XXI. Азиний Поллион – Вергилию и Горацию

(Письмо написано лет через пятнадцать после изложенных выше событий)

Подагра и нечистая совесть, друзья мои, первые враги сна; прошлой ночью они мне долго не давали покоя.

Дней десять назад за столом у нашего властелина (то есть императора Цезаря Августа) меня вдруг попросили рассказать о любопытных событиях, связанных с несостоявшимся обедом, который Клодия Пульхра давала поэту Катуллу, Цицерону и божественному Юлию в последний год его жизни. К счастью, вскоре после того, как я начал свой рассказ, императора кто-то позвал. Но вы, наверное, успели заметить, как я запинался. Император – человек широких взглядов, но он владыка мира, бог и племянник бога. Как говаривал его божественный дядя: диктаторам надо знать правду, но не надо допускать, чтобы им ее говорили. Я был застигнут врасплох и наскоро старался приноровить свою речь к императорским ушам. Но вы двое должны знать правду, и сегодня, диктуя свой рассказ, я надеюсь забыться и умиротворить своих ночных мучителей.

Мы сидели, ожидая прихода Цезаря и его спутников. Клодия расставила на улице перед домом жрецов и музыкантов; там же собралась большая толпа желающих поглазеть на диктатора. Мы узнали последними, что на его жизнь совершено покушение! С самого начала (и по сей день) римский народ был уверен, что попытку убить высокого гостя предприняли бандиты, нанятые Клодием Пульхром. Пока мы ждали гостей, через стену, огораживающую двор, к нашим ногам стали падать камни и пучки горящей соломы. Наконец кто-то из перепуганных слуг сообщил нам, что произошло. Клодия разрешила мне пойти к Цезарю домой. Так как я был в военной форме, мне удалось пройти через толпу без помехи. Позже я узнал, что Цицерон с порога обратился с речью к толпе, напомнил о своих заслугах перед республикой и просил разойтись по домам; но на толпу его слова не подействовали – она его осыпала оскорблениями; он едва унес ноги и чудом уцелел, а несколько слуг, попытавшихся убежать через садовую калитку, были забиты палками насмерть.

Проходя по Палатинскому холму, я увидел следы пролитой Цезарем крови. Он сидел во дворе своего дома; ему перевязывали раны. Лица слуг были бледны; жена – вне себя от страха; спокойны были только он сам и его тетка. Убийцы дважды пропороли ему правый бок – от горла до пояса. Врач промывал глубокие раны и накладывал повязки из морского мха. Цезарь нетерпеливо над ним подшучивал. Когда я подошел, я увидел в глазах его то выражение, какое наблюдал у него только на войне в минуты величайшей опасности, – взгляд, полный какой-то жадной радости. Он подозвал меня поближе и шепотом спросил, что делается у Клодии. Я ему рассказал.

– Поторопись, мой добрый врач, – сказал он. – Поторопись.

Время от времени появлялись агенты тайной полиции и докладывали, как идут поиски. Наконец врач отошел со словами:

– Цезарь, теперь я поручаю твое исцеление самой природе. А она требует от тебя сна и покоя. Не соизволит ли диктатор выпить это снотворное?

Цезарь поднялся и несколько раз обошел двор, проверяя свои силы и с улыбкой поглядывая на меня.

– Добрый мой врач, – сказал он наконец, – я последую твоему совету через два часа, сперва я должен выполнить свои обязанности.

– Цезарь, Цезарь! – воскликнул врач.

Жена кинулась к его ногам, причитая, как Киферида в трагедии. Он поднял ее, поцеловал и властно поманил меня за собой. В дверях он приказал нескольким стражникам следовать за носилками, и мы быстро двинулись по Палатинскому холму. По дороге он должен был остановиться из-за донимавшей его боли или слабости. Молча прислонясь к стене, он жестом приказал и мне молчать. Несколько минут он тяжело дышал, потом мы снова пустились в путь. Приблизившись к дому Клодии, мы увидели, что полиции никак не удается разогнать толпу. Весь Рим стекался на вершину холма. Когда люди узнали диктатора, толпа взревела и расступилась, чтобы дать ему дорогу. Он шел медленно, улыбаясь направо и налево, кладя руку на плечи тех, кто оказывался рядом. У дверей Клодии он обернулся и рукой подал знак, призывая к тишине.

– Римляне! – сказал он. – Да благословят боги Рим и всех, кто его любит. Да охранят боги Рим и всех, кто его любит. Враги наши покусились на мою жизнь…

Тут он распахнул одежду и показал повязку на боку. Воцарилось мертвое молчание, а потом толпа подняла рев, полный гнева и скорби. Цезарь спокойно продолжал:

– Но я все еще среди вас и по-прежнему могу ревностно служить вашим интересам. Те, кто напал на меня, пойманы. Когда мы расследуем это дело до конца, вам доложат обо всем, что мы узнаем. Возвращайтесь домой, соберите вокруг себя жен и детей, возблагодарите богов, а потом засните спокойно. Каждому отцу семейства будет выдано по мерке пшеницы, чтобы он мог порадоваться вместе со мной и моими близкими счастливому исходу. Ступайте по домам, друзья, не задерживайтесь, ибо ребенок радуется шумно, а муж молча, не выказывая своих чувств.

Он постоял минуту, и многие подходили, чтобы коснуться лбом его руки.

Мы вошли. На дворе стояла Клодия, встречая его там, где полагалось бы стоять ее брату. Позади нее в нескольких шагах, высоко подняв голову, ждал угрюмый Катулл. Цезарь чинно с ними поздоровался и извинился за отсутствие жены и тетки. Клодия тихо попросила прощения за то, что нет ее брата.

– Мы сейчас обойдем алтари, – сказал Цезарь. И обошел их с той неподражаемой смесью покоя и строгости, с какой он выполняет все обряды. Улыбнувшись Катуллу, он вознес краткую молитву заходящему солнцу, как это принято в домах к северу от реки По.

Вдруг он необычайно развеселился. Он обнаружил служанку, которая притаилась за одним из алтарей. Шутливо схватив ее за ухо, он отвел ее на кухню.

– Надо надеяться, что обед не окончательно испорчен. Приготовь нам хоть одно блюдо, а пока ты его готовишь, мы выпьем. Азиний, наполни чаши. Я вижу, Клодия, ты приготовила обед на греческий манер. Что ж, устроим пиршество беседы: ведь собрано отменное общество и у нас вдоволь тем. – Тут он возложил себе на голову венок со словами: – Я буду (по-гречески) Владыкой Пира. За мной выбор темы, награда благоразумному и кара глупцу.

Я пытался попасть ему в тон, но у Клодии словно язык отнялся, и она стояла бледная, не в силах прийти в себя. Катулл лежал, не поднимая глаз, пока не выпил несколько чаш вина. Однако Цезарь продолжал оживленно разговаривать – с Клодией о законах против роскоши и с Катуллом о своем замысле обуздать разливы реки По. Потом, когда столы убрали, Цезарь встал, совершил возлияние и объявил тему нашего симпозиума: является ли поэзия продуктом человеческого ума или же, как утверждают многие, даром богов.

– Прежде, чем мы начнем, – сказал он, – пусть каждый прочтет какие-нибудь стихи, чтобы они напомнили нам, о чем пойдет речь.

Он кивнул мне. Я продекламировал «О любовь, владычица богов и людей» (из трагедии Еврипида «Андромеда», ныне утерянной); Клодия произнесла «Призыв к утренней звезде» Сафо (также утерянный); Катулл медленно прочел начало поэмы Лукреция. Наступило долгое молчание – мы ждали, чтобы начал Цезарь, а я знал, что он с трудом сдерживает слезы, с ним часто это бывает. Отпив большой глоток вина, он прочел с деланной небрежностью стихи Анакреона.

Первому выпало говорить мне. Как вы знаете, я чувствую себя свободнее в торговой конторе или на военном совете, чем в академиях. Я был рад, что, припомнив уроки своего учителя, смог высказать избитые школьные истины насчет того, что поэзия, как любовь, дарована нам богами и что той и другой сопутствует одержимость, которую все считают состоянием сверхчеловеческим; что нетленность великих поэтических образцов сама по себе признак того, что источник их сверхчеловеческий, ибо все творения людей разрушает всесильное время, а стихи Гомера пережили тех колоссов, что в них описаны, и вечны, как боги, вдохновившие их. Я произнес много глупостей, да еще таких, которые были произнесены не одну тысячу раз.

Когда я кончил, Клодия встала и, плотнее закутавшись в тогу, приветствовала Владыку Пира. Я никогда не относился к Клодии так неприязненно, как большинство моих сограждан. Я знал ее много лет, хотя и не был среди тех, о ком Цицерон сказал: «Только ее закадычные друзья способны по-настоящему ее ненавидеть». Однако еще ни разу у меня не было случая так ею восхищаться, как в тот вечер. Дома у нее произошла неурядица; она имела все основания опасаться, что брат ее убит, а ее саму подозревают в умысле на жизнь диктатора или хотя бы в том, что она заранее о нем знала. Поведение Цезаря должно было казаться ей необъяснимым. Она была бледна, но полна самообладания; опасность, которой она подвергалась, словно осветила ее прославленную красоту, а речь, которую она произнесла, была такой стройной и убедительной, что, когда она кончила, я чуть было с ней не согласился. Она начала с того, что заранее приемлет все кары, которые наложит на нее Владыка, ибо знает, что высказанные ею мысли не встретят одобрения в этом обществе.

– Если правда, о Владыка, – произнесла она, – что поэзия дарована нам богами, тогда мы вдвойне несчастны: но-первых, потому, что мы люди, а во-вторых, потому, что о богах нам известно лишь то, что они желают оставить нас в детском неведении и в рабской темноте. Ведь поэзия придает жизни красивую видимость, которой она не обладает, это самая соблазнительная ложь и самая предательская советчица.

Ни солнце, ни судьба человеческая не допускают, чтобы на них глядели пристально; на первое мы вынуждены смотреть сквозь драгоценный камень, на вторую – через поэзию. И без поэзии мужчина пойдет на войну, девушка – замуж, жена станет матерью, люди похоронят своих мертвецов и умрут сами; однако, опьяненные стихами, все они устремятся к своему делу с неоправданными надеждами. Воины якобы завоюют славу, невесты станут Пенелопами, матери родят стране героев, а мертвые погрузятся в лоно своей прародительницы – земли, навечно оставшись в памяти тех, кого они покинули. Ведь поэты твердят нам, что мы приближаемся к золотому веку, и люди терпят всевозможные беды в надежде на пришествие более светлой поры и на то, что потомки их будут счастливы. А между тем никакого золотого века не будет, и не может быть такого правления, которое даст каждому человеку счастье, ибо основа мира – раздор, он присутствует повсеместно. Явно и то, что каждый ненавидит всех, кто стоит выше него, что люди не более охотно расстанутся со своим имуществом, чем лев позволит вырвать добычу из пасти; и все, чего человек желает добиться, он должен совершить в этой жизни, ибо другой ему не дано; любовь, которую так красиво изображают поэты, всего лишь потребность быть любимым и в пустыне жизни стать предметом чьей-то заботы; правосудие лишь мешает одной алчности пожрать другую. Но обо всем этом никто не говорит. Даже наша власть правит нами на языке поэзии. Наши властители между собой справедливо обзывают граждан опасным зверьем и многоголовой гидрой; однако как они обращаются к буйным избирателям с предвыборных трибун, надежно охраняемых вооруженной стражей? Разве в их устах избиратели не превращаются в «столпов республики», «достойных потомков благородных отцов»? Государственные посты в Риме добываются взятками, с одной стороны, угрозами – с другой; а на устах при этом – цитаты из Энния.

Многие скажут, что великая доблесть поэзии в том, что она воспитывает людей и дает им образцы, которым следует подражать, и что таким путем боги возвещают законы своим детям. Однако это явно не так, потому что поэзия влияет на человека подобно лести: она усыпляет побуждение к действию, отнимает желание честно заслужить похвалу. На первый взгляд она кажется просто ребячеством, опорой слабых и утешением в беде, но нет! Поэзия – зло. Она обезоруживает безоружных и удваивает тоску.

Кто же они, эти поэты, которые усугубляют неудовлетворенность, вечную неудовлетворенность человека? Это горстка людей, но они рождаются в каждом поколении. О поэте издавна сложилось такое представление: он беспомощен в практических делах, рассеянность часто делает его смешным, он нетерпелив, раздражителен, подвержен неумеренным страстям. Как издевался Перикл над Софоклом в качестве правителя города, или возьмем рассказ о Менандре, когда тот проходил по рынку – одна нога босая, другая в сандалии. Эти всем известные черты иногда объясняют тем, что поэты-де погружены в познание истин, лежащих вне видимого мира, и что это познание вечных истин сродни безумию или богоданной мудрости. Но я объясняю это иначе. Я думаю, что все поэты в детстве были больно ранены или уязвлены жизнью, и это навсегда вселило в них страх перед любыми житейскими неурядицами. Недоверие и ненависть побуждают их выдумывать другой, воображаемый мир. Поэтический мир – это плод не более глубокого прозрения, а более острой тоски. Поэзия – особый язык внутри общего языка, призванный описывать жизнь, которой никогда не было и не будет, но образы ее так заманчивы, что люди проникаются ими и видят себя не такими, каковы они на самом деле. Мнение мое подтверждается тем, что даже тогда, когда поэты порицают жизнь, описывая всю ее очевидную бессмыслицу, читатель все равно ощущает душевный подъем, ибо и в своем осуждении поэты предполагают наличие более благородного и справедливого порядка вещей, мерой которого они нас судят и которого, по их мнению, можно достичь.

Вот каковы те, кого зовут гласом божьим. Если боги существуют, я могу их себе представить жестокими или безразличными, непознаваемыми, равнодушными к людям или творящими благо, но я не могу вообразить, чтобы они занимались этой детской игрой – внушали людям через поэтов ошибочные представления о сущем. Поэты такие же люди, как мы, только больные и страждущие. У них одно утешение – бредовые мечты. Но не мечты, а трезвая явь должны научить нас, как жить в этом трезвом мире.

Когда Клодия кончила, она снова поклонилась Владыке и, передав венок Катуллу, села. Цезарь расхвалил ее речь не скупясь и без всякой иронии, которую позволял себе в подобных случаях Сократ. Казалось, он получал от этого пиршества все большее удовольствие, он попросил меня снова наполнить чаши вином и, когда мы выпили, дал слово Катуллу. В начале речи Клодии поэт сидел, не поднимая глаз, и, когда, встав, он увенчал свою голову цветами, мы поняли, что он задет всерьез, – либо им овладел гнев, либо он почувствовал подлинный интерес к спору.

(Существует несколько версий так называемой «Алкестиады» Катулла. Мы заменили краткое изложение Азиния Поллиона текстом, который Цезарь послал Луцию Мамилию в качестве отрывка из своего дневника за N_996.)

"Каждый ребенок знает, о Владыка, что Алкеста, супруга Адмета, царя фессалийского, была идеалом жены. Однако в девичестве она меньше всего мечтала о браке. Ее мучил тот самый вопрос, который стоит перед нами сегодня. Она желала еще до конца своих дней получить ясный ответ на самые важные вопросы, какие только возникают перед человеком. Она хотела увериться в том, что боги существуют, что они заботятся о ней, что ее душевные порывы подчинены их воле; они знают все дурное, что может выпасть на ее долю, и устраивают ее судьбу по своему замыслу. Наблюдая жизнь, она поняла, что, если ей суждена участь царицы, жены и матери, выяснить это ей вряд ли удастся. Сердце ее стремилось только к одному: она хотела стать жрицей Аполлона Дельфийского. Там, как она слышала, живешь в непосредственной близости к Богу, каждый день узнаешь его волю, и лишь там можно получить верные ответы на все. Рассказывают, будто она говорила, что жен и матерей и так много; для них нет ничего более важного, чем приязнь или неприязнь их мужей; у них только и свету в окошке, что дети, любят они их яростно, как тигрицы своих детенышей, годы проходят в бесчисленных заботах о детях; страх же и радость испытывают они только за свое достояние, и когда наконец умрут, то будут знать, зачем жили и страдали, не больше, чем скотина на горных пастбищах. Ей казалось, что жизнь может дать гораздо больше, если ты не просто ее игрушка, а не быть ею можно только в Дельфах. Однако жриц Аполлона призывает сам Бог, а она, несмотря на все молитвы и жертвоприношения, такого зова не слышала. Дни ее текли в ожидании знамения свыше и в попытках узнать волю божью по его знамениям.

Между тем Алкеста была самой мудрой и самой прекрасной из дочерей царя Пелия. Все герои Греции добивались ее руки, но царь, не желая с ней расставаться, задавал претендентам на ее руку невыполнимые задачи. Он объявил, что отдаст Алкесту в жены только тому, кто объедет вокруг городских стен в колеснице, запряженной львом и вепрем. Год шел за годом, и один жених за другим терпели неудачу. Ее потерпели и Пелей, будущий отец Ахиллеса, и многомудрый Нестор; ничего не добился Лаэрт, отец Одиссея, и Язон, могущественный вождь аргонавтов. Львы и вепри в ярости кидались друг на друга, возничим едва удавалось остаться в живых. А царь смеялся, он был рад; царевна же, считая эти неудачи знамением, решила, что Бог велит ей остаться девственницей и служить ему в Дельфах.

Наконец, как всем известно, с гор спустился Адмет, царь фессалийский. Он запряг льва и вепря, объехал на них вокруг города, словно это были кроткие волы, и получил в жены царевну Алкесту. С превеликой радостью он увез ее к себе во дворец в Ферах, где начались пышные приготовления к свадьбе.

Но Алкеста еще не была готова стать женой и матерью. Она со страхом чувствовала, что с каждым днем все больше и больше любит Адмета, но надеялась, что Аполлон все же призовет ее к себе, и под разными предлогами откладывала свадьбу.

Сначала Адмет терпеливо сносил эти оттяжки, но в конце концов не мог больше сдерживать страсть. Он молил ее объяснить свою уклончивость, и она открылась ему. Адмет был человек набожный и богобоязненный, но он давно уже надеялся только на себя и не ждал от богов ни помощи, ни утешения. Правда, раз в жизни он почувствовал их заботу о его судьбе и теперь с жаром ей об этом поведал. «Алкеста, – сказал он, – больше не жди знамения от Аполлона насчет твоего замужества, ибо оно уже было. Ведь это он, и только он, привел тебя сюда, как ты узнаешь из моего рассказа. Перед тем как мне ехать в Иолк, чтобы пройти испытание, я заболел, и неудивительно, ибо моя великая любовь боролась с отчаянием: а вдруг я не сумею запрячь в колесницу льва и вепря? Три дня и три ночи я был на волосок от смерти. За мной ухаживала Аглая, моя нянька, а прежде нянька моего отца. Это она мне рассказала, что на третью ночь мне в бреду явился Аполлон и внушил, как запрячь вместе льва и вепря, Аглая здесь, можешь ее спросить». «Адмет, – сказала Алкеста, – слишком много идет россказней про богов, о которых бредят молодые люди или сочиняют старые няньки. Эти россказни только еще больше путают людей. Нет, Адмет, отпусти меня в Дельфы. Хоть я и не призвана быть жрицей, я могу стать там служанкой. Я согласна служить его слугам, мыть ступеньки и плиты его дома».

Адмет не понимал ее упорства, однако с грустью разрешил поступить по-своему, но тут их прервали. Во дворец прибыл гость – слепой старик, оказавшийся Тиресием, жрецом Аполлона Дельфийского. Адмет и Алкеста в волнении поспешили во двор, чтобы его принять. Когда они к нему приблизились, он воззвал громким голосом: «Я принес весть в дом Адмета, царя фессалийского. Мне надо поскорее передать ее и вернуться туда, откуда я пришел. По воле Юпитера Аполлон должен прожить на земле среди людей в образе человека один год. И Аполлон решил прожить его здесь, пастухом у Адмета. Вот я и сообщил свою весть». Адмет, выступив вперед, спросил: "Ты хочешь сказать, благородный Тиресий, что Аполлон будет здесь среди нас каждый день, каждый божий день? «За воротами стоят пять пастухов! – прокричал Тиресий. – Один из них Аполлон. Назначь им, что делать, поступай с ними по справедливости и больше не задавай вопросов, потому что мне нечего тебе ответить». С этими словами он, не выказывая пастухам никакого почтения, позвал их во дворец, а сам отправился в путь. Пятеро неторопливо вошли во двор, они ничем не отличались от других пастухов, все были в пыли от долгой дороги и очень смущены, что их так пристально разглядывают. Царь Адмет сперва не мог вымолвить ни слова, но потом все же произнес: «Добро пожаловать» – и распорядился, чтобы им дали ночлег и накормили. Весь остаток дня жители Фер провели молча. Они знали, что их стране оказана великая честь, однако людям нелегко одновременно и радоваться и недоумевать.

Вечером, когда на небе зажглись первые звезды, Алкеста выскользнула из дворца и подошла к костру, у которого сидели пастухи. Она встала неподалеку от огня и стала молить Аполлона не таиться под чужой личиной, как это любят делать боги, а открыть свое лицо и дать ей ответ на те вопросы, от которых зависит вся ее жизнь. Молилась она долго. Изумленные пастухи поначалу почтительно слушали, потом, ворча, стали передавать друг другу мех с вином; один из них даже заснул и начал храпеть. Наконец самый низенький отер рот рукой и сказал: «Царевна, если среди нас и есть бог, я не знаю, кто он. Мы впятером тридцать дней шли по Греции; пили вино из одного меха, черпали еду из одной миски и спали возле одного костра. Если бы среди нас был бог, неужели я этого бы не знал? Однако, госпожа, вот что я тебе скажу: все они не обыкновенные пастухи. Вон тот, что спит, может вылечить любую болезнь; и укус змеи, и перелом костей. Когда дней пять назад я свалился в каменоломню, я наверняка бы помер, а этот парень наклонился надо мной, пробормотал какую-то абракадабру – и видишь, я живой. А все равно я знаю, царевна, что никакой он не бог. Потому что в одном городе мы видели ребенка, который не мог ни дышать, ни глотать, он так посинел, царевна, что сердце разрывалось, на него глядя. А этот парень хотел спать. Он не пожелал пересечь дорогу и посмотреть на бедняжку. Какой же это бог? И вон тот, рядом, – ты что, не можешь от вина оторваться, когда на тебя царевна смотрит? Этот никогда не заблудится. Он и во тьме кромешной различает, где север, а где юг. И все равно я знаю, что никакой он не бог Солнца. А вон тот рыжий, он тоже не простой пастух. Он делает чудеса. Нарушает самый ход вещей в природе. Изобретатель. – С этими словами пастух подошел к своему рыжему спутнику и стал будить его пинками. – Проснись, проснись. Покажи царевне какие-нибудь чудеса».

Спящий пастух зашевелился и застонал. Вдруг с высоты небес и с дальних холмов послышались голоса, они звали: «Алкеста! Алкеста!» А рыжий повернулся на другой бок и снова заснул. Его опять разбудили пинком: «Ну-ка, покажи еще. Пусти водопад с верхушек деревьев. Пусти огненные шары». Тот хрипло выругался. По земле побежали огненные шары. Они скользили вверх по стволам деревьев и рассыпались; они прыгали по головам пастухов и забавно играли друг с другом, словно зверята. Потом долину снова окутала мгла. «Такие проделки, царевна, и правда больше никому не удаются, но я могу поклясться, что никакой он не бог еще и потому, что все его чудеса не имеют никакого смысла. Он нас поражает, но, когда удивление проходит, мы испытываем разочарование. В первые дни мы просили у него все новых и новых чудес – нам было интересно; но потом они нам приелись, и, говоря по правде, нам даже стало стыдно, да и ему тоже, потому что фокусы эти просто забава и никакого толку от них нет. А разве бог станет стыдиться своих чудес? Станет себя спрашивать, какой в них смысл? Вот так-то, царевна», – заключил он, разводя руками, словно ему больше нечем было ответить на ее молитву.

Но от Алкесты не так-то легко было отделаться. Она указала на четвертого пастуха. «Тот? Ну, он тоже не простой пастух. Он наш певец. Поверь, когда он поет и играет на лире, львы замирают в прыжке. Я, правда, и сам иногда говорю себе: ей-ей, это бог! Он переполняет наши сердца печалью или радостью, когда нам вовсе нечему радоваться или огорчаться. Он может сделать память о любви более сладостной, чем сама любовь. Его чудеса посильнее чудес нашего целителя, нашего ночного проводника и нашего кудесника, но я наблюдал за ним, царевна, и вижу: чудеса его куда более восхищают нас, чем его самого. Ему тут же перестает нравиться песня, которую он сочинил. Нас она всякий раз приводит в восторг – его ничуть. Он сразу теряет все удовольствие от того, что сделал, и в муках творит что-то новое. Это доказывает, что он не бог и даже не посланец божий, ибо разве мыслимо, чтобы боги презирали свои творения?.. А я? Что могу я? Да то, что делаю сейчас. Мое дело – разобраться в природе богов, существуют ли они и как нам их найти. Ты себе только представь…»

(Тут рассказ обрывается, и мы снова возвращаемся к письму Азиния Поллиона.)

В этот миг диктатор поднялся и, прошептав: «Продолжайте, друг мой», пошел к выходу. Катулл повторил: «Ты себе только представь…» – но тут Цезарь свалился на пол в конвульсиях священной болезни. Извиваясь, он сорвал с тела повязку, и пол обагрился его кровью. Мне и раньше случалось наблюдать такие приступы. Скомкав край его тоги, я засунул материю ему между зубов. Приказал Катуллу помочь мне распрямить его ноги, а Клодии – принести всю одежду, какая у нее найдется, чтобы его согреть. Вскоре он перестал бормотать и впал в глубокий сон. Мы постояли возле него, потом уложили его на носилки и вдвоем с поэтом сопроводили домой.

Так прошел этот дважды прерванный обед у Клодии. Обоим моим друзьям суждено было умереть в том же году. Поэт, который увидел величие, униженное безумием, больше не писал на Цезаря едких эпиграмм. Мой господин никогда не заговаривал о своей болезни, но не раз напоминал мне о «прекрасном» обеде с Клодией и Катуллом.

Пока я диктовал эти слова, рассвело. Боль у меня прошла, или я просто о ней забыл, и я выполнил долг перед своими друзьями.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Напоминаем читателю, что в каждой последующей части документы сначала возвращают нас к более раннему периоду, потом снова покрывают уже пройденный отрезок времени и доводят нас до более поздней даты.

Наши рекомендации