Михаил Петрович Аврамов — критик реформы 3 страница. «Героическое самоубийство» и его политические последствия были предметом многолетних размышлений Радищева
«Героическое самоубийство» и его политические последствия были предметом многолетних размышлений Радищева, и в этом смысле его собственное самоубийство предстает в нетрадиционном свете. Пушкин, видимо (со слов Карамзина)*, объяснил поступок Радищева испугом перед шутливой угрозой Завадовского. Эта версия, конечно, тенденциозна, так же как и процитированные Пушкиным слова Карамзина: «Честный человек не должен заслуживать казни» (XII, 30).
Мы сказали, что Радищев ожидал от издания «Путешествия из Петербурга в Москву» не литературных, а исторических последствий. Такие же представления он, вероятно, связывал и со своей гибелью. Можно высказать убедительные предположения, что даже самые, казалось бы, импульсивные действия Радищева имеют обдуманный характер и как бы второй раз разыгрывают поступки римских героев. Так, например, само самоубийство автора «Путешествия» выглядит как мгновенное, под влиянием аффекта, необдуманное действие. Радищев думал о самоубийстве долгие годы, но в момент действия все оказалось роковым образом неподготовленным. У него, видимо, не нашлось яда, и он выпил «крепкой водки», то есть смеси азотной и серной кислоты, которую его сын употреблял для чистки эполет. Страшные мучения заставили Радищева перерезать себе горло. Перед нами — все признаки аффекта, мгновенно принятого решения. Но посмотрим описание смерти Митридата в поэме Радищева «Песнь историческая». Строки эти писались почти непосредственно перед самоубийством*.
Он мечем свою жизнь славну
Ненадежную исторгнул,
Не возмогши ее кончить
Жалом острым ада сильна...
Таким образом, историк, размышляющий над гибелью Радищева, наблюдает одно и то же событие как бы в двух пучках света: один высвечивает из темноты сурового римлянина и философа-рационалиста, строящего свою жизнь не под влиянием импульсов, а следуя нормам книжного героизма. Другой луч освещает нам страстного, экспансивного человека, силой разума подчиняющего свои душевные движения чуждым им требованиям теории.
Один из секретов личности и биографии Радищева состоит в том, что по темпераменту и характеру он был прямой противоположностью той личности, роль которой он сам себя заставлял разыгрывать всю сознательную жизнь. Приведем один пример.
Суд и ссылка застали Радищева вдовцом. Отправленный в далекую Сибирь (конечным местом ссылки был безлюдный Илимск в Восточной Сибири, но вначале Радищев еще мог надеяться, что участь его будет несколько смягчена и ему позволят остановиться в каком-либо более людном месте Западной Сибири), он задержался по пути. Вскоре к нему прибыла Екатерина Александровна Рубановская — свояченица, младшая сестра его покойной жены. Екатерина Александровна была замечательная женщина. Как это случается с девушками, она была втайне влюблена в мужа своей сестры, но скрывала свои чувства. В страшную минуту ареста Радищева она проявила не только мужество и верность, но и ум и находчивость. Собрав все драгоценности дома, она отправилась через бушующую Неву на лодке (мосты не работали) в Петропавловскую крепость. Там она передала их палачу Шешковскому, который был не только «кнутобойца» (выражение Г. Потемкина), но и взяточник. Этим Радищев был избавлен от пыток. В дальнейшем она проявила силу характера, предварив подвиг декабристок. Радищев бросал открытый вызов предрассудкам. И правила православной церкви, и обычаи категорически препятствовали браку со столь близкой родственницей, но свободные нравы екатерининской эпохи, конечно, не осудили бы прилично скрытый адюльтер. Однако Радищев не пошел по этому пути. Как просветитель, поклонник разума и враг предрассудков, он вступил с ней в официальный брак*.
Описанный эпизод можно было бы охарактеризовать так: разум и философия побеждают предрассудки и невежество. В таком виде сходные сюжеты неоднократно возникали в литературе эпохи Просвещения. Суровый к самоубийству Радищева, Карамзин в свое время в повести «Остров Борнгольм» прославил даже любовь брата и сестры, а церковные препятствия объявил предрассудками. Однако, рассматривая этот брак, мы видим перед собой не хладнокровного философа, осуществляющего своего рода социологический эксперимент, а страстного человека, совершающего поступки под влиянием мощного голоса эмоций, а потом post-factum объясняющего их по моделям философии.
Сухие, скорее напоминающие паспортные протоколы характеристики отца в мемуарах его сыновей рисуют в этом отношении достаточно яркие черты. Так, Николай Александрович заканчивает рассказ о жизни отца словами: «...честность и бескорыстие были отличительными его чертами. Обхождение его было просто и приятно, разговор занимателен, лицо красиво и выразительно, рост средний»44. Более красноречив портрет, нарисованный младшим сыном, Павлом: «Радищев умер 53 лет от роду. Он был среднего роста и в молодости был очень хорош, имел прекрасные карие глаза, очень выразительные, был пристрастен к женскому полу (к этому месту в одном из вариантов текста следует добавление: «это был его единственный порок, если только это можно назвать пороком». — Ю. Л.). Он был нрава прямого и пылкого, умел сносить горести с стоической твердостью, чужд был лести, был в дружбе непоколебим, забывал скоро оскорбления, обхождение его было простое и приятное»45.
К этому можно добавить, что он отлично владел шпагой, ездил верхом и был прекрасным танцором — черты, с трудом вписывающиеся в облик философа. Видный петербургский чиновник, он казался странным, поскольку, служа на таможне, не брал взяток. О нем рассказывали в Петербурге, что, получая из рук Екатерины орден, он не встал на колени, поскольку закон не требовал такого жеста. Для бытового наблюдателя «римлянин» в Петербурге казался чудаком.
Радищев стремился подчинить всю свою жизнь, и даже самую смерть, доктринам философов. Но не потому, что сам он по своей природе был философ-доктринер, а по прямо противоположным побуждениям. Он силой вдавливал себя в нормы «философской жизни» и одновременно силой воли и самовоспитания делал эту «философскую жизнь» образцом и программой жизни реальной.
А. В. Суворов
Во французских сатирических журналах и карикатурах революционной эпохи Суворова изображали в виде кровожадного чудовища, дикаря-людоеда. Правда, английские карикатуристы в то же самое время рисовали якобинцев, а затем и генералов революций в виде кровожадных чудовищ, пожирающих людское мясо. Таков уж был стиль эпохи: на одном полюсе должны были находиться античные герои или св. Георгий-победоносец (причем мечи и профили их были срисованы как бы с одного образца), на другом,— чудовища, пожирающие детей, и варвары-каннибалы. Европейское сознание, отразившееся в карикатурах, песнях и анекдотах, отводило место Суворову то в одном, то в другом лагере. Но никто и никогда не видел в нем заурядного генерала из тех, кто топтал тогда территорию Европы. Суворова проклинали или за него молились, о нем писали оды и поэмы или же злые сатиры, но никто от Невы до Гибралтара не говорил о нем равнодушно.
Отличительная черта Суворова — его способность производить на современников самые противоположные впечатления. Биографы пытались свести воедино противоположные оценки Суворова и как-то примирить их. А. Петрушевский — автор подробнейшей, до сих пор сохранившей ценность, хотя и написанной более ста лет назад биографии Суворова, склонен был в поведении фельдмаршала видеть лишь продуманную и строго рациональную деятельность расчетливого полководца. Петрушевский подчеркивал в Суворове высокие воинские качества и умение владеть душами солдат. Результатом, по мнению исследователя, стало то, что в солдатском сознании Суворов превратился в исполнителя Божественной воли: «Бог дал ему змеиную мудрость, ведал он „Божьи планиды", умел разрушать и волшебство, козни дьявола и именем Божиим, крестом да молитвой»46. Однако исследователь не замечает, что сверхъестественные свойства не просто приписывались волевому полководцу солдатским суеверием, а возникали в результате деятельности самого Суворова. Из исследования Петрушевского видно, что солдаты приписывали своему полководцу не только благочестие, но и традиционные для народного сознания свойства колдуна: «Знал он все на свете, проницал замыслы врагов, чуял в безводных местах ключи»47. Итак, и в солдатских глазах Суворов выступал то в облике благочестивого воина, откладывавшего сражение до конца обедни, то колдуна, проницающего замыслы врага. Вряд ли такое поведение могло возникать как итог строго логических замыслов полководца. Противоречия оценок преследуют на каждом шагу тех, кто стремится понять Суворова. Но самое главное противоречие — в том, что хотя характер Суворова в глазах исследователя все время двоится по самым разным признакам, в результате возникает образ поразительного единства, характер, который нельзя спутать и которому нет подобного в истории.
Видимо, это и входило в «сверхзадачу» самого Суворова. Человек своей эпохи, эпохи героического индивидуализма, он не хотел быть никому подобным и не терпел подражающих ему. Как некогда Цезарь, он предпочитал быть первым в деревне, чем вторым в Риме. Постоянная ориентация на античные образцы (любимым героем Суворова был Юлий Цезарь) вызывалась желанием не подражать, а преодолевать. Он советовал молодым военачальникам выбирать себе в качестве образца какого-нибудь античного героя. Но лишь затем, чтобы преодолеть и победить его. Это в чем-то напоминает позицию Ломоносова, завещавшего ученикам не подражать ему, а идти дальше.
Противоречивость поведения была для Суворова принципиальной. В столкновениях с противниками он использовал ее как тактический прием, лишая своих недругов ориентации. Они часто не могли понять, с кем имеют дело: с кукарекающим юродивым или с образованным философом, цитирующим по памяти отрывки из сочинений античных авторов и современных стратегов. Это был сознательный прием, но мы упростим ситуацию, если не заметим, что сознательное у Суворова зачастую менялось местами с бессознательным. Начиная играть, он заигрывался. В поведении его были детские черты, противоречиво сочетавшиеся с поведением и мыслями военного теоретика и философа. Между этими двумя типами поведения современники усматривали противоречие, вызывавшее у них недоумение. Одни видели в этом только тактику поведения, например ловкий маневр, рассчитанный произвести впечатление на солдат. Другие — враги Суворова — говорили о варварстве, дикости или коварстве как о характере полководца. Психолог обнаружит здесь конфликт различных самоосознающих личностей. Но историк не может не заметить в этом случае двух противоположных и вместе с тем родственных культурных тенденций. Обе они сложно связаны с веком Просвещения. Первая тенденция обращена к «естественным» свойствам человека. Так, кажущееся ретроградным отрицательное отношение Суворова к госпиталям и медицине может вызвать осуждение, но нельзя не вспомнить звучащих той же «смелой нелепостью» высказываний на этот счет Ж. -Ж. Руссо и Льва Толстого. Кажущееся порой назойливым обращение к «естественности» и упорно надеваемая маска «простака» не могут не напомнить Руссо.
Суворов часто иронизировал над идеями Руссо, но, видимо, читал его произведения достаточно внимательно. Рассуждения Суворова о простоте и героизме римской жизни прямо перекликаются с соответствующими местами из Руссо. То же самое можно сказать и о суворовском противопоставлении римского героя и изнеженного франта: «Часто розовые каблуки преимуществовать будут над мозгом в голове, складная самохвальная басенка — над искусством, тонкая лесть — над простодушным журчаньем зрелого духа». Восклицание: «Отец один!» — вполне может быть воспринято как выражение глубокой религиозности, но когда в качестве примера доблести здесь же рядом берутся герои древнего Рима, оттенок века Просвещения становится очевидным: «Верь лутче тому консулу, который из-под сохи торопитца прежде времени достигнуть конца, чтоб бежать опять под соху»48.
Примечательно противоречие: Суворов, критикуя, с одной стороны, религиозные взгляды Руссо*, с другой — ищет идеал в образцах античной добродетели. Именно здесь он черпает принцип — «добродетель и геройство выше благородного происхождения». «Ныне самые порядочные — младшие офицеры не из „вольного дворянства"»** (в оригинале «Wolni — Dworianstva»). Далее Суворов предлагает «во время войны этот закон породы*** позабыть». Затем следует презрительное: «Полковники „преторианцы" плохи...», правда с ограничивающим замечанием: «выключая конную гвардию». «Преторианцы» «офицеров своих раздражают придворными манерами, изнеживают, к высшим втираются». «Они не спартанцы, а сибариты. Они презирать славу внушают»49. Суворов принимал проповедь «естественности» и героизма Руссо, но отвергал его деизм. Описанная картина будет не полна, если не учесть того, что стремление к «естественности» в своем крайнем выражении подводит Суворова иногда к поведению, ориентированному на традицию юродства50. Интересно в этом смысле свидетельство Е. Фукса, секретаря Суворова, сопровождавшего его во многих походах и игравшего при фельдмаршале своеобразную роль Эккермана. Воспоминания Фукса ценны даже тогда, когда достоверность тех или иных сообщений сомнительна: они схватывают общую атмосферу суворовского штаба****. «Странности, — писал Е. Фукс, — особенности или так называемые причуды делали Князя загадкою, которая не разрешена еще и поныне. Беспрестанно спрашивали и спрашивают меня: зачем наложил он на себя такую личину? И ответ мой был тот, какой и теперь: не знаю. Всегда поражало, изумляло меня, как человек, наедине умнейший, ученейший, лишь только за порог из своего кабинета, показывается шутом, проказником или, если смею сказать, каким-то прокаженным (полагаю, что Фукс оговорился, употребив "прокаженный" вместо „юродивый". — Ю. Л.). Он играл с людьми комедию и на сцене резвился, а зрители рукоплескали. Однажды, вышед из терпения, отважился я спросить его, что все это значит? „Ничего — отвечал он, — это моя манера. Слышал ли ты о славном комике Карлене: он на Парижском театре играл арлекина, как будто рожден арлекином; а за кулисами и в частной жизни был пресериозный и строгих правил человек: ну, словом, Катон!" — И чтобы пресечь разговор, приказал мне идти с поручениями...»51 В словах Суворова, сказанных Фуксу, искренность переплетается с неизбежным при самоописаниях преувеличением логической мотивированности поведения. Точно так же он, а вслед за ним и его единомышленники поступали, когда шаманско-колдовские его жесты объясняли только лишь стремлением произвести впечатление на солдат. Тот же Фукс писал: «Рассматривая причуды простолюдинов, которые князь себе присваивал, нельзя не согласиться, что он сие делал, чтобы, уподобляясь простым солдатам, выигрывать их любовь; в чем он и преуспевал. Как можно говорить, чтобы человек с его просвещением, образованностию, начитанностию, с необыкновенным его умом мог искренно требовать таких странностей, как, например, чтобы никто из солонки у него за столом не брал соли ножом, а Боже избави, если бы кто подвинул солонку к своему соседу или ему ее подал; каждый должен был себе отсыпать на скатерть соли, сколько ему угодно»52. Характерно, что эту верность русскому народному обычаю Суворов тут же объяснял примером из поведения Александра Македонского.
«Фольклорность» поведения Суворова подкреплялась тем, что в этих проявлениях он явно предпочитал жест слову. Ему, изумлявшему — в других ситуациях — своих собеседников красноречием, здесь явно начинало не хватать слов, и он переходил на глоссолалию, кукареканье, экстатическую жестикуляцию. Иногда Суворов разыгрывал целые сцены, сочетая обдуманно нелепые ситуации с импровизациями. Так, например, очень серьезно, а порой даже честолюбиво, относясь к орденам, которые становились для него символическим выражением его исторических заслуг, Суворов не скрывал презрения к «игрушечным» наградам, коими его осыпали итальянские государи и князья. Выпросив две медали для своего пьяницы-денщика Прошки, Суворов устроил подлинное шутовское действо. Надо иметь в виду, что вручение ордена в XVIII веке означало посвящение в рыцари. Поэтому ордена вручались только дворянам — рядовые награждались медалями. Мемуарист называет и врученные Прошке награды медалями, но на самом деле это были уникальные наградные знаки: принадлежа формально к медалям, они не имели основного признака медали — массовости и коллективности. Уникальные награды примыкали в этом смысле к орденам.
Таким образом, то, что было выдано Прошке, представляло собой, с точки зрения сардинского короля, почетный знак, с русской же — шутовской орден, напоминающий принадлежность святочного ритуала. В этом смысле уже само продумывание обряда награждения Прошки носило у Суворова заведомо шутовской характер; это было подчеркнуто тем, что в королевской грамоте награждаемый именовался «господином Прошкой».
Обряд был сочинен Суворовым, по-видимому, под влиянием соответствующих пародийных сцен из романа Сервантеса «Дон Кихот», где автор писал, что «в самом деле, немалое искусство требовалось для того, чтобы во время этой церемонии (комического „посвящения в рыцари". — Ю. Л.) в любую минуту не лопнуть от смеха». Фукс вспоминает «о возложении двух медалей на камердинера Генералиссимуса, Прошку, который во всей армии известен был под сим именем. Наперед скажу также, что сей Прошка был человек невоздержный, ограниченного ума и дерзкий. Он отнимал иногда у него [Суворова] тарелку с кушаньем, грубил ему. Несмотря на то, Барин его, помня, что он как-то спас некогда жизнь его, снисходил к его невежеству и шутил над ним. Вдруг сей Прошка удостоивается получить от Сардинского Короля, Карла Эммануила, две медали, одну с изображением Государя Императора Павла Первого, а другую с изображением Короля и с надписью на Латинском языке: за сбережение здоровья Суворова. <... > На пакете рескрипта, запечатанном большою Королевскою печатью, адрес следующий: „Господину Прошке, камердинеру Его Сиятельства Князя Суворова". — Сей пакет внес Прошка своему Господину с воем и прослезил его также. Тотчас за мною посылка. Я являюсь. С восторгом кричит Граф: „Как! Его Сардинское Величество изволил обратить милостивейшее свое внимание и на моего Прошку! Садись и пиши церемониал завтрашнему возложению двух медалей на грудь Прошки". Я сел и написал: „Первый пункт: Прошке быть завтра в трезвом виде". — „Что значит это, — сказал Александр Васильевич, — я отроду не видывал его пьяным?" — „Я не виноват, — отвечал я, — если я не видал его трезвым". В одном пункте сказано между прочим, что, по возложении медалей, должен Прошка поцеловать руку своего барина, но Граф требовал настоятельно, чтобы он поцеловал руку Габета, уполномоченного Королем при Главной Квартире Суворова. На другой день церемониал совершился по пяти пунктам в точности, кроме первого, который исполнен с некоторыми ограничениями. Также в конце Габет никак не давал своей руки; Граф и Прошка за ним гонялись, и едва все трое не упали. Забыл я сказать, что Прошка в сей жаркий итальянский день был в бархатном кафтане, с большим привешанным кошельком, и уже не служил, а стоял в отдаленности от графского стула, неподвижно за столом, где пили какое-то Кипрское, прокисшее вино, за его здоровье. Нельзя не подивиться, как Граф при сем забавном случае сохранял пресерьезное торжественное лицо. Так мешал он дело с бездельем, и — это называл своею рекреациею»53.
Эпизод очень характерен. Задуманный как издевательское сатирическое зрелище, он перерос первоначальный замысел. Суворов «заигрывался»: зрелище фельдмаршала и пьяного Прошки, гоняющихся за сардинским дипломатом и вместе с ним чуть ли не падающих в свалке детской игры, конечно, выходило за пределы любого замысла. Обстановка игры, распространявшаяся вокруг Суворова, затягивала в себя и других. Таков, например, эпизод, рассказанный кн. Н. С. Голицыным в старости. В бытность пажем, он служил за столом на ужине Екатерины II в последний день поста, в сочельник. Приглашены были Потемкин и Суворов. Сидя за праздничным столом, Суворов демонстративно ни к чему не прикасался. «Заметив это, Екатерина спрашивает его о причине. „Он у нас, Матушка-Государыня, великий постник, — отвечает за Суворова Потемкин, — ведь сегодня сочельник: он до звезды есть не будет". Императрица, подозвав пажа, пошептала ему что-то на ухо; паж уходит и чрез минуту возвращается с небольшим футляром, а в нем находилась бриллиантовая орденская звезда, которую Императрица вручила Суворову, прибавя, что теперь уже он может разделить с нею трапезу. Этот паж был князь Александр Николаевич [Голицын]», то есть сам мемуарист54. В другой записи этих же воспоминаний указываются произнесенные при этом слова императрицы: «Ваша звезда взошла, фельдмаршал». Эпизод запечатлевает двойной розыгрыш: Суворов, который далеко не всегда был такой «строгий постник», демонстративно в присутствии Потемкина, известного ненавистью к любым запретам и безудержностью своих порывов, демонстрирует строгое соблюдение обрядов, а Екатерина II использует игру слов, чтобы выступить в амплуа милостивой государыни.
Но у Суворова есть и другое лицо — также отмеченное его внимательным секретарем: это мудрец, философ-сток, ценитель не только Цезаря, но и Цицерона. Один из приемов, которыми Суворов любил изумлять собеседников, был резкий переход от одной роли к другой. Человек, только что увидевший шокирующие шутовские поступки, вдруг оказывался лицом к лицу с эрудитом и красноречивым философом. Косноязычие и глоссолалия исчезали и заменялись речью римского оратора или философскими рассуждениями на немецком, французском, английском и итальянском языках. Так, англичанин лорд Клинстон пересказывал Фуксу, не понимавшему по-английски, содержание своего разговора с Суворовым: «Сей час выхожу я из ученейшей Военной Академии, где были рассуждения о Военном Искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюреня, принца Евгения, о нашем Мальборуке, о штыке, и пр. и пр. — Вы верно хотите знать, где эта Академия, и кто Профессоры? угадайте!., я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гарик, но на театре великих происшествий; это тактический Рембрант: как тот в живописи, так сей на войне — волшебники!»55 Подобных свидетельств современников можно было бы привести много.
Смена масок составляла одну из особенностей поведения Суворова. Если иностранного дипломата или образованного путешественника он поражал мудростью или шутовством (какая роль будет избрана в каждом данном случае — предсказать было невозможно), то перед другими наблюдателями он выступал то ревнителем благочестия (как в примере с Потемкиным), то колдуном. Известно, что Суворов не терпел зеркал, и если останавливался на ночевку в комнатах с зеркалами, то немедленно требовал, чтобы их сняли или завесили. Колдун в зеркале не отражается, и поэтому зеркало в комнате — средство обнаружения колдуна. Суворов, конечно, в зеркалах отражался. Но в его тактику входила слава человека, не отражающегося в зеркалах. Это имело и практическое значение: ореол колдовства укреплял веру солдат в своего полководца; но это была и игра, завлекавшая самого Суворова. Возможно, что одним из образцов здесь было поведение Цезаря, умело использующего суеверия своих противников-варваров. Но Цезарь хитрил как политик, а Суворов заигрывался как ребенок или артист. Не случайно имена величайших артистов эпохи столь часто приходят на память его современникам, описывавшим характер полководца.
Яркий пример способности Суворова погружаться в самые различные миры — пользование его разными стилями для описания одного и того же события. Разнообразие стилей здесь — лишь отражение богатства фантазии; Суворов меняет свою личность и одновременно меняет образ окружающего ее мира. Примером этого могут быть два созданные им описания перехода через Альпы. Одно обращено к Ростопчину, другое — к Павлу I. Оба описания ярко отражают личность Суворова, но одновременно ориентированы и на личности его адресатов. При этом он, вероятно, допускал, что Ростопчин, в эту пору — приближенный Павла, покажет адресованное ему письмо императору. Таким образом, каждый из адресатов получит обе версии. Это превращает проблему стиля в нечто, имеющее самостоятельную ценность.
«По переходе Российских войск чрез Альпийские горы, Суворов писал к графу Феодору Васильевичу Ростопчину следующее: „Пришел в Биллинцоп... Нет лошаков, нет лошадей; а есть Тугут и горы и пропасти... Но я не живописец. Пошел и пришел... Видели и французов; но всех пустили... холодным ружьем... По колена в снегу... Массена проворен, не успел... Каменской молодой молод, но стар больше, чем Г-н Майор... А под Цирихом дурно и Лафатера ранили... цесарцы под Мангеймом; Тугут везде, Гоц нигде... Геройство побеждает храбрость; терпение — скорость, разсудок — ум, труд — лень, история — газеты... Готов носить Марию Терезию. У меня и так на плечах много сидит... Караул!. . Я Руской, вы Руские!"»56
В письме Ростопчину Суворов имитирует неправильности своей устной глоссолалический речи. Письмо как бы перенесено в жест, и для понимания его следует не только прокомментировать все содержащиеся в нем намеки, но и представить себе жесты, топанье ногами и телодвижения, которые связаны были у Суворова с говорением такого типа. Здесь письменный текст имитирует устный.
В донесении государю перед нами не только образцовый письменный текст, но и художественное произведение. В стиль военного рапорта Суворов вводит патетику прозы Оссиана, пред романтические пейзажи, эмоциональное напряжение, резко противоречащее с обычной стилистикой репортажа.
«Победоносное воинство Вашего Императорского Величества, прославившееся храбростию и мужеством на суше и морях, ознаменовывает теперь беспримерную неутомимость и неустрашимость и на новой войне, на громадах неприступных гор. Выступив из пределов Италии, к общему сожалению всех тамошних жителей, где сие воинство оставило по себе славу избавителей, переходило оно чрез цепи страшных гор. На каждом шаге в сем царстве ужаса зияющия пропасти представляли отверзтые и поглотить готовые гробы смерти; дремучия мрачные ночи, непрерывно ударяющие громы, лиющиеся дожди и густый туман облаков при шумных водопадах, с каменьями с вершин низвергающимися, увеличивали сей трепет. Там является зрению нашему гора Сент-Готард, сей величающийся колосс гор, ниже хребтов котораго громоносныя тучи и облака плавают, — и другая уподобляющаяся ей, Фогельсберг. Все опасности, все трудности преодолеваются; и при таковой борьбе со всеми стихиями неприятель, гнездившийся в ущелинах и неприступных выгоднейших местоположениях, не может противостоять храбрости войска, являющагося неожидаемо на сем новом театре. Он всюду прогнан. Войска Вашего Императорскаго Величества проходят темную горную пещеру Унзернлох, занимают мост, удивительною игрою природы из двух гор сооруженный и проименованный Чертовым*. Оной разрушен неприятелем; но сие не остановляет победителей. Доски связываются шарфами офицеров. По сим доскам бегут они, спускаются с вершин в бездны и, достигая врага, поражают его всюду. Напоследок надлежало восходить на снежную гору Винтерберг, скалистую крутизною все прочия превышающую. Утопая в скользкой грязи, должно было подыматься противу и посреди водопада, низвер-гающагося с ревом и изрыгающаго с яростию страшные камни и снежныя земляныя глыбы, на которых много людей с лошадьми с величайшим стремлением летели в преисподния пучины, где многие убивалися, а многие спасалися. Всякое изражение недостаточно к изображению сей картины природы во всем ея ужасе! Единое воспоминание преисполняет душу трепетом и теплым благодарственным молением ко Всевышнему, Его же невидимая всесильная десница видимо сохранила воинство Вашего Императорского Величества, подвизавшееся за святую Его Веру»57.
Характер Суворова можно было бы определить как единство в многоголосии. Выразительную картину этой сложной структуры личности мы видим в зеркале его семейных отношений. Суворов от рождения был слаб здоровьем, невысок и тщедушен. Возможно, не без влияния биографии Цезаря он долгие годы приучал и свое тело, и свой характер к перенесению тягот воинской жизни. В дальнейшем он никогда не носил теплой одежды и любые морозы переносил в мундире. А когда Екатерина подарила ему роскошную шубу, он возил ее с собой в карете, но никогда не надевал. В этом было, конечно, противостояние манере Потемкина, переносившего на театр военных действий все капризы роскоши, но здесь скрывался и более глубокий смысл — ориентация на строгое поведение римского воина, презиравшего роскошь. «Римское поведение» означало для Суворова сознательное и непрерывное преодоление самого себя, воспитание не только силы, но и воли.
То, что все действия Суворова подразумевали не стихийное следование темпераменту и характеру, а постоянное их преодоление, доказывается разительным противоречием между неколебимой решительностью Суворова-полководца и прямо противоположными его свойствами в личной жизни. Здесь прежде всего бросается в глаза инфантильность: Суворов любил игры, но не «мужественную» карточную игру, которую он презирал (упоение опасностью он удовлетворял на поле боя), а жмурки, горелки и пятнашки, качание на качелях и всяческие проказы и шалости. Например, уже всемирно известным полководцем, после перехода через Альпы, на балах в его честь в Праге, Суворов участвовал в танцах вместе с молодыми офицерами и дамами, но при этом постоянно нарочно сбивал направление движения пар, так что все сталкивались и валились кучами. Однако нигде его инфантильность не проявлялась с такой силой, как в отношениях с женщинами. Здесь он был робок.