конца, а конца не было. Стихи лились час за часом, и Бог знает, какие из этих стихов напечатаны, какие нет. Искусствоведы были парализованы, и Москва достойно проводила в могилу опального поэта.
Несколько раз я ставил рискованные эксперименты на самом себе, но каждый раз главное было понять, а не сделать. Что именно понять? События или самого себя? И то, и другое.
Понять, куда события движутся сами по себе. Бросить камешек и подождать — покатится ли лавина? И если покатится, то куда? По большей части она катится не туда, совсем не туда, и поэтому бессмысленно вкладывать всего себя в попытки сдвинуть груду. Надо сохранить внутреннюю свободу, возможность отойти в сторону и даже повернуться спиной к событиям, если они мне не по сердцу, — с тем чтобы снова войти в поток в какой-то другой, благоприятный миг, когда история тебя позовет... Но главное все-таки не в ней, а в тебе самом. Я смутно чувствовал это и очень часто не продолжал начатого. Вместо этого продолжалось что-то внутри, для чего внешнее дело было только толчком. И это внутреннее прокладывало путь в бытие (как ребенок, еще не зачатый, в одном старом стихотворении Зины) и вело меня через все зигзаги... К пониманию нежных прикосновений вечности, которые история запомнила гораздо глубже, чем грубые наскоки Чингисханов.
А зигзаги сами по себе были любопытные. Можно взглянуть на мою неожиданную сметливость в бою за Калиновку как на одно из бесконечно малых, интегрированных в победе. Я присматривался к войне с августа 42-го по октябрь 43-го; и хотя меня никто не учил, вдруг оказалось, что я вполне удовлетворительно командовал цепью, гораздо лучше, чем необстрелянные командиры в бою за Павловку (февраль 42-го). Под огнем некогда дремать, все чувства напряжены, и голова очень живо соображает что к чему. Примерно за год офицеры научились командовать полками, генералы — фронтами и армиями. Наша артиллерия была профессиональной уже под Сталинградом. Пехоту из-за страшных потерь приходилось каждые несколько месяцев создавать заново. Но и в пехоте к 43 году сложилось боеспособное ядро офицеров и сержантов, и за какой-нибудь месяц оно заражало молодые пополнения своим духом. Сложился свой стиль — лихой, беспечный. Мы много теряли не только из-за преступлений и ошибок Сталина, а по собственной дурости. Но какой-то минимум военной грамотности и быстрой ориентации в бою был общим достоянием, носился в воздухе. И даже на беспечность пехотинцев можно взглянуть как на разумное приспособление к своему ремеслу смертника. Пехоту расходовали по-сталински — до нуля, до того, что после прорыва укрепленной полосы в полках оставалось по 10 активных штыков: лишь бы пробить ворота танкам. Беречь себя пехотинцу не имело смысла. Беспечность была его принятием судьбы, его панибратством со смертью: "Здравствуй, Цезарь! Осужденные на смерть приветствуют тебя!"
Впрочем, я не уверен, что все на войне можно рационально объяснить. Прочитав книгу Григоренко (который воевал, как диссидент, и обманывал начальство, чтобы сберечь солдат), я впервые понял, как много мы не делали: касок не носили, офицеры и связисты ходили по переднему краю почти без оружия, пароля и отзыва не знал никто. Так и выпирала из гимнастерок (застегнутых — когда начальство смотрит — на все пуговицы) душа удалого разбойника. Совершенной немецкой дисциплины в русской армии не могло быть (отдельная дивизия, попавшая в руки Петру Григорьевичу, — не в счет). На войне, в конце концов, сталкиваются два набора характеров — и преобладающие национальные типы не могли не заявить о себе...
В другом месте, разбирая Гимн чуме (и то, что об этом гимне сказал Вал. Непомнящий), я написал:
"У себя дома немец усерден и аккуратен, русский действует довольно вяло (на это Гитлер и рассчитывал). Но когда под ногами разверзается бездна смерти, солдат меняется; и с каким восторгом артиллеристы били по немецким танкам! Я прошел через всю войну и совершенно убежден, что русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю (а не в мирной добропорядочной обстановке; не в доме, который построил Джек. Об этот эффект бездны Гитлер и расшибся...). А потом герои снова становятся пьяницами, разгильдяями и ворами" ("Жажда добра", гл. 3).
"Умом можно вывести что угодно, но на войне ратный труд непременно вместе с упоением, а не вместо. Это опыт — поверьте мне на слово. Нет выбора: или песни петь, или стрелять. Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою, без какого-то чувства полета над страхом... Ничего не выйдет. Или страх (от которого дрожат руки, немеют ноги и тело не в силах оторваться от земли) — или упоение свободы. Так что, по крайней мере, одно дело без упоения не сделаешь... Да и всякое рискованное новое дело.
Как вы думаете, ради чего Ермак забрался в Сибирь, терские казаки на Терек — неужто из чувства долга? А не из упоения волей?Не из смутного зова — навстречу опасности, навстречу грозящей смерти? А знаете, какую песню мы чаще всего пели, когда я служил в стрелковом батальоне? Про Ермака. И с особенным чувством:
Беспечно спали средь дубравы..."
Могу прибавить: с особенным акцентом на слове беспечно. Я не придумываю народной психологии. Это была моя собственная тогдашняя психология.
Я убежден, что человеку в иных случаях вовсе не страшно умирать. Игра со смертью завлекает до совершенного опьянения. Страшно быть живой мишенью. Страшно быть на войне узбекским крестьянином. В 16-м году узбеки просто сорвали мобилизацию, в 42-м они не сумели это сделать, но настроения у крестьян, не прошедших через русскую школу, были те же. Один из них сказал Ире Муравьевой на ташкентском базаре:
"Вот придут немцы, будем русских резать". Немцы не пришли, и мобилизованным пришлось идти воевать с немцами. Несчастные дехкане собирались кучкой над первым убитым и оплакивали его (а по кучке — минометы, пулеметы), — неумело стреляли себе в руку или в ногу и шли под трибунал и умирали штрафниками или перед строем, выстроенным буквой П, от пули особиста — в затылок...
Страшно погибать нелепо, глупо, без смысла, по своему собственному или чужому идиотству. В августе 42-го, северо-западнее Сталинграда, я держался за свое место прикомандированного к редакции, потому что хромал, не мог пройти больше трех километров и на переднем крае чувствовал бы себя только мишенью. А в 44-м, не поладив с редактором, сам подал рапорт — на должность комсорга стрелкового батальона, хотя знал, что больше четырех месяцев никто на этой должности не удержался. Если все равно ранение или смерть, то казалось бы, какая разница — через четыре месяца или через четыре дня? Но не в днях дело, а в игре. Чем интереснее игра, тем меньше страха и больше радости. Быть мишенью неинтересно и поэтому страшно. Наступать — весело.
В первом бою батальона я счел своим долгом пойти вместе с молодым пополнением. Это было не очень нужно. Цепь шла без понукания, необходимости в моем присутствии не было. А потому и захваченности не было, и, когда мины рвались неподалеку, мне было неприятно. Другой раз надо было поднять залегшую роту. Я увлекся, страха не чувствовал вовсе — опять летел, как на лыжах с горы...
Страшным оказалось тогда другое. Уже заняв позицию по берегу речки, рота ночью потеряла человек 30 ранеными. От вялого "беспокоящего" огня, на который я, вернувшись на КП, никакого внимания не обратил. А командир роты, бывший начальник тюрьмы Манжулей (Сидорова уже не было, его ранило), не отвел стрелков на 50 метров от берега, с топкого места, где нельзя было окапываться, за насыпь узкоколейки. В наступлении струсил, оборвал связь, чтобы не подымать роту, за это получил пару оплеух от комбата (мог под трибунал попасть), роту повел я и я же расположил ее вдоль берега, — не зная, на сколько времени, и ушел, когда Манжулей объявился; не пришло в голову, что он, обжегшись на молоке, будет дуть на воду и бессмысленно выполнять приказ "ни шагу назад", зная, что за потери трибунала не будет, а за нарушение приказа 227 очень может быть... Вот если бы лошадь убило или покалечило, — надо было писать рапорт с объяснениями. А на людские потери рапорта не полагалось. Только сообщить по телефону, сколько карандашей надломилось (или сломалось). От этой легкости, с какой теряли людей, на сердце кошки скребли.
До сих пор бессмысленные потери той ночи лежат на моей совести. Хотя, по заведенному порядку, не мое это дело, проверять командира роты. Не положено было мне вмешиваться в командование — разве по особому случаю, когда попросят. Попросил комбат найти командира роты, я не стал искать иголку в поле ржи, нашел прямо роту и вывел ее к речке, бегом, так быстро, что немцы не успевали менять прицел, ни одного человека мы не потеряли — так чего же мне совестно? А все-таки совестно — своего косвенного участия в ночном идиотстве. Я удивляюсь, как могут спокойно спать офицеры и генералы, которые не по 30, а по 30 000 и по 300 000 теряли зря, по недосмотру или ради штабных условностей.
Война освобождала от всякого страха. Привыкали — и своей шкуры не жалеть, и чужих... Привыкали до того, что нам, героям, все позволено. Я очень помню это чувство в октябре 1944-го перед вторжением в Восточную Пруссию (у Тильзита). Перейдешь через границу (на ней сразу поставили черную доску: Германия) и мсти, как твоей душе угодно.
Каждый раз, увидев "все позволено" на самом деле, я отшатывался. Первый раз — в начале 44-го, когда вешали пленного. Приказ — вешать немцев, захваченных за поджогом деревенских хат, не вызвал у меня сомнений. Но одно дело приказ, другое дело смотреть, как вешают. Я не был уверен, что именно этот немец поджигал. А если и поджигал, то как может солдат не выполнить, что ему велено? У него было хорошее лицо, и он молча стоял на табурете, стиснув зубы. А кругом возилась толпа, придумывали, из чего сделать виселицу. Деревьев подходящих не было, степь. Меня поразила искренняя радость на лицах солдат и офицеров. Так мальчишки кошек вешают.
Другой раз вышел приказ, дозволявший рукоприкладство. Комбат им пользовался по-доброму, чтобы не отдать под трибунал. А меня черт попутал. Ночью была выбрана новая исходная позиция для ожидавшейся на другой день (но так и не состоявшейся) атаки, и капитан (как его звали? Не могу вспомнить) поручил мне привести стрелковую роту (я привык ориентироваться в темноте). Идти надо было под носом у противника, тихо. Переполненный важностью выполняемой мною миссии, я ткнул кулаком в бок солдата, у которого брякнуло снаряжение. Солдат оказался немолодой, в отцы мне годился, и негромко, но с сердцем, с болью меня отчитал. Всю дурь сразу выбило из моей головы.
И наконец, в этой самой Восточной Пруссии, в логове зверя, до сих пор помню, на помойке, обнаженный труп девушки лет 15-ти...
Потеряв страх смерти, люди удивительно легко теряют и совесть. В конце войны я был потрясен — сколько мерзости может вылезть из героя, прошедшего от Сталинграда до Берлина. И как равнодушно все смотрят на эту мерзость.
Начальник политотдела 61 с.д., куда я попал после ранения, подполковник Товмасян, попытался завести партийное дело на командующего артиллерий полковника Дубовика, участвовавшего в коллективном изнасиловании, но политотдел армии дело прекратил и все бумаги предложил уничтожить. Товмасян был белой вороной, он все время не ладил с начальством; за это ему и звание полковника не давали. Это был человек поколения Крымова — как его описал Василий Гроссман. Старый коммунист, сохранивший что-то от ригоризма первых лет революции. Из Германии он выехал так, как и въехал — на легковой машине, единственный праведник среди командования, за которым тащился обоз трофеев. Командир дивизии генерал-майор Шацков вывез пять или шесть грузовиков с фотоаппаратами и т.п. мелочью и несколько вагонов мебели...
В прекращении дела Дубовика и в невозможности завести дело на Шацкова соединились два вырождения: военной героики и героики революции. Сотрудников ЧК времен Дзержинского расстреливали за игру в карты. Это, разумеется, дикость, и именно так о ней рассказал мне в Бутырках бывший эсер С.Е. Малкин, изучавший "Известия ВЧК". Но в таких дикостях был огонь революции, фанатизм веры. Убийство Кирова организовал похабник, любивший распевать песенку:
Продай, мама, лебедей,
Вышли денег на б... й...
А во время войны грабежи и насилия стали стихией, которую только слегка удерживали в берегах — когда Держиморда хватал не по чину.
К сожалению, такова природа не только советской власти.
"Всякая власть развращает, — писал лорд Эктон. — Абсолютная власть развращает абсолютно". И развращает еще до того, как стала властью, развращает в самом проекте власти, в революционной (или диссидентской) антиструктуре, противоставшей официальной власти.
Ни одно движение не может обойтись рыцарями без страха и упрека. Опасность привлекает и кондотьери, спекулянта, готового на риск, но с тем, чтобы немедленно получить плату за страх: в свободном распоряжении деньгами, в кутежах, в успехе у женщин. Как-то покойный Анатолий Якобсон спросил Красина, почему тот швыряет направо и налево общественные деньги; Витя ответил: ничего, профессора еще соберут. И со спокойной совестью кутил с дамами и девицами, рвавшимися в объятия настоящих мужчин. Меня не удивило, что карьера Якира и Красина кончилась предательством, я этого ждал, я видел, что в самый разгар героического хмеля трезвое мужество было подменено пьяной удалью. А за ней — похмелье...
Перешагнуть через страх, не теряя совести (а по возможности и разума), — очень трудное дело. Никакое знамя не гарантирует чистоты. И религия, принятая на веру, без глубокого внутреннего опыта, ничего не меняет (это показало отречение Дудко).
В Берлине, в апреле 45 года, я впервые почувствовал, что знамя, под которым я сражался, запятнано. Это ударило меня так, что я стыдился своей военной формы. Потом радость победы оказалась сильнее, пятна спрятались, но не до конца. Через год, когда вышла задержка с демобилизацией, все сразу вылезло наружу. И эти, и другие послевоенные пятна. Я написал, что должен пропагандировать "Молодую гвардию" Фадеева, а меня тошнит от нее. И от всей нашей пропаганды тошнит. Повторяю стереотипы, словно тяжелые камни ворочаю...