Святые Киево — Печерского Патерика. 2 страница
Три житийных памятника, посвященные св. князьям в первое же столетие после их мученической смерти, дошли до нас: 1. Летописная повесть, под 1015 годом, 2. “Чтение о житии и погублении бл. страстотерцев[4] Бориса и Глеба,” принадлежащее перу знаменитого Нестора Летописца — конец 11 в. 3. “Сказание, страсть и похвала св. мучеников Бориса и Глеба,” произведение неизвестного автора той же эпохи, приписанное митрополитом Макарием черноризцу Иакову. Из них летописная повесть, легшая в основание и других житий, представляет самостоятельное литературное произведение, включенное в летопись под 1015 годом, с весьма драматическим, местами художественным развитием действия, с морально религиозным освещением событий, с обрамлением из текстов св. Писания и акафистным[5] заключительным славословием.
“Сказание” по своему стилю и основной идее ближе всего примыкает к Летописи. Оно еще более драматизирует действие, расширяет молитвенно — лирические части, носящие порою характер народной заплачки. Это “слово о гибели” невинных и вместе с тем, религиозное осмысление вольной, жертвенной смерти. Нестор дал более ученое повествование, более приближающееся к греческой житийной традиции. Обширное введение дает замечательную всемирно — историческую схему, отмечающую место русского народа в истории Церкви Христовой. Страданию князей предпосылается краткий очерк их христианской жизни — собственно житие, — но основная идея Летописи и Сказания сохранены. Отличаясь меньшими литературными достоинствами, труд Нестора был гораздо менее распространен в древней Руси: на 150 известных списков Сказания приходится всего 30 рукописей Чтения. Эта подробность указывает нам, где мы должны прежде всего искать древнего народно — церковного понимания подвига страстотерпцев. Скажем заранее, что с этим пониманием согласны и церковные службы страстотерпцам, хотя они гораздо менее выразительны в своей греческой торжественности.
Только Нестор, в стремлении к житийной полноте сообщает некоторые сведения о жизни святых князей до убиения их. Сведения эти очень скудны: время изгладило все конкретные черты. Борис и Глеб рисуются связанными тесной духовной дружбой. Юный Глеб (“детеск телом”) не разлучается с Борисом, слушая его день и ночь. Борис, наученный грамоте, читает жития и мучения святых, моля Бога о том, чтобы ходить по их стопам. Милостыня, которую любят творить князья, объясняется влиянием отца Владимира, о нищелюбии которого Нестор тут же сообщает известные летописные подробности. Это же милосердие и кротость Борис проявляет и на княжении в своей волости, куда уже женатого (по воле отца), посылает его Владимир. Отсутствие всех этих фактов в распространенном на Руси Сказании показывает, что не мирянское благочестие князей, а лишь смертный подвиг их остался в памяти народной.
Внешняя обстановка этого подвига рисуется всеми нашими источниками в существенных чертах одинаково — с небольшими отклонениями у Нестора.
Смерть князя Владимира (1015 г.) застает Бориса в походе на печенегов. Не встретив врагов, он возвращается к Киеву и дорогой узнает о намерении Святополка убить его. Он решает не противиться брату, несмотря на уговоры дружины, которая после этого оставляет его. На реке Альте его настигают убийцы, вышгородцы, преданные Святополку. В своем шатре князь проводит ночь на молитве, читает (или слушает) утреню[6], ожидая убийц. Путша с товарищами врываются в палатку и пронзают его копьями 24 июля). Верный слуга его, “угр” (венгр) Георгий, пытавшийся прикрыть своим телом господина, убит на его груди. Обвернув в шатер, тело Бориса везут на телеге в Киев. Под городом видят, что он еще дышит, и два варяга приканчивают его мечами. Погребают его в Вышгороде у церкви св. Василия.
Глеба убийцы настигают на Днепре у Смоленска, в устье Медыни. По летописи и Сказанию, князь едет водным путем, по Волге и Днепру, из своей волости (Мурома), обманно вызванный Святополком. Предупреждение брата Ярослава, застигшее его у Смоленска, не останавливает его. Он не хочет верить в злодейство брата Святополка. (По Нестору, Глеб находится в Киеве при смерти отца и бежит на север, спасаясь от Святополка). Ладья убийц встречается с ладьей Глеба, тщетно умоляющаго о сострадании. По приказу Горясера, собственный повар Глеба перерезает ножем его горло (5 сентября). Тело князя брошено на берегу “между двумя колодами,” и лишь через несколько лет (1019 — 1020), нетленное, найдено Ярославом, отметившим братнюю смерть, и погребено в Вышгороде рядом в Борисом.
Даже краткий летописный рассказ приводит молитвы к размышления святых князей, долженствующие объяснить их почти добровольную смерть. Сказание развивает эти места в патетическую лирику, где мотивы псалмов[7] и молитв перемешиваются со стонами и причитаниями в чисто народном духе. В этих вставках, свободно скомпанованных и развиваемых частях агиографической традиции, и следует искать народно — церковного осмысления подвига страстотерпцев.
Легко и соблазнительно увлечься ближайшей морально — политической идеей, которую внушают нам все источники: идеей послушания старшему брату. Уже в летописи Борис говорит дружине: “Не буди мне возняти руки на брата своего старейшого; аще и отец ми умре, то сь ми буди в отца место.” Присутствующий и в Сказании мотив этот особенно развивается у Нестора. Заканчивая свое Чтение, автор возвращается к нему, выводя из него политический урок для современников: “Видите ли, братья, коль высоко покорение, еже стяжаста святая к старейшу брату. Си аще бо быста супротивилися ему, едва быста такому дару чудесному сподоблена от Бога. Мнози бо суть ныне детескы князи, не покоряющеся старейшим и супротивящеся им; и убиваеми суть; ти несуть такой благодати сподоблени, яко же святая сия.”
Память святых Бориса и Глеба была голосом совести в междукняжеских удельных счетах, не урегулированных правом, но лишь смутно ограничиваемых идеей родового старшинства. Однако, само это политическое значение мотива “старшинства” предостерегает от его религиозной переоценки. Несомненно, летописцы и сказатели должны были подчеркивать его, как практический — даже единственно практический — образец для подражания. Но мы не знаем, насколько начало старшинства было действенно в княжеской и варяжско — дружинной среде в начале 11 века. Князь Владимир нарушил его. Св. Борис первый формулировал его на страницах нашей летописи. Быть может, он не столько вдохновляется традицией, сколько зачинает ее, перенося личные родственные чувства в сферу политических отношений. Во всяком случае, власть старшего брата, даже отца, никогда не простиралась в древне русском сознании, за пределы нравственно допустимого. Преступный брат не мог требовать повиновения себе. Сопротивление ему было всегда оправдано. Таково праведное мщение Ярослава в наших житиях. С другой стороны, династии, популярные на Руси, династии, создавшие единодержавие, были все линиями младших сыновей: Всеволодовичи, Юрьевичи, Даниловичи. Это показывает, что идея старейшинства не имела исключительного значения в древне — русском сознании и не понималась по аналогии с монархической властью. Совершенно ясно, что добровольная смерть двух сыновей Владимира не могла быть их политическим долгом.
В размышлениях Бориса, по Сказанию, дается и другое, евангельское обоснование подвига. Князь вспоминает о смирении: “Господь гордыим противиться, смереным же дает благодать”[8], — о любви: “иже рече: Бога люблю, а брата своего ненавидить, ложь есть,” и “совершеная любы вон измещеть страх.” Сильно выделен аскетический момент суеты мира и бессмысленности власти. “Аще пойду в дом отца своего, то языци мнози превратят сердце мое яко прогнати брата моего, яко же и отець мой преже святого крещения, славы ради и княжения мира сего, и иже все мимоходит и хуже паучины... Что бо приобретоша преже братия отца моего или отец мой? Где бо их жития и слава мира сего и багряницы и брячины (украшения), сребро и золото, вина и медове, брашна честная и быстрии кони, и домове краснии и велиции, и имения многа и дани, и чести бещислены и гордения, яже о болярех своих? Уже все се им какы не было николи же, вся с ними исчезоша... Тем и Соломон, все прошел, вся видев, вся стяжав, рече: “все суета и суетие суетию буди, токмо помощь от добр дел и от правоверия и от нелицемерныя любве.” В этом раздумьи князя нет и намека на идею политического долга, на религиозное призвание власти. Даже княжение святого Владимира проходит, как смена мирских сует, не оставив следа.
Но всего сильнее переживается Борисом мысль о мученичестве. “Аще кровь мою пролиет, мученик буду Господу моему,” — эти слова он в Сказании повторяет дважды. В ночы перед убийством он размышляет о “мучении и страсти,” святых мучеников Никиты, Вячеслава и Варвары, погибших от руки отца или брата и в этих мыслях находит утешение. Вольное мучение есть подражание Христу, совершенное исполнение Евангелия. В утро убийства Борис молится пред иконой Спасителя: “Господи Иисус Христе, иже сим образомь явися на земли, изволивый волею пригвоздитися на кресте и приим страсть грех ради наших! Сподоби и мя прияти страсть.” Со слезами идет он “на горькую смерть,” благодаря Бога, что сподобил его “все престрадати любве ради словесе Твоего.” С ним согласны и слуги, его оплакивающие: “не восхоте противитися любве ради Христовой, — а коликы вой держа в руку своею.” Убийцы уже в шатре, а последние слова святого все те же: “Слава Ти, яко сподобил мя убежати от прелести жития сего лестного... сподоби мя труда святых мученик... Тебе ради умерщвляем есмь весь день, вмениша мя, яко овна на снедь. Веси бо, Господи мой, яко не противлюсь, ни вопреки глаголю.”
Замечательно, что мученичество святых князей лишено всякого подобия героизма. Не твердое ожидание смерти, не вызов силам зла, который столь часто слышится в страданиях древних мучеников.. Напротив, Сказание, как и летопись, употребляет все свое не малое искусство, чтобы изобразить их человеческую слабость, жалостную беззащитность. Горько плачет Борис по отце: “все лицо его слез исполнилось и слезами разливался... “Увы мне, свете очию моею, сияние и заре лица моего... Сердце ми горит, душу ми смысл смущаеть, и не вем к кому обратитися.” Еще трогательнее, еще надрывнее плач Глеба: “Увы мне, увы мне! Плачю зело по отци, паче же плачюся и отчаях ся по тебе, брате и господине Борисе, како прободен еси, како без милости предася, не от врага, но от своего брата... Уне бы со тобою умреть ми, неже уединену и усирену от тебе в сем житии пожити!” К ним, убитым отцу и брату, он обращается и с предсмертным молитвенным прощанием. Эта кровная, родственная любовь лишает всякой суровости аскетическое отвержение мира. В это отвержение — не монашеское — не включается мир человеческий, особенно кровный, любимый.
Но Сказание идет и дальше. Оно ярко рисует мучительную трудность отрыва от жизни, горечь прощания с этим “прелестным светом.” Не об отце лишь плачет Борис, но и о своей погибающей юности. “Идый же путемь помышляаше о красоте и доброте телесе своего, и слезами разливаашеся весь, хотя удержатися и не можаше. И вси, зряще тако, плакаашеся о добророднемь теле и честнем разуме его... Кто бо не восплачеться смерти той пагубной.... приведя пред очи сердца своего... унылый его взор и сокрушение сердца его.” Таков и последний день его перед смертью, который он проводит, покинутый всеми, “в тузе и печали, удрученомь сердцемь.” В нем все время идет борьба между двумя порядками чувств: жалости к себе самому и возвышенного призвания к соучастию в страстях Христовых. Постоянные слезы — свидетельство этой борьбы. После вечерни в последнюю ночь “бяше сон его во мнозе мысли и в печали, крепце и тяжце и страшне”... Молитва заутрени[9] укрепляет его. Раздирающие псалмы шестопсалмия дают исход его собственному отчаянию. Он уже молит Христа сподобить его “приять страсть.” Но, почуяв “шопот зол вокруг шатра,” он опять “трепетен быв,” хотя его молитва теперь уже о благодарности. После первых ударов убийц, Борис находит в себе силы “в оторопи” выйти из шатра (подробность, сохраненная и Нестором). И тут еще он умоляет убийц — “братия моя милая и любимая, мало ми время отдайте, до помолюся Богу моему.” Лишь после этой последней жертвенной молитвы (“вменишамя, яко овна на снедь”), он находит в себе силы, хотя и попрежнему “слезами облився,” сказать палачам: “братие, приступивше скончайте службу вашу и буди мир брату моему и вам, братие.”
Еще более поражает в Сказании своим трагическим реализмом смерть Глеба. Здесь все сказано, чтобы пронзить сердце острой жалостью, в оправдание слов самого Глеба: “Се несть убийство, но сырорезание.” Юная, почти детская жизнь трепещет под ножем убийцы (как характерно, что этим убийцей выбран повар), и ни одна черта мужественного примирения, вольного избрания не смягчает ужаса бойни — почти до самого конца. Глеб до встречи с убийцами, даже оплакав Бориса, не верит в жестокий замысел Святополка. Уже завидев ладьи убийц, он “возрадовася душею” — “целования чаяше от них прияти.” Тем сильнее его отчаяние, тем униженнее мольбы: “Не дейте мене, братия мои милая, не дейте мене, ничто же вы зла сотворивша... Помилуйте уности моей, помилуйте, господие мои. Вы ми будете господие мои, аз вам — раб. Не пожнете мене от жития несозрела, не пожнете класа недозревша... Не порежете лозы, не до конца возрастшиа...” Однако уже это причитание кончается выражением беззлобного непротивления: “Аще ли крови моей насытитися хочете, уже в руку вы есмь, братие, и брату моему, а вашему князю.” После прощания с уже отшедшими отцем и братом, он молится, и молитва эта, начавшись с горькой жалобы — “се бо закапаем есмь, не вемь, что ради,” оканчивается выражением убеждения, что он умирает за Христа.” “Ты веси, Господи, Господи мой. Вемь Тя рекша к своим апостолам, яко за имя Мое, Мене ради возложат на вас рукы и предани будете родомь и другы, и брат брата предасть на смерть.” Думается, в полном согласии с древним сказателем, мы можем выразить предсмертную мысль Глеба: всякий ученик Христов оставляется в мире для страдания, и всякое невинное и вольное страдание в мире есть страдание за имя Христово. А дух вольного страдания — по крайней мере, в образе непротивления — торжествует и в Глебе над его человеческой слабостью.
Нестор сводит к минимуму присутствие этой человеческой слабости. Он оставляет слезы, но не знает ни причитаний, ни мольбы, обращенной к убийцам. У него Борис приглашает убийц “скончать волю пославшего” после заутрени и прощания с близкими. Даже Глеб не проявляет слабости перед смертью. Нестор хочет дать житийный образ мучеников, предмет не жалости, а благоговейного удивления. Впрочем у него мы находим все те же мотивы подвига, разве лишь с несколько иным ударением. Автор, видимо, дорожит практически назидательными уроками, вытекающими из подвига страстотерпцев. Он много останавливается на идее послушания старшему брату, и любовь. ради которой умирают святые, понимает в утилитарном смысле. Князья отказываются от сопротивления, чтобы не быть причиной гибели дружины. “Уне есть мне единому умретио, говорит Борис, “нежели столику душ.” И Глеб “уняше един за вся умрети и сего ради отпусти я.”
Но идея жертвы присугствует и у Нестора. Борис у него — “сообщник страсти” Христовой, а Глеб молится в последний час: “Яко древле в сии день Захария заколен бысть пред требником Твоим, и се ныне аз заклан бых пред Тобою, Господи.” Но в Сказании, очищенная от морально практических приложений, даже от идеи мужественного исполнения долга (для этого нужно было подчеркнуть человеческую слабость), идея жертвы, отличная от героического мученичества, выступает с особой силой.
Между этими двумя оттенками в понимании подвига страстотерпцев древняя Русь сделала свой выбор. Сказание заслонило Чтение в любви народной.
Многочисленные церковные службы, слагавшиеся на Руси святым братьям, начиная со службы канонизовавшего их митрополита Иоанна, содержат указания на те же мотивы подвига, растворенные в торжественном византийском песнословии. “Христа ради остависта тленную славу земную. — Царство земное возненавидевше и чистоту возлюбивше и неправедное убийство претерпевше, никакоже противяшеся заколяющему вы брату”... “Заколена нескверному агнцу, пожранному нас ради Спасу душам нашим.”
Как ни очевидно евангельское происхождение этой идеи — вольной жертвы за Христа (хотя и не за веру Христову), но для нея оказывается невозможным найти агиографические образцы. Мы читаем у Нестора, что Борис и Глеб в юности вдохновлялись страданиями мучеников. Автор Сказания называет имена св. Никиты, Вячеслава, Варвары (Нестор, в иной связи, св. Евстафия Плакиды). Только св. Вячеслав (Вацлав), убитый старшим братом, может напомнить своей кончиной киевскую трагедию. Несомненно, на Руси знали о жизни и смерти чешского князя. Известны древние славянские переводы его житий. Но назвать имя св. Вячеслава стоит лишь для того, чтобы подчеркнуть основное различие. Св. Вячеслав — готовый, совершенный образец святого и без мученической кончины. Его легенды суть подлинные жития, т.е. повести о жизни, а не только о смерти. Сама смерть его никак не может быть названа вольной. Когда брат бросается на него с мечем, он как рыцарь, обезоруживает его и бросает на землю, и только подбежавшие заговорщики добивают его на пороге храма. Подвиг непротивления есть национальный русский подвиг, подлинное религиозное открытие новокрещеного русского народа.
Нестор в своем всемирно — историческом прологе к житию вызывает в памяти всю историю искупления человечества для того, чтобы “в последние” дни” ввести в Церковь народ русский, как работников одиннадцатого часа. Эти работники сумели с гениальной простотой младенцев плениться образом Христа и абсолютной красотой евангельского пути. Такое же, но более бледное отражение евангельского света мы видим и в святых сомнениях князя Владимира казнить разбойников. Епископы — греки, разрешившие сомнения св. Владимира: “достойно тебе казнить разбойников,” едва ли потребовали бы у сыновей его безцельной жертвенной смерти. Св. Борис и Глеб сделали то, чего не требовала от них Церковь, как живое христианское предание, установившее перемирие с миром. Но они сделали то, чего ждал от них, последних работников, Виноградарь, и “отняли поношение от сынов русских.” Чрез жития святых страстотерпцев, как чрез Евангелие, образ кроткого и страдающаго Спасителя вошел в сердце русского народа — навеки, как самая заветная его святыня.
Святые Борис и Глеб создали на Руси особый, не вполне литургически выявленный, чин “страстотерпцев” — самый парадоксальный чин русских святых. В большинстве случаев представляется невозможным говорить о вольной смерти: можно говорить лишь о непротивлении смерти. Непротивление это, повидимому, сообщает характер вольного заклания насильственной кончине и очищает закланную жертву там, где младенчество не дает естественных условий чистоты.
Замечательно, что возлюбившая страстотерпцев русская церковь ничем не выделила из ряда святых своих мучеников, которые в греческой церкви, (как и в римской) всегда занимают первое место и в литургическом и в народном почитании. Большинство русских мучеников за веру или местно чтутся или забыты русским народом. Много ли православных людей знают варягов Федора и Иоанна, печерского инока Евстратия, Кукшу, просветителя вятичей, Авраамия, мученика Болгарского, литовских мучеников Антония, Иоанна и Евстафия или казанских Иоанна, Стефана и Петра? Никто из них никогда не мог сравняться в церковном прославлении с Борисом и Глебом — страстотерпцами. Это означает, что русская церковь не делала различия между смертью за веру во Христа и смертью в последовании Христу, с особым почитанием относясь ко второму подвигу.
Последний парадокс культа страстотерпцев. Святые “непротивленцы” по смерти становятся во главе небесных сил, обороняющих землю русскую от врагов. “Вы нам оружие, земля Русскыя забрала и утвержение и меча обоюду остра, има же дерзость поганьскую низлагаем” (Сказание). Все помнят видение Пелгусия в ночь перед Невской битвой (1240), когда св. Борис и Глеб явились в ладье, посреди гребцов, “одетых мглою,” положив руки на плечи друг другу... “Брате Глебе, сказал Борис, вели грести, да поможем сроднику нашему Александру.”
Но этот парадокс, конечно, является выражением основной парадоксии христианства. Крест, символ всех страстотерпцев, из орудия позорной смерти становится знамением победы, непобедимым апотропеем[10] против врагов.
Преп. Феодосий Печерский.
Феодосий Печерский был вторым святым, торжественно канонизованным русской церковью, и первым ее преподобным. Подобно тому, как Борис и Глеб упредили в земном прославлении св. Ольгу и Владимира, св. Феодосии был канонизован ранее Антония, своего учителя и первого основателя Киево-Печерского монастыря. Мы ничего не знаем о времени канонизации Антония. Древнее житие св. Антония, если оно и существовало, было рано утрачено: впрочем некоторые (Абрамович) сомневаются и в его существовании. Мы можем лишь догадываться о причинах скорого забвения памяти св. Антония. “Бе обыкл един жити и не терпя всякого мятежа и молвы,” как говорит Нестор, Антоний, когда к нему начала собираться братия, оставил ее на попечение поставленого им игумена Варлаама и затворился в уединенной пещере, где и пребывал до самой смерти. Он не был наставником и игуменом братии, кроме самых первых пришельцев, и его одинокие подвиги не привлекли внимания. Хотя скончался он всего за год или за два ранее Феодосия, но к тому времени тот был уже единственным “пастухом словесных овец,” средоточием любви и почитания не только монастырской, уже многочисленной братии, но и всего Киева, если не всей южной Руси. Уже в 1091 г. мощи св. Феодосия (+ 1074) открыты и перенесены в великую Печерскую церковь Успения Богородицы — свидетельство местного, монастырского его почитания, — а в 1108, по почину великою князя Свягополка, митрополит с епископами совершают торжественную (общую) его канонизацию. Еще до перенесения его мощей, лет 10 спустя по смерти святого, преп. Нестор написал его житие, единственное известное нам, обширное и богатое содержанием, — лучший труд нашего летописца. Нестор спас от забвения образ святого игумена и оставил его в память и подражание будущим векам.
Нельзя думать, что предпочтение, оказанное современниками святому Феодосию перед Антонием, было явлением случайным. В лице первого древняя Русь нашла свой идеал святого, которому оставалась верна много веков. Преп. Феодосии — отец русского монашества. Все русские иноки — дети его, носящие на себе его фамильные черты. Впоследствии в русском иночестве возникнут ковые направления духовной жизни, но никогда образ св. Феодосия не потускнеет. Труд Нестора ложится в основу всей русской агиографии, вдохновляя на подвиг, указывая нормальный, русский путь трудничества и, с другой стороны, заполняя общими необходимыми чертами пробелы биографического предания. Кому из русских игуменов жития не влагают в уста предсмертных слов Феодосия?
Все это сообщает Нестерову житию исключительное значение для русского типа аскетической святости. Преп. Нестор был пострижен в Печерском монастыре в игуменство Стефана, первого преемника Феодосия, и ни один из его рассказов не предполагает в нем очевидца. Тем не менее он нашел обильное и свежее еще предание, не успевшее ни потускнеть ни переродиться в легенду. Он называет нам имена своих осведомителей из числа старейших иноков. Общее впечатление от его труда: перед нами жизнь, а не литература.
Однако жизни было недостаточно для создания первого на Руси преподобнического жития. Для этого нужна была литературная традиция, готовая в Греции (в отличие от житий “страстотерпцев”), и Нестор, хотя и называет себя “грубым и неразумничным,” в совершенстве усвоил эту традицию. Работы Шахматова и Абрамовича исчерпывающе выяснили вопрос о его источниках. Мы в состоянии теперь на отдельных фразах уловить влияния агиографических образцов Нестора. Мы знаем приемы его рабочы, знаем, что он прибегал к дословным выпискам, иногда довольно длинным, из греческих житий, известных ему в славянских переводах. Однако лишь в самых редких случаях мы имеем основание предположить искажающее влияние литературных источников на биографическую основу жития. Быть — может, всего в двух случаях. Пророческое наречение имени Феодосия (“данный Богу”) пресвитером при его рождении, вероятно, внушенно подобным же рассказом из жизни св. Евфимия (имя “Феодосии,” скорее всего, есть второе, монашеское имя святого, нареченное Антонием). Вся картина прихода юного Феодосия в пещеру к Антонию, первоначальный отказ Антония принять его и пророческое истолкование слов Антония списаны дословно из жития св. Саввы Освященного, где указанные слова принадлежат Евфимию. Остальные заимствования или имеют словесный характер или указывают скорее на общность подвига, на жизненное, а не литературное лишь влияние христианской древности.
Среди греческих житий, влияние которых сказывается на труде Нестора, отмечались жития св. Антония, Иоанна Златоуста, Феодора Эдесского, Феодора Студита — все любимые и много читаемые на Руси. Но больше всего использованы жития палестинских святых VI века: Евфимия Великого,Саввы, Феодосия Киновиарха, Иоанна Молчальника — агиографический цикл, принадлежащий перу Кирилла Скифопольского. Только отсюда, преимущественно из житий св.Евфимия и Саввы, Нестор делает длинные дословные выписки. С Саввой Освященным он ставит в прямую связь киевского угодника — особенно в годы его ученичества у святого Антония. Этот выбор не случаен и не обусловлен одной личной оценкой Нестора. В нем мы имеем право видеть оценку всей древней Руси.
Вчитываясь в жития палестинских аскетов, особенно после патериков Египта и Сирии, мы невольно поражаемся близостью палестинского идеала святости к религиозной жизни Руси. Палестинское монашество было нашей школой спасения, той веткой восточного монашеского древа, от которой отделилась русская отрасль. В древне — русских житийных сборниках жития св. Евфимия и Саввы непременно следует за Антонием Великим, основателем монашества, а в жизни предшествуют ему: подражали на Руси не Антонию, а Савве. Древняя Русь обладала в переводах полным сводом древних патериков, большим числом ?скетических житий и аскетико — учительных трактатов. Было из чего сделать выбор, и этот выбор был сделан сознательно.
Подвиги древних египетских и сирийских отцов более поражают героической аскезой, даром чудес и возвышенностью созерцаний. Палестинцы гораздо скромнее, менее примечательны внешне. За то они обладают тем даром, п котором, по одному изречению Антония Великого, состоит первая добродетель подвижника: рассудительностью, понимаемою, как чувство меры, как духовный такт. Святые палестинцы не застали первых героических времен монашества. Они собирают древний опыт, но очищают его от крайностей. Их идеал, при всей его строгости, шире и доступнее. В нем нет ничего сверхчеловеческого, хотя именно из жития св. Саввы Русь взяла свою любимую характеристику святого: “земной ангел и небесный человек.” Мы имеем право говорить об очеловечении, о гуманизации аскетического идеала в Палестине — и на Руси.
Палестинцы не изобретают и не применяют искусственных упражнений для умерщвления тела. Их аскеза состоит в воздержании — пост, лишение сна — и телесном труде, к которому колеблется отношение у созерцательных старцев Египта. Их жизнь разделена между одинокой молитвой (в келье, в пустыне — во время поста) и духовными благами общежития: общая литургическая молитва и трапеза соединяют братьев в воскресенье. Палестина создает преимущественно лаврский[11], полу — общежительный тип жизни, на ряду с чисто киновийным[12] (св. Феодосии Киновиарх). Палестинцы находят время и для служения миру. Св. Евфимий обращает в христианство целое арабское племя, св. Савва устраивает ряд ксенодохий — больниц и странноприимных домов. Оба они участвуют в церковной борьбе своей эпохи, выступая против ересей и в городе и в императорском дворце. Этот — то идеал для подражания поставила себе святая Русь, внеся в него свой собственный талант, овеяв его мерную строгость своим благоуханием.
Для организации жизни в Киево — Печерском монастыре понадобился Константинопольский студийский устав (общежительный), который, теоретически, после того всегда признавался нормой на Руси. Личные связи, путешествия связывали Киев, как и северную Русь, с Грецией и Афоном. И тем не менее не у афонитов и не у студийцев больше всего училась монашеская Русь, а у палестинцев. Правда и то, что собственно греческое монашество тесно примыкает к палестинскому.
Недаром святая земля манила к себе отрока Феодосия. Конечно, мальчик бежал, соблазненный рассказами странников, в те места “иде же Господь наш Иисус Христос плотию походи.”. Но после, если не тогда уже, жития палестинских святых наслоились на первоначальный евангельский порыв его сердца.
Неудачное бегство Феодосия в Палестину возвращает нас к Нестерову житию, где оно входит в состав обширной истории юности. История юности святого — как она здесь дана — является оригинальным и смелым опытом Нестора. Здесь он зависел от традиции и не имел подражателей на Руси. Св. Феодосии — единственный древне-русский святой, о детстве и юности которого мы имеем столь богатый материал. Материал этот вполне надежного происхождения, идущий от постригшейся в Киеве матери святого, свободен от легенды и сообщает житию св. Феодосия характер биографии — в большей мере, нежели житию любого из русских святых.
Всем памятна основная тема этой истории юности: кроткая борьба Феодосия с матерью за свое духовное призвание, истязания, выносимые им, троекратный побег. Многие сцены нарисованы с художественным мастерством. Очень жизненно дан портрет матери, с ее страстными переходами от гнева к нежности, с ее внешностью viragо[13]: “бе бо и телом крепка и сильна, яко и муж: аще бо и кто не видев ея, ти слышаша ю беседующу, то начняше мнети мужю суща.” Такие подробности не вычитаны, это жизнь, как и все, что связано с отношениями святого к его матери.