В.Г. Короленко. Хроника внутренней жизни

9 января в Петербурге

I

Бывают дни и бывают события, в которых, как в фокусе, сосредоточивается значение самых глубоких сторон данной исторической минуты. Разгадать их — значит найти верное направление для самых, быть может, определяющих шагов ближайшего будущего. Не разгадать, ответить слишком спешно и неправильно — значит дать ошибочный ответ на роковую загадку сфинкса. А ведь такой ответ, если верить мудрецам древних, — значит возможность гибели.

Таково, по нашему глубокому убеждению, значение январских событий в Петербурге...

В одном рассказе нашего гениального писателя Л.Н. Толстого («Казаки») есть образ, очень идущий к нашему теперешнему настроению. Герой его едет степными дорогами на почтовых по на­правлению к Кавказу. Где-то вдали его ждут Кавказские горы, о которых он, житель равнин, слышал так много шаблонных отзывов, что ему, скептику, начинает казаться, что никаких, в сущ­ности, гор, способных вызвать такие впечатления, совсем нет на свете... Всюду та же ровная степь, томительная и скучная, с однообразным и бедным простором и с туманною мглою... А если появятся неровности, то... Только для подтверждения старой истины, что ничего в сущности резко отступающего от этой плоской равнины и быть не может...

Читатель помнит, наверное, то ощущение резкого нервного подъема, можно сказать, пожалуй, удара по нервам, который пришлось пережить толстовскому герою, когда, проснувшись наутро, он увидел, что дорога его, еще бегущая по степи, уже упирается вдали в необычайно изломанные очертания горных громад... И дальше все время его впечатления уже расстилаются у их подножия. Он продолжает вспоминать свое прошлое, столицу, знакомых, а в душе все стоит один припев... «А горы!»... Читатель помнит, вероятно, и впечатление этого припева, шероховатого, резкого, не укладывающегося ни в какой ритм остальных ощущений, которым Толстой выразил смущенное состояние духа своего равнинного жителя... «А горы!»

Предо мной все время, все эти дни и в ту минуту, когда я пишу эти строки, стоит неотвязно этот образ гениального художника... И мне кажется, что теперь все впечатления от нашего «об­щественного дня» так же расстилаются у подножия чего-то необычайного, большого, мрачного, встающего туманной громадой угрюмых диссонансов над равнинами нашей жизни... И над всем — над отставками и переменами министров, над известиями с театра войны, над «предначертаниями» комитета министров — высится этот угрюмый фон, залегая в душе неотвязным припевом... «А девятое января 1905 года»...

Да, это девятое января поднялось над однообразием нашей «равнинной истории», над ее буераками и оврагами, над холмиками «доверия» и извилинами бюрократической реакции — как первый крутой излом нашего горизонта, за которым, быть может, в загадочном тумане уже рисуются другие — и выше, и обрывистее, и круче...

И невольно взгляд приковывается к этому явлению с естественным желанием — разглядеть, определить очертания, найти перевалы и дороги.

II

Но разглядеть нелегко...

Так уж сложились традиции и привычки нашей жизни, что как только в ней появляется что-нибудь значительное, что-нибудь с необычайным и, быть может, угрожающим значением, то первым и самым насущным лозунгом дня провозглашается молчание вместо свободного обсуждения, освещения и критики...

Прошло около двух недель, и мы не имеем еще ни полной картины рокового события, ни его размеров. Пока у нас есть лишь официальное сообщение первых дней — уже по своей спешности страдающее неполнотой, односторонностью и, конечно, неизбежным пристрастием — и несколько отрывочных дополнений того же происхождения...

Из этого сообщения мы узнаем прежде всего, что «в Петербурге, в начале 1904 года, по ходатайству нескольких рабочих фабрик и заводов был учрежден устав «С. Петербургского Обще­ства фабричных и заводских рабочих», имевшего целью удовлетворение их духовных и умственных интересов и отвлечение рабочих от преступной пропаганды».

В последней фразе курсив принадлежит нам, и мы позволим себе остановиться на ее значении. Итак, фабричное общество было основано, кроме обычных органических потребностей рабочей среды, еще со специально политической целью; другими словами, органические потребности рабочей среды и естественное стремление к их удовлетворению отдавались под особое воздействие бюрократически-политического начала и должны были служить также и полицейским целям. Этот опыт уже не первый, из многих других правительственных сообщений, появившихся в разное время, мы знаем о такой же попытке в Москве и других городах. Особенно ярко последствия такого сочетания проявились, как всем известно, два года назад в Одессе, и в газетах среди арестованных за «беспорядки» лиц значились имена людей, до тех пор несомненно пользовавшихся поощрением и покровительством официальных сфер. В этом, очевидно, есть нечто знаменательное, на что в то время не было обращено достаточного внимания. Пресса пыталась отметить эту черту и ее значение, чреватое многими неожиданностями для обеих сторон, но, разумеется, не она виновата в скудости и неполноте этого освещения...

Теперь эту любопытную черту мы встречаем в самом начале официального сообщения. При этом мы вспоминаем невольно, как еще недавно «Московские ведомости», а за ними «Свет» и «Гражданин» радостно оповещали о возникновении благонамеренных рабочих организаций, инициаторы которых встречали радушный прием в тех самых сферах, которые незадолго отрицали само существование рабочего вопроса и возлагали все упования на добровольное патриархально-отеческое попечение гг. фабрикантов...

Но рабочая среда — не кружок этих «инициаторов», которые по недоразумению говорили от ее имени и давали радужные обещания, и «рабочий вопрос» — не мелкая служебная подробность той или другой полицейской политики. Для рабочей среды, в первые минуты, быть может, искренно увлеченной заманчивыми перспективами, это — не игра и не праздничная феерия, а самый насущный жизненный вопрос, к решению которого она стремится с суровой правдивостью и понятным нетерпением. И вот, всякий раз, когда дело от эффектных демонстраций... переходит к общим наболевшим вопросам рабочей жизни, тотчас же вскрывается внутренний разлад неестественного союза: рабочая масса требует исполнения обещаний и заметного реального изменения условий своего существования. В этом ее главная и единственная цель. Но цель «союзной» администрации совсем другая. Центр тяжести «общего дела» она видит лишь в эффектных доказательствах массовой покорности и доверчивого «упования»... И когда эти доказательства даны, возможно даже с примесью некоторых угроз по адресу «либеральной части общества», то административный союзник склонен считать свою задачу исполненной...

И очень скоро феерия переходит в трагедию, и вместо громов бутафорских над сценой начинают раздаваться раскаты настоящей грозы...

III

Обращаемся к дальнейшему наложению событий.

Итак, одною из целей общества являлась «борьба с крамолой». По-видимому, дело начиналось при хороших предзнаменованиях, так как во главе новой организации стало духовное лицо, свя­щенник о. Георгий Гапон с самыми лучшими рекомендациями.

Мы позволим себе несколько остановиться на этой замечательной личности, которая теперь выставляется одними как настоящее исчадие ада, у других, быть может, вызывает мистическое удивление. Нет сомнения, что и то, и другое далеко от истины. Священник Гапон является лишь одним из тех «провинциальных людей», которые порой в бурные периоды как-то вдруг обнаруживаются на поверхности общественной жизни. Все их значение в том, что и их личные добродетели, и их недостатки, вообще все стороны их личности совпадают по тону с господствую­щим настроением среды, усиливая это настроение, как резонаторы усиливают звуки...

Газеты дают о нем следующие сведения. Уроженец Полтавской губернии, местечка Велики, Кобелякского уезда, о. Георгий Гапон родился в простой семье украинского казака. Поступив в полтавскую семинарию, окончил в ней курс не без некоторых отклонений. Страстная, импульсивная натура и склонность к шероховатой несдержанности, правдивости создавали ему много затруднений, и он был исключен. Но затем, по-видимому, он пережил столь же порывистые приступы смирения, которое привлекли к нему благосклонное покровительство покойного ныне полтавского епископа Иллариона. Он был опять принят в семинарию, где благодаря незаурядным способностям блестяще окончил курс. Вероятно, в период увольнения Георгий Гапон для заработка участвовал в статистических работах земского бюро, но это было недолго, и, кажется, прочной связи с так называемой «интеллигентной средой» у этого своеобразного человека не завязалось. Затем благодаря протекции епископа Иллариона по окон­чании семинарии и после женитьбы о. Гапон получил место в кладбищенской церкви. Смерть любимой жены вызвала новый поворот в его жизни. Он решил сначала поступить в монахи, но потом определился в духовную академию.

Здесь, в столице, он опять обратил на себя внимание в высших духовных сферах, получил место священника в пересыльной тюрьме и, наконец, был избран и утвержден председателем но­вого общества рабочих с его двойственной задачей и со всеми вскрывшимися впоследствии противоречиями разнородных стремлений его «учредителей»...

Нет ничего легче, как окрашивать человека каким-нибудь одним простым и слишком определенным цветом, и мы слишком часто прибегаем к таким одноцветным квалификациям, как «злодей, лицемер и крамольник». Но как на примере внешней войны мы видим, что априорные патриотические квалификации противника оказались совершенно негодными к употреблению и к руководству, так и в осложнениях внутренних полезнее искать истину, чем успокаиваться на лубочных шаблонах. Несомненно, что фигура священника Гапона, метавшегося в странных порывах между семинарскими мятежами и покаяниями, из статистики переходившая к алтарю и от алтаря на площадь, представляет психологию необыкновенно сложную и не укладывающуюся в простые клички.

И именно двойственный характер того «рабочего движения», о котором мы говорили выше, является наиболее подходящей атмосферой для расцвета подобных натур: здесь является простор одновременно и для гуманных стремлений, удовлетворяющих порывам неуравновешенной филантропии бывшего семинарского строптивца, и для его смирения, ведущего «к благополучию масс» путями, предначертанными светским начальствам с благословения начальства духовного. По-видимому, здесь находят примирение все стороны неустойчивой натуры, и вдобавок она на­чинает еще дышать атмосферой каких-то таинственных стремлений того великого целого, которое носит название человеческой толпы и живет особенною коллективною жизнью.

Нет необходимости непременно отрицать искренность первоначальных намерений, чтобы понять конечные противоречия, залог которых лежал уже в недрах самой организации... Эти про­тиворечия вскрылись, и бурная натура довершила остальное. Св. Гапон стал отголоском широкого массового движения — увлекающий массу и сам ею увлеченный...

IV

«По мере своего распространения, — говорило далее официальное сообщение, — на все фабричные районы Петербурга общество стало заниматься обсуждением существовавшего на от­дельных фабриках и заводах отношения между рабочими и хозяевами, а затем, в декабре минувшего года, побудило рабочих Путиловского завода вмешаться в вопрос об увольнении с завода четверых рабочих...». Их этого краткого изложения мы не можем, разумеется, судить о всей деятельности общества и о том предварительном брожении в его среде, которое привело к началу стачек. Мы видим только, что общество рабочих приступает к обсуждению вопросов рабочей жизни, то есть именно тех вопросов, для которых оно и основано. Долгая, трудная и обширная практика таких обществ за границей показывает, с какими сложными запутанностями приходится иметь дело рабочим и организациям и какие учреждения способны поставить эти вопросы на нейтральную почву, на которой ведется подсчет взаимно перепутавшихся интересов. При этом бывают случаи, когда уступают рабочие, и бывает, наоборот, что уступают фабриканты... Наша практика, по общим причинам и по общим свойствам нашего уклада, особенно бедна такими формами, которые создавали бы нейтральную почву для разумных соглашений под авторитетной эгидой прочной законности, обязательная сила которой простиралась бы одинаково над данными общественными группами. По самым свойствам нашей жизни массы, во-первых, слишком ясно чувствуют, что «сила закона» фактически и на всяком шагу давит на чашки весов в пользу их более сильных противников. А с другой стороны, практика новейшей «рабочей политики», получившей начало в зубатовских организациях Москвы, слишком неосторожно и легкомысленно обнадеживала массы, что в один прекрасный день бесконтрольное и не связанное законами адми­нистративное усмотрение может перейти на их сторону, и тогда внезапными благодетельными приказами начальства социальный вопрос, так трудно поддающийся даже усовершенствованным формам европейского строя, будет разрешен легко, просто, внезапно и бесповоротно нашей «патриархальной» бюрократией... Но, разумеется, с другой стороны, и фабрикантам, в совершенном согласии с существующим значительно обветшалым законодательством, даются обещания, что интересы «священной собственности» и капитала останутся неприкосновенны и получат твердую, строгую и полную охрану...

И вот над взволнованной и без того поверхностью русской жизни взымаются эти волны противоположных надежд и противоположных стремлений... И в то время, как и те и другие одинаково ждут своего полного разрешения от всесильной бюрократии, последняя видит, что единственная ее собственная цель... то есть массовые доказательства благонамеренной покорности и упования... безнадежно исчезает. И над ареной недавнего единения водворяется не феерия, а трагедия...

«Требования рабочих, — говорит официальное сообщение, — постепенно возрастали...» Правда, это возрастание было все еще довольно скромно: помимо требования о возвращении их товарищей они предъявили требования об изменении порядка назначения расценки работ и увольнения рабочих... «Меры увещания со стороны фабричной инспекции оказались безуспешными, и к стачке под влиянием агитации присоединились поголовно рабочие некоторых других заводов Петербурга; затем стачка стала быстро распространяться, охватив почти все фабрично-заводские предприятия столицы, причем по мере распространения стачки возрастали и требования рабочих...»

Все это совершенно понятно и, можно сказать, даже совершенно обычно в таком явлении, как рабочая стачка, которая всегда предъявляет требования сокращения рабочего дня и регулирования расценок... Нет на свете ни одного рабочего общества, открываемого хотя бы и на законнейших основаниях, которое не ставило бы себе этих целей. Между тем уже в этом изложении официального документа читатель чувствует, что настроение его как бы изменилось и раз выступили те или другие «требования рабочих», то все остальное уже рассматривается как преступление. Здесь сказалось опять гибельно, к сожалению, привычное у нас настроение. Мы готовы платонически примириться со всем, что составляет принадлежность развитой гражданской жизни. Свобода печати? У нас есть много приверженцев свободы печати даже в высших сферах, и князь Мещерский приводит недавно восторженные отзывы об этом прекрасном предмете нескольких покойных министров. Мы не сомневаемся, что эти отзывы были совершенно искренни, но опасаемся, что «освобожденная печать» рисовалась при этом в умах говоривших в виде кроткой овечки, которая уже из благодарности за свое освобождение от цепей будет следовать за освободителями на шелковой ленточке и по временам кротко и благодарно лизать освободившую их руку, издавая лишь ласкающее слух мелодичное блеяние...

Разумеется, безжалостная действительность всегда разрушает эти прекраснодушные мечтания. Печать, только почувствовав первые признаки облегченного режима, по самому органическому свойству гласности немедленно стремится стать независимым фактором общественной жизни, и нередко благодушному освободителю ее приходится встретить первому все неудобство резкого, хотя и оздоровляющего веяния... И совершенно так же широкая рабочая организация, кем бы и с какими бы целями она ни была основана, немедленно и неизбежно становится орудием для вы­ражения настоящих жизненных нужд среды и считается только с ними; а если от нее ждали другого и если ей самой подавались надежды, не вытекавшие из жизненных соотношений и свойств действующих в обществе сил, то совершенно понятно, что для обеих сторон наступает разочарование. Администрация не находит покорной массы, готовой покорно ограничиться одним упованьем на светлое будущее, рабочая масса страстно требует действительного удовлетворения своих наболевших требований...

На этой почве двух разносторонних разочарований и разыгрываются дальнейшие события...

Сначала стачка не сопровождалась нарушением порядка. Но затем, по словам официального сообщения, «к агитации, которую вело Общество фабричных и заводских рабочих, присоеди­нились подстрекательства подпольных революционных кружков, а с 8 января и само вышеупомянутое общество со священником Гапоном во главе перешло к пропаганде явно революционной. В этот день священником Гапоном была составлена и распространена петиция от рабочих на Высочайшее имя, в которой уже, наряду с пожеланием об изменении условий труда, были изложены дерзкие требования политического свойства».

Так самим ходом вещей назревали элементы петербургских событий. Весь эксперимент логически был закончен. На сцене выступили «факты». Когда-нибудь, быть может даже в скором времени, история даст нам трагические черты того настроения, в котором находился Петербург накануне 9 января, когда всем было известно, что массы рабочих готовятся назавтра представить свою петицию... К явлениям подобного рода давно уже привычны общества, живущие развитою гражданской жизнью, и там есть формы, в которые могло бы отлиться это петиционное движение, без экстренного нарушения порядка и без трагических событий. Но наша жизнь, только мечтающая о «единении власти с народом» и о формах этого единения, была застигнута врасплох огромным, небывалым движением, охватившим сотни тысяч рабочего населения... И весь взволнованный предстоящей драмой Петербург сознавал, что наша суровая «практика» не выдвинет ничего, кроме привычных «воздействий»...

Дальше мы будем точно следовать официальному изложению события в надежде, что и оно даст читателю — особенно русскому читателю, привычному к условностям официального стиля, — достаточно яркую картину петербургской трагедии.

«Фанатическая пропаганда, — говорит все то же правительственное сообщение, — которую в забвении святости своего сана вел священник Гапон, и преступная агитация злоумышленных лиц возбудили рабочих настолько, что они 9 января огромными толпами стали направляться к центру города. В некоторых местах между ними и войсками вследствие упорного сопротивления толпы подчиниться требованию разойтись, а иногда даже нападения на войска произошли кровопролитные столкновения. Войска вынуждены были произвести залпы: на Шлиссельбургском тракте, у Нарвских ворот, у Троицкого моста, по 4-й линии, на Малом проспекте Васильевского острова, у Александровского сада, на углу Невского проспекта, на улице Гоголя, у Полицейского моста и на Казанской площади... На 10 января в охране города приняты меры, которые были приняты 9-го числа».

V

Так заканчивается это первоначальное сообщение о событии, еще небывалом в новейшей русской истории по характеру и размерам. Всякий, для кого названия петербургских площадей и улиц не простой отвлеченный термин, представит себе это кольцо, в которое стягивались огромные и безоружные рабочие массы, направлявшиеся от окраин к центру. Нетрудно также представить в воображении это море людей, двигавшихся нередко с женщинами и детьми... Местами впереди несли иконы и хоругви. И в заключение по всему этому кольцу в разных местах вспыхнули огни ружейных залпов, и мостовая обагрилась родною кровью.

Мы не станем воспроизводить подробностей ужасающей картины. Она, может быть, скоро будет восстановлена «нелицеприятной историей»... Не станем также устанавливать ее истинные размеры. Для этого нет еще полных сведений, хотя в официальных «Ведомостях С.-Петербургского Градоначальства» уже появились именные списки убитых и умерших от ран,'тоже еще не полные, но уже значительно превысившие первоначальные цифры. Все это может расширить размеры, но не изменить характер самой картины... По весьма понятным причинам мы воздержимся также от оценки всего происшедшего...

Бедствие огромное, тяжкое, непоправимое. Мрачным призраком, грозным предзнаменованием оно стало на рубеже, который должен был обозначить перелом застоявшейся русской жизни, начало ее новой эры. Так мало прожито с тех пор, когда начались многообещающие разговоры о единении и доверии, и так много пережито до этих выстрелов и кавалерийских атак на улицах столицы...

Вся русская жизнь представляется нам как бы остановившейся в раздумье и ужасе, точно сказочный богатырь, перед которым на распутье встал внезапно грозный призрак. Куда идти дальше?.. И идти ли?.. И можно ли верить в будущее, можно ли повторять недавние еще радостные формулы?..

Неужели все это может стать опять вопросом?

Трагедия нашей жизни за последние десятилетия состоит в бессилии всех попыток разорвать волшебный круг бюрократической реакции. Когда в устающем обществе водворяется наружное спокойствие, то его безнадежное молчание принимается за признак благоденствия и довольства. И тогда мы слышим, что никакие реформы не нужны, потому что все обстоит благополучно... И даже именно потому все благополучно, что никаких «реформ» на горизонте не видно. А когда же наружное благополучие переходит в признаки недовольства и тревоги, то первые же попытки ре­форм немедленно прекращаются, потому что они признаются несвоевременными. Не нужно — потому что еще все спокойно... Нельзя, потому что уже начинается брожение, — такова философия нашей новейшей истории, таковы альфа и омега бюрократического творчества...

А между тем жизнь не ждет... В ее глубинах назревают не находящие исхода потребности... Давно уже из боязни живой работы у нас прекращены не только попытки аграрных реформ, но даже статистика — необходимая подготовительная стадия всякой серьезной работы. Мы то слышали убаюкивающие сказки о «патриархальности» русского капитализма, устраняющего необходимость коренных реформ фабричного законодательства, то видели попытки запрячь молодое рабочее движение в полицейскую колесницу. И все время мы встречали боязнь перед развивающимся сознанием народных масс и перед естественным их стремлением к организации для правомерного отстаивания своих интересов... Между тем как это растущее сознание является лучшим залогом спокойного общественного развития и общественного здоровья, если только отнестись к нему правдиво и искренне...

И вот наша жизнь стала похожа на гигантский котел, в котором закипает сдавленная живая сила, требующая законного исхода. Но лишь только мы пытаемся открыть предохранительный клапан, как резкий шум вырывающегося пара пугает наших машинистов, они торопятся опять закрыть и даже замазать все щели... И когда после этого наступает тишина, лишь изредка нарушае­мая глухими внутренними толчками, то это принимается за признаки благополучия и безопасности...

И вот... еще один опыт... И неужели клапаны опять будут закрыты?

Жизнь не ждет. Перед русским обществом и перед русским народом все явственнее встает загадка его существования, и возврата уже нет и быть не может.

Это ясно, и что касается русского общества, то оно сознало это бесповоротно!

«Русское богатство». 1905. № 1.

Печатается по тексту журнала

с небольшими сокращениями.

Наши рекомендации