Часть первая. Золотые волки 5 страница
Ушлый был хозяин, оборотистый. Хапнул он в те времена столько добра, что век не истратить ни ему, ни его потомству. Мы тоже без надсаду жили на таком содержании, единый раз без надсаду.
Да недолго. Выработался прииск, и опять ноги в руки, айда по тайге шмыгать с сидором за спиной и голодным брюхом горе мыкать.
Если любопытствуешь, я тебе особые страсти могу поведать — спать после них отрекёшься. Иной раз такая охолонь забирала, что в рай легче сходить за яблоками.
Но всё равно интересу к копачеству не стерял. Насквозь лихая жизнь! Расторопная и подлинная для настоящего мужика. Коль не сбегёшь раньше срока и позолоть сымешь, то уж никто тебя никогда более не сломит, не согнёт.
Не стремление к богатству и наживе гнали меня средь лишений и опасности, не мечтал я возводить палат каменных, сундуки добром набивать и жён в неге тряпочной утешать, а звала меня опять тайга в свои объятия, кормила и поила, на ухо шептала разные чудеса, глазам их открывала, и был я счастлив, как беспечное дитя, был я волен и свободен, как орёл, а потому, не глумлюсь над судьбой своей.
Хорошо прожил! Трудно и сладко. Что нас ждёт впереди — заведомо не гадаю, в этом она и судьба. Спать давай. Нам ещё далеко тащиться бездорожьем. Спи, ясно дело, утро вечера мудреней...
— Игнатий, можешь на меня положиться, — раздумчиво проговорил Егор, — работы и лишений я не боюся, так же, как и ты, хочу быть свободным и вольным, охотиться и бродить по новым местам, это — по мне. К чему палаты каменные, сундуки и жёны. Это — тюрьма и цепи, тоска смертная. Копил Опарин свои миллионы, доски и скобы собирал, а хлопнула революция — и где все его стремленья? Где смысл его богатства? В чём?
— Мой знакомый японец в Харбине, — откликнулся Парфёнов, — хоть идолопоклонник, но старик жуть любопытный. Как-то он мне изрёк восточную мудрость: «Человек должен жить по велению души». Это — так просто, что даже не чуешь всей правды в словах. Он помешан на своих белых журавлях, может часами глядеть, как льётся вода, на простой цветок или слушать шелест листьев. Пытался я понять его, но так и не сумел. Но, в то же время, он может быть жестоким, как тигр, когда дело доходит до борьбы с учениками. Он их швыряет на землю слепыми щенками, трещат кости, в крови песок на площадке. Чёрт разберёт нас, людей. Что нам сладко и что горько. Каким идолам молиться, в какого Бога веровать. Не разобрать вовек. Вот я решил откачнуться от всего, надеяться только на себя. Да оказался в дураках, если б тебя не принесло в ресторан, грызли б меня счас китайские черви. Одному против миру не выстоять... Ясно дело...
Егор очнулся и сунулся к потухшему костру. Дрожа от холода, откопал под нагоревшей золой угли, развёл огонёк. Сверху положил тонких палочек и отёр рубахой вздутый на лицо пепел.
Дрова нехотя занялись, щекотнули ноздри сладким дымком, и пыхнувшие язычки пламени сразу заворожили теплом, принесли радость в остывшее тело.
Стреноженные лошади паслись невдалеке, объедая ветки ерника с проклюнувшимися почками и молодую травку на бугорках. Солнце лениво продиралось через густолесье на сопке, щедро рассыпая искры по частой росе.
Верка, зажмурив от удовольствия глаза, глодала кость, зажатую в аккуратные передние лапки с белыми чулочками. Согревшийся Егор набрал чайник воды и подвесил его над пламенем, притулил поближе к жару котелок с застывшим кабаньим мясом.
Игнатий безмятежно храпел в пологе, пошевеливая пальцами босых ног, их припекал костёр. Высохшие за ночь кожаные сапоги висели на колышках длинными раструбами вниз.
Зима ещё пряталась на северных склонах, в затишных местах плешинами белел не стаявший снег, весь испятнанный хвоей, корой деревьев и палыми ветками.
В осиннике ворковали горлинки, по наклонной лесине, торчмя напушив хвост, пронёсся бурундук и яростно заверещал, приметив лежащую собаку. Лайка подняла голову, укоризненно поглядела на баламута. Бурундук замер столбиком, потом опустился и нахально пробежал через поляну.
Верка скосила на него глаза, нехотя тявкнула. От её голоса вздрогнул Игнат, разом поднялся, поймав зевок широкой ладонью. Взглянул на Егор и разулыбался.
— Здорово, приискатель! Как спалось в России, чё снилось?
— Как дома... Без снов обошлось, спал, как убитый.
— То-то же... Воздух тут, супротив степного, как медовый. А вскорости тайга оденется в летнее платье — век бы не помирать. Славные места. Немного счас перекусим и кинемся весну догонять. За Яблоновым хребтом и пристигнем, голубушку, ишо в снегах да льдах поблукаем вдоволь.
Там откроется тебе, брат, дикая и нехоженая земля Якутии. Нечистая сила её забери, страсть какая интересная земля. Реки её прозрачны, как слеза, и рыбны, тайга полна зверем и птицей, недра неведомы, таят они нетронутые богатства.
Край золота и снегов. Ясно дело, присох я тут намертво, и ты примёрзнешь. Это — Якутия, брат. Это — мой дом, куда ворочаюсь перелётной птахой. Увидишь...
На исходе недели упёрлись в широкую реку. Лёд со дна ещё не сорвало, но поверх него стремительно неслась вода, вскипая бурунами на вмёрзших валунах. С другого берега впадала река чуть меньше по ширине, но полноводнее и злее, лёд на ней стоял в заторе дыбом.
— Вот, брат, и Тында-река, а то бесится Гилюй, — крикнул Парфенов и, не останавливаясь, погнал коня поперёк течения. Вода рассосала затопленную поверхность льда колючими иглами, лошади испуганно всхрапывали, осторожно щупали копытами хрустскую опору.
В иных местах струя лизала коням брюхо, вспенивалась и журчала, сталкивая вниз. Верка сама переплыла реку. И теперь носилась по косе, звонко взлаивая, отряхивая с шубы россыпи брызг.
— Лешак тебя забери! — ласково ворковал Игнатий. — Вот непутёвая пустолайка, накличет беды на нашу голову, — и, чтоб унять её, кинул лепешку мяса на мокрую гальку. Верка в восторге взвыла. — Тьфу! — опять заворчал Парфёнов. — Баба и есть баба. Чуть лаской тронь и забирай с потрохами. Ясно дело, не кобель.
Егор посмеивался, любил он охоту и собак, эта приветливая бездомка так и вынуждала потрепать ей лохматый загривок и почесать за ушами. От берега, впереди каравана — густые заросли низкорослой лиственницы и берёзовая непролазь.
Вокруг раскинулись горбы лохматых от леса сопок. День выдался по-летнему жаркий. По болотным кочкам каплями крови набрызгана прошлогодняя клюква, марево испарений дрожит кисеёй, а под мхом ещё хрустит ледок, дробится подковами.
Ехали до самого вечера по широкой тропе, Игнатий стал осторожным, часто привставал на стременах и вглядывался, крутил головой, не выпуская из рук винчестера. С клюквенных кочек сорвался огромный глухарь и, раскачиваясь, умостился на вершину лиственницы.
Тревожно цокал, взмахами крыльев удерживал равновесие. Верка со всех ног пустилась к дереву, но Егор опередил. Впервые выстрелил из прикладистой винтовки. Птица, ломая ветки, завертелась к земле. От выстрела Парфенов дрогнул спиной и обернулся — в глазах испуг.
— Ты что, сдурел? Тут недалече бывший прииск Могот золотопромышленника Сорокина. Верным делом там народишко обитает, не дай Бог, власть какая. Не время счас нам с людьми встречаться, ясно дело, не время.
— Я же не знал, — смущённо оправдывался стрелок.
— Так знай наперёд. Без моей воли никакой стрельбы. К тому ж, с этой стороны Яблонового хребта больше всего хунхуз лютует, он по выстрелу нас скоро отыщет. Весной — не так страшно, а вот осенью... Тут — на каждой тропе бандитские заставки... Да ладно уж, езжай подбери, ловко ты ево ссадил, а ить, сажен полста будет. Ясно дело, не меньше.
Верка галопом тащила глухаря к людям. Он ещё хлопал крыльями, роняя угольные перья на мох.
— Ты погляди на неё, — изумился Парфенов, — видать, грамотная, стерва. Нам с такой собакой не пропасть с голода. Фа-а-арт, явный фарт, как тебя встретил, ясно дело... Чую, гребанём с тобой удачу этим летом. Всё идёт путём. Но-о-о... Ясно дело.
Затаборились под вечер у широкого и прозрачного ручья. Оголодавшие лошади разбрелись вдоль него, выщипывая старую траву и едва проклюнувшиеся ростки молодой. Чем севернее путники забирались, тем становилось прохладнее.
В пустом и огромном небе колесом ходили орланы, клекотали, дурачились и играли меж собой в парном застое воздуха. У ручья бесновались кулики, налетая на собаку, пронзительно кричали и дразнили её.
Верка невозмутимо полакала воды, принялась ловить блох в своей мохнатой шубе, изредка огрызаясь, если кулики совсем наглели и садились перед носом.
...Игнатий степенно пьёт густой чай, его щёки опять обрастают непроглядной щетиной, глаза устремлены на собаку.
— Ну, не дурень же я, а? Егор?
— Почему?
— Сколько хаживал по этой тайге, а не догадался вот такую такую близкую тварь прихватить. Сторожился всё, хоронился... Ведь, с Веркой сплошная радость, сердце отмякнет, как с бабой доброй. И поговорить есть с кем.
А то идёшь, как шальной, ночей добром не спишь, всё чудятся страхи кругом. Дурень! Истинный Бог. Потому и дёрганым стал, что покоя нет в лесу: там шуршит, там трещит, а палец всё время на курке стынет. Верно дело: пуганая ворона — куста боится. Стреляный я и битый, лихой судьбой омытый.
— Случалось под пулями быть? — удивлённо вскинулся Егор.
— Окромя — «хищники», нас ещё кликали горбачами. Бывал за это золото в таких переделках, до сих пор вспомнить страшно... И стреляли меня и били не раз, и медведь чуток хребтину не сломал, благо нож под руку вовремя сунулся, а вот, не могу остепениться.
Зимой ишо терплю, но, как только сосульки носы повесили — меня колотить зачинает, в башке помутнение и суета. Как припомню родные шурфики, лоточек, кайлушечку, так уж сон не приходит. Всё-о... Ясно дело, покручусь, помечусь да и пошёл горе мыкать, видать, судьба такая неприкаянная, цыганская.
Вот подумай с другого конца. Был бы я, Игнатий Парфёнов, к примеру, в тихой деревеньке при бабе и хозяйстве. Как подумаю об этом — страх пробирает похлеще таёжного. Ить, как бы меня ни крутила лихоманка, как бы ни морозила и ни гнула — столько довелось дивного увидеть за жизнь.
С какими только людьми не перехлестнулся судьбой, с бедой и смертью миловался, а вот, не пропал... Может быть, в этом и есть смысл, в таком вот противлении нужде, болезням и страхам? Ведь я так закалился бродягой — как хороший топор!
Истинный Бог, хоть лёд, хоть камень, хоть чащоба — всё прорублю, достигну своей задумки, ясно дело...
На снегу спал без костра, в реках тонул промеж льдин плывущих, чёрным, как горелый пенёк, выходил, а никакая хворь не берёт. А другой, глядишь, разнежился у бабы под тёплым боком, и понесли милова на погост от случайной болячки.
Так думаю, что человек должен себя нарочно утруждать, блюсти в поджарости и непокое. Тогда не заплесневеешь, не закиснешь в пьянстве и не окочуришься. Ты вон глянь на неё, эту приблудную сучонку.
Думаю, она смекнула: лучше пристать к неведомым людям с ружьями, зверьё погонять и свежую кровицу лакать, чем в деревне на привязи хрипеть, беречь хозяйское добро до осенней охоты, изнывать в тоске на объедках.
Шельма-а... Башка у ей круто варит. Привязался я к ней за эти дни, прямо, как дитя своё жалко, не дай Бог что случится — в огонь кинусь за ней. Ты глянь, чё творит...
Верке надоели липучие кулики, она повалилась в мох и раскинула лапы. Видя это, птахи ещё поругались немного и угомонились, улетели по своим неотложным делам. Собака лишь тихонько поглядывала им вслед.
— Прикинулась дохлой, вот прокуда! — засипел смехом Игнатий и встал. — Дровишек айда соберём — и ночевать пора. Господи-и, да когда же я покой обрету, как вспомню, куда нам ишо добираться, волосьё на непутёвой голове дыбки встаёт, а ведь, прусь... И тебя сговорил, лихом меня помянешь к зиме, если живыми будем.
— Не помяну лихом, Игнатий, мне чай тоже обрыдло сидеть в этой Манчжурии. А тут — всё внове не нагляжусь. В охоте ещё бы воля была, без мяса не остались бы.
— Будет, брат, скоро будет такая воля, хоть из пушек пали круглый день. Ни единой души на сотни вёрст. А эвенки там — редкие. Приветливый народишко, последние штаны сымет для гостя, бабу свою отдаст, только дай подивиться на глупых люча[3], послухать новости.
Вот уж их-то судьба не милует. Истинно калёный народ, справедливый. Дурили их раньше купцы безбожно, изводили спиртом. Счас вроде говорят, что новая власть берёт их под опеку. Надо думать, что крепнет и приживается эта власть...
Дойдут скоро у ей руки до этих мест. Погляжу, погляжу, да как только она хватится прииски открывать, добывать золото, и останусь тута. Хватит кутить, годы не те. Да и ничего там хорошего нет на чужбине, окромя страха за свой живот.
Коли примут и не будут поминать прошлое — артельку сколочу, золото любой власти нужно, ясно дело. Грех ево уносить с родной земли, шлюх за нево покупать... Да счас оно, вроде ничейное, никто им не занимается всерьёз.
И натуру свою не могу отвернуть. Пока его со мной нет, золотья, вот, как счас, праведно кумекаю, только почую в котомке или на шее кожаный мешочек-тулун, ево тяжесть — вертятся в глазах те девки в кабаке, дёргают ногами, как рукой зовут из этих снегов к себе под бок. Надо хучь раз жениться. Может, остепенюсь.
— Ты что, и не заводил семью? — поразился Егор.
— Да, брат, лихоманка меня побери, всё ить некогда. Зимой гуляю, а летом ноги бью, так жисть и пролетела боком, не углядел.
Натащили к биваку сухостоя и приготовили ночлег. Верка куда-то подалась в сопки, вскоре залилась там, призывая к себе. Егор дёрнулся было к ружью, но Игнат осадил:
— По рябчикам она голосит, не ходи без толку. По зверю у ней злей и грубей работа. Они счас её надурят и разлетятся. Займись лучше жратвой, а я сёдла погляжу, кабы что не сломало в дороге.
Действительно, голос собаки вскоре затих, и она вернулась уже впотьмах, мокрая от росы, с вываленным набок розовым языком.
— Натешилась, дурёха, — заворковал Игнатий, отрезал и кинул ей шмат кабаньего мяса, — лопай вот готовое, не бей ноги. От, непуть! Рябчика она захотела, царевна-а, мать твою сучку. А? Жри свинину, покель дают... Аль ты мусульманской крови, Верка? Аллах не дозволяет. Хаваешь... Знать, нашей веры. Прости меня, Господи, чё плету олух…
Егор устраивал в пологе постель и лыбился, подслушивая его разговор. Между тем, Парфенов не отлипал от лайки, сидел, по-монгольски скрестив под себя ноги, размахивал кружкой с чаем и пытал безответную собаку:
— Верка? А может быть, ты шпиёнка? К нам спецом приставленная. А? Чё морду воротишь, раскусил я тебя... Стыдишься правды-то, хто иё любит... не только ты. Вот доведём тебя к золотью, ты всё пронюхаешь, где надобно мокротой своей застолбишь, и потом к прокурору самому грозному: так, мол, и так, шибко богатую россыпь пристерегла.
Медаль мне на шею за это и рябчиков от пуза, жареных, конечно, да штоб непременно в сметане были. Ить так, Верка? Ага-а, сучье отродье, сбегаешь в кусты. Муторно слухать... я тебя ишо выведу на чистую воду, сучье семя, как удружу пустые ручьи, вот и веди туда свово прокурора.
Он тя зараз на шапку употребит за обман. — Раздобревший и не в меру говорливый, Игнат опять поворотился к Егору, — кипит у меня всё в башке— ночью бы пёрся дальше, да лошадей запалим. Потому и болтаю без удержу, что сижу сейчас под звёздами нашенскими у себя дома, в родимой тайге...
Без фарту не будем, можешь не страшиться, а вот, такого тёплого вечера вдруг да и не осталось на всю жизнь, — он плеснул струйку чая на огонь, — это чтоб духи местные на нас не злились, так эвенки их ублажают.
Потому и не мрут в лишениях, что добром одаряют Богов и людей встречных, почитают себя сильным племенем за эту равность с самими духами, — он пил чай и хрустел ссохшейся за дорогу лепешкой.
— Ух! До чего хорош чаёк в тайге, счас кровушка вскипит, голубушка, побежит по жилочкам, согреет.
Сварилось мясо, ели его с сухарями, запивая горячие куски наваром — шурпой, черпая прямо кружками из котелка.
— Вовремя подвернулся кабанчик, — сытно икнул Парфёнов и отвалился в полог, — с таким харчем можно хоть на край света переть. Муки у нас два мешка, у Мартыныча мешка три припасено.
Если поэкономней быть, хватит до осени. А коли не хватит, на одном мясе можно жить, верно дело. А то и эвенков сговорим на Учур аргишить — кочевать, там у якутских купцов можно за золото припас взять. Не пропадём, казак... Ясно дело.
— Я и не боюсь, а ты всё стращаешь.
— Бояться надо-о... Как же. Зверь не всякий посягнет, а вот, человек — куда страшней. Бойся человека! Вот, до чего дожились. Нету ево коварней и беспощадней в тайге. После одного случая зарёкся я с компаньонами водиться.
— А меня зачем тогда потянул?
— С тобой — ясно дело, не подведёшь, по глазам видать, да и в деле уже испытал, когда в окно сигали от офицерья. А так бы не стал сговаривать, один ушёл. Так во-от... Было это на Бодайбо, меня шуты носили долго по тем краям.
До работы на прииске не часто опускался, всё бродили с напарником Ефимом вольными горбачами, фарту шальнова искали.
Золотишко там бедное становилось, повытрясали богатые россыпи купцы и компании, глотки друг дружке они грызли за жирные участки и снимать норовили только сметану, зачастую губя наполовину россыпь.
Нам повезло. В одной старой отработке покопался я, головой покумекал и стал бить шурф не в ручье, а в наносном берегу.
Ефим на меня гневается, отговаривает, торопит дальше бежать. Но ежель я чё задумал, свернуть легче шею мне, чем отпихнуть. Добился, всё же, до песков, снял первую пробу и глазам не верю.
В самую золотую кочку угодил шурфом. Ефим ополоумел, трусится весь, ночами устье с ружьём сторожит, спать боится. Моем, радуемся, делим по тулунам добычу. К зиме с полпуда нагребли. Тут я и стал примечать, что Ефимка от меня глаза воротит, вроде, как стесняется взглянуть.
Конешно ж, был я наслышан о людских злодействах на золоте, ума оно многих лишает, отмахнулся от сомнений, да чуть за это и не сгинул...
Хорошо, что за лето пулевые патроны подмокли в дождях. Стрельнул мне в спину, когда начали в жилые места выходить, пуля в телогрейке увязла, только синяк огромный на лопатке растёкся.
Упал я с испугу, А Ефим в котомку лезет, зубами лязгает. Тут я ево и поймал за кушак! От заорал он с испугу... Сагиры[4] мои грязные целует, просит помиловать, золото сулит отсыпать из своего пая, а я ево на радостях, что живой, понужаю кулаками, учу разуму. Да разве таких научить?
Измордовал ево, золото всё отнял и пошёл на прииск. Исскулился он в дороге. Отмяк я, отдал его тулунок. Но впредь решил промышлять в одиночку. Чтобы не застигли врасплох, всегда старался делать землянку в кедрачах, или стланиках кедровых.
Птица кедровка, хоть и невелика, но зорка и сварлива чище старухи, всё подмечает в тайге. Только ихний стрёкот заслышу, ясно дело, кто-то прётся.
Приловчился по их голосам узнавать, на кого она ругается: на медведя одним криком блажит, а на человека другим голосом брешет, меж собой болтают особыми песнями. Ушлая птаха...
Так и промышлял зверем. Ну, как вырвался в город, вот и пошёл куражиться. И вот, чужого богатства сроду не брал, не зарился. И тебе, брат, не советую. Радость от дармовщинки — малая, а конец — один. Свихнувшийся на воровстве человек, считай, уже покойник.
Как бы он не тешился, как бы ни скрывал свою чёрную жадность, зло червем могильным высушит душу и подставит беде. Как того Ефима. Ить он не смирился... В казарме на прииске обобрал двух пьяных рабочих, перстни с них поснимал, часы и попался.
В полицию тогда за такие дела не особо таскали. Взяли его прилюдно за руки-ноги, раскачали и со всего маху три раза на пол задницей прилепили... Казнь эта — страшная, почки напрочь отбивает. Загнулся Ефим через пару недель, со всеми богатствами распрощался.
Ох! Чай-то остыл. Забрехался Игнаха-Сохач. Эту кликуху мне дали приискатели — Сохатый, за неутомимость звериную в тайге. Я даже, по дурости, наколку сделал на груди, глянь-кось, — он снял через голову рубаху и подвинулся к костру.
В красном свете увидел Егор горбоносого лося с большущими рогами. Он стоял на скале и ревел, разинув губатый рот. Из-за гор вставало солнце.
— Здорово наколото, как живой.
— То-то же... каторжанец старался, я чуть не сдох от боли, но пытку вынес. Приметный теперь, пачпорта не нужно. Сохач — весь документ.
Про мою блажь и хунхузы наслышаны, сказывали в прошлом году, что пойманных спиртоносов бандиты заставляют грудь оголить: кто-то пустил легенду про мой фарт, им донёс.
Вот и нарвись на них, ясно дело, прикокнут. Когда же эта погань выведется из тайги и можно будет спокойно ходить по ней куда вздумается?! Сейчас, вроде бы, потише стало, а вот, с семнадцатого по двадцатый год, тут что ни творилось.
Сколь в этих сопочках таится костей людских — не сосчитать. Особливо достаётся китайцам-косачам и корейцам-лебедям от ихнева же брата по крови, хунхуза. Бродят через границу эти банды во множестве, чинят свой суд и расправу.
Поджидают на тропах возвращающихся с золотом старателей и выбивают безжалостно. Приискатели идут, в основном, без оружия, особо косачи, так их прозвали за косички на головах. Идут они гуськом, друг от друга аршин на пятьдесят. Их с заднего начинают колотить, так всех и приберут.
Всякого люда и средь нашего брата хватает, тут недалече идёт колёсная дорога с Верхне-Тимптонских приисков в посёлок Ларинск. Так этот Ларинск — сплошь разбойный, не вздумай туда сунуться ночевать, — Игнатий примолк, задумался о чём-то своём.
Ночь обдавала сидящих людей еле ощутимым морозцем, он прихватывал заливчики у ручья, и с хрустом рушился тонкий ледок от спада воды.
— Верка! Подь сюда, — опять заговорил старатель, — ты пошто линять рано зачала. А? Через пару дён дрожака хватишь на перевале. Ну и глазищи у тебя шпиёнские, до хребта прожигают... Ластишься, ясно дело. Где бы мне жену такую ласковую сыскать и в работе вёрткую, как ты, Верка?
Егору сразу вспомнилась Марфа.
Она снилась ему всю ночь — манила в отворённые ворота Якимовых.
Сопки бугрились всё круче, а распадки уходили вниз всё провальней. Чаще попадались снеговые кулиги. Сбочь тропы вечнозелёный кедровый стланик разгибал намёрзшие спины от зимнего гнета заносов, пушил к солнцу хвою.
Лошадям совсем не стало подножного корма, и они перешли на овёс, завьюченный Игнатием, который в тонкостях знал всё, что ждёт путников в этой дороге. По узкому нартовому пути они шли первыми, в иных местах его пересекал нетронутый с зимы снег.
Игнатий спешил, останавливал караван лишь на короткий роздых. Компаньоны подкармливали лошадей, сами наспех подкреплялись сушёным мясом и сухарями, неизменно запивая походную трапезу крепким до черноты чаем.
Егор втянулся, привык к тяготам путешествия. Сбежал с парня лишний жирок, появилась лёгкость в теле и выносливая сила. К ночёвью уже не примечал за собой такой устали, как было ранее.
Парфёнову всё больше нравился проворный и работящий напарник, за всё время не приметил он в нём никакой душевной гнилости.
Наставлял мимоходом, как ладить вьючные седла, чтобы не сбить спины лошадям, учил приметам, по которым можно предвидеть погоду, и, сам того не замечая, увлекал парня всё дальше и глубже в ту бродяжью усладу, которой сам был пропечен-перекручен.
Выстывала у Егора память о Марфушке, жестоком отце и покинутой Манчжурии. Замирая сердцем, он вглядывался с вершин сопок в бескрайние волны застывшей земли, над нею плыли низкие облака и ныряло в прогалах ласковое солнышко.
Зацвёл багульник, перелетали и кружились птахи в многоголосом пересвисте. Как молодой зверь, Егор трепетно ловил брожение весенних запахов: хвои, прели листьев, сырости снега и первой зелени.
На южных склонах проклюнулись подснежники, пушистые, фиолетовые, радующие глаз; пробудились от спячки евражки-каменушки, провожавшие путников отчаянным свистом.
На зорьках токовали глухари по закраинам леса, будоража охотничью страсть. Игнатий отпускал Егора на ток, и тот, счастливый, приносил к костру больших краснобровых птиц с лопушистыми веерами хвостов.
Верка зажирела от потрохов, лениво бежала впереди каравана и делала вид, что усердно ищет звериный след. Игнатий сразу раскусил её плутовство и долго назидал на биваке, какая она брехучая и плохая собака, с таких-то лет занимается обманом... Беда. Она, словно осознавая вину, прижимала виновато уши и отводила глаза, ещё более распаляя приискателя.
Нартовка полезла на перевал. Лес измельчал и кончился, потом стланик отодвинулся вниз и, с одного из увалов, грозно открылись далёкие заснеженные горы с чёрными башнями зубьев на хребтах. Парфёнов остановил коня, поманил пальцем к себе Егора.
— Вон он, гляди... Радость моя и горе. Становой хребет. Тянется он, брат, от Монголии до Чукотского носа на тыщи вёрст. Мимо этих гольцов скоро будем кочевать.
Жуткая и первородная там красота, раз поглядишь — не забыть до могилы. А эти сопки — только отроги. Глянь, гольцы, как на солнце блещут, чисто брильянты агромадные. Сви-и-демся, недолго уже...
Егор оглядывал бескрайний размах несчётных сопок. В голубом дыму прозрачного воздуха тонут долины рек, распадки ключей залиты морем изумрудного стланика, тугой ветер колышет его в тенях редких облаков, шевелит конские гривы, заносит набок хвосты, и становится тревожно на душе от такого великого пространства.
Двинуться нет сил, всё бы глядел и глядел на исполинскую картину гор и тайги.
По хребтине водораздела ехалось легко. Мелкий стланик и полярная карликовая берёзка сменялись плешинами горельников, кое-где изо мха выпирали плиты серых камней и торчали угрюмые дворцы злых духов — останцы.[5]
В низине напоролись на аршинный снег, долго пересекали её, оставляя сзади вихлявую тропу. Лошади быстро выбились из сил, в иных местах проваливались по самое брюхо, толстый наст раздирал ноги до крови.
Ночевали в затишке останца: припозднились и не успели спуститься в распадок. Ночью кончились дрова, и до утра не сомкнули глаз от холода. Тут, на верху Яблонового хребта, ещё прижимал зимний морозец и весна чувствовалась слабо.
Только засерел восток, благо ночи стали короткими с приближением тепла, завьючили лошадей и поспешили дальше. Верка с лаем гоняла большие табуны белых куропаток. Она, поранив о наст лапы, к обеду понуро плелась за связкой лошадей, жалобно поскуливая.
Парфёнов гнал караван без остановки. Уже затемно стали спускаться к блеснувшей в закате большой реке. Он оживился, завертелся в седле и обронил первые слова за день:
— Приехали, Егор... По уговору, меня тут один человек должон поджидать. Дальше по реке плотами двинем, паромами их тут зовут.
— А лошадей куда?
— Оставим в долине на лето старому приискателю Соснину, Мартынычу. По осени, живы будут — уедем на них, а нет, так пешочком уйдём. Ведь, сюда две дороги ведут, Ларинский и Опаринский тракты. Я по ним побоялся аргишить, нартовка надёжней. Меньше глаз дурных за ней приглядывают.
— А далеко нам ещё добираться к ручьям твоим?
— По Тимптону нам с тобой ишо плыть долго, дюжеть он петляет, но течение быстрое. Если на лошадях туда двигать — к лету не добраться, и кормить их нечем, и дорог вовсе нету. У Мартыныча сенцо заготовлено, скоро трава пойдёт. За сохранность коней плачу всегда золотом.
— Мне всё одно, плыть так плыть, разницы нет и забот меньше.
— Не скажи, брат, не скажи... Дурней Тимптонских порогов и перекатов во всей Якутии трудно сыскать. Страху такого хватишь...
— Ладно, Игнатий... Не пугай раньше времени. Мне уже люб твой край золота и снегов, поглядим, чё дальше будет.
Первой учуяла жильё Верка. Она настороженно взбрехнула, потом кинулась вниз по склону. Лошади тоже задёргали ушами, а потом уж и на людей нанесло живым дымом. Впотьмах мелькнул тусклый огонёк, зашлись лаем собаки.
— Всё-о... Мартыныч всполошился, теперь ждёт угощенья. Ох, и падок к выпивке, до воровства падок. Куда ни схорони — всё одно сыщет, собачий нюх имеет на спирт.
Под горой чёрным камнем проступала большая изба с плоской крышей. В светлом проёме двери уверенно стоял человек с винтовкой в руках.
— Хто еди-и-ит-та, — пропел он хрипловатым голосом, — отзовися, не то стрельну!
— Свои, Мартыныч...
— Сохач, ты, што ль?! Дьявол тебя носит по ночам, хунхузу на радость. А я тебе паром сготовил, ставь магарыч. Так не отдам.
— Будет магарыч, не трещи языком. Принимай лошадей. Вьюки в баньку стащи, собаки за ночь припас весь сожрут. Насилу добрался. Всю задницу об это седло умозолил, приехали, — он слез с коня и враскорячку пошёл к хозяину, — здорово, Соснин!
— Здорово, живой... Я уж грешным делом думал, что пропал ты совсем. Заходь в дом, я счас всё, как надо, приберу, там чаёк заварен, пышки-шанежки свежие. Я счас управлюсь...
Егор разглядел поближе говорившего. Крепкий, кривоногий мужичок, примерно одних лет с Игнатием. Волосы, как у попа, до плеч, глаза узкие, в руке длинная туземная трубка, говорит взахлёб, но без акцента.
Явно не якут и не тунгус, потому что огонёк трубки подсвечивал вислый нос на плоском лице. Человек неведомых рас, неведомого званья и назначения в этих продуваемых ледяных горах.
Когда вьюки были уложены в низенькую баньку, а с лошадей до осени сняты даже уздечки и задано им вволю отдающего прелью слежалого сена, совсем смерклось. Зашли в избу, пригибаясь в низких дверях.
В ноздри шибанул тяжёлый дух зимнего застоялого жилья. Жарко топилось подобие русской печи из дикого камня, на колченогом столе горела лампа с закопчённым стеклом, а рядом с ней быстро работала иголкой морщинистая женщина с растрёпанными по плечам патлами седых волос.