Михаил Петрович Аврамов — критик реформы 4 страница
...езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по суботам,
Служанок била осердясь —
Всё это мужа не спросясь.
(2, XXXII)
Чтобы объективно оценить такие характеры, надо помнить, что из таких семей выходили не только своевольные помещицы типа матери И. С. Тургенева, но и не менее непокорные декабристки, чью волю поехать за мужьями на каторгу не могли сломить ни воля императора, ни родительский авторитет.
В борьбе с женой Суворов проявлял совершенно, казалось бы, не свойственную ему нерешительность и неумение пользоваться адекватным оружием. Напору и искусству интриг он попытался противопоставить рассчитанное на психологический эффект действо, соединяющее театральность и искреннее церковное благочестие. Им была продумана и организована своеобразная церемония церковного примирения. Под Астраханью, где в то время находились супруги, в одном из сел, была выбрана бедная деревенская церковь. Суворов «явился в церковь» «одетый в простой солдатский мундир; жена его в самом простом платье; находилось тут и несколько близких им людей. В церкви произошло нечто вроде публичного покаяния; муж и жена обливались слезами, священник прочитал им разрешающую молитву и вслед за тем отслужил литургию, в время которой покаявшиеся причастились Св. Тайн»58. Этот сложный ритуал имел глубокий смысл. Бедная и, что еще важнее, простонародная одежда (Суворов с умыслом оделся простым солдатом) должна была символизировать отказ супругов от тщеславия и суетности и обратить их к высшим духовным ценностям. На Варвару Ивановну этот симбиоз церкви и театра не произвел, однако, должного впечатления: ей нужны были не символы, а вполне реальные материальные ценности.
Еще более наглядно сложность семейных переживаний Суворова проявилась в его отношении к дочери Наташе*. Она была еще ребенком, когда Суворов начал ревниво высматривать в ней черты своего характера. Он писал одному из своих корреспондентов, что малолетняя дочь его закаляет себя: бегает поздней осенью босиком по замерзающей грязи. Однако особенно ярко отношение Суворова к дочери выразилось в письмах к ней: изображая сражения с турками, в которых он принимал участие, Суворов переводит события на язык детских сказочных игр, но при этом, как часто бывало, увлекается и заигрывается сам.
При разрыве с женой Суворов оставил девочку у себя, а затем отдал ее в Смольный институт. Разлука сделалась причиной появления целого ряда писем к Наташе. И если Суворов определял свою «Науку побеждать» как разговор с солдатами на их языке, то в переписке с дочерью он стремился перейти на детский язык. Это придает письмам двойной интерес: с одной стороны, они демонстрируют, каким рисуется Суворову детский мир, с другой — показывают, как легко он перевоплощается в ребенка — уже не «притворяется», а превращается в него. В письмах к «суворочке» (как полководец называл свою дочку) он сознательно ищет формы перехода на ее язык, и это получает, особенно в начале переписки, характер искусственности. К подлинному детскому языку Суворов приближается, когда от подражания переходит к возбужденной глоссолалической речи; иными словами, он парадоксально удаляется от детского языка именно тогда, когда его имитирует. Так, в письме от 27 июля 1789 года, сообщая о сражении с турками, он описывает все события в переводе на детский, по его представлениям, язык, то есть на язык игры: «На другой день мы были в Réfectoire* с турками. Ай да ох! Как же мы потчевались! Играли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями в твою голову величины; у нас были такие длинные булавки, да ножницы кривые и прямые: рука не попадайся: тотчас отрежут, хоть голову»59. Как правило, Суворов не заботится о создании целостной метафорической картины. Используя старые фольклорные образы (сравним, например, описание битвы как пира или игры в «Слове о полку Игореве»)**, он переносит повествование в образную систему пиров или игр: «После того уж я ни разу не танцевал», но тут же: «Прыгаем на коньках» (это в августе, на Черноморском побережье!). Описания типа: «Играем такими большими кеглями железными, насилу подымешь, да свинцовым горохом» поддаются элементарной дешифровке; по функции эти метафоры — сравнения, а не загадки, но иногда структура образа усложняется, и читатель не может уже логически отделить серьезное содержание и игровое выражение. Когда Суворов пишет: «У нас сей ночи был большой гром, и случаются малые землетрясения», а после этого сообщает, что заболел, простудившись: «Ох, какая ж у меня была горячка: так без памяти и упаду на траву...»60 — то игра между первичными и метафорическими смыслами приобретает более сложный характер. Рассмотрим с этой точки зрения письмо к дочери от 20 декабря 1787 года из Кинбурна. Первая половина письма представляет явную имитацию детской речи; но образы из детского мира и широкое использование уменьшительных и ласкательных суффиксов не могут скрыть однозначного смысла описываемого: «У нас все были драки сильнее, нежели вы деретесь за волосы, а как вправду потанцовали, то я с балету вышел — в боку пушечная картечь, в левой руке от пули дырочка, да подо мною лошади мордочку отстрелили: насилу часов чрез восемь отпустили с театру в камеру». Заметим, что метафоры такого рода характерны не только для фольклора, но и для табулирования в солдатской речи определенной боевой лексики (сравним, например, такой же прием в военных письмах Петра I).
Однако во второй половине того же письма метафора приобретает значительно более сложный характер. Письмо писано из Кинбурна, и остается неясным: представляет ли вторая часть воспоминание о реальной поездке в более безопасное место на лимане или является результатом поэтического воображения, создающего контрастную первой части письма идиллическую картину природы: «Везде поют лебеди, утки, кулики; по полям жаворонки (в декабре? — Ю. Л.), синички, лисички, а в воде стерлядки, осетры: пропасть! Прости, мой друг Наташа; я чаю, ты знаешь, что мне моя матушка Государыня пожаловала Андреевскую ленту „За веру и верность"»61. В приведенной цитате стиль резко ломается. Первая картина — утопия природы в мире зла — напоминает то место из «Жития» протопопа Аввакума, где измученный гонениями Аввакум с семьей по пути из Даурии вновь в Москву попадает, занесенный бурей, в мир земного, природного «рая»: «...насилу место обрели от волн. Около ево, горы высокие, утесы каменные и зело высоки, — дватцеть тысящ верст и больши волочился, а не видал таких нигде. Наверху их полатки... Лук на них ростет и чеснок, — больши романовскаго луковицы, и слаток зело. Там же ростут и конопли богорасленныя, а во дворах травы красныя и цветны и благовонны гораздо. Птиц зело много, гусей и лебедей по морю, яко снег, плавают. Рыба в нем — осетры и таймени, стерледи и омули, и сиги, и прочих родов много. <...> А все то у Христа тово света наделано для человеков»62. Однако окончание суворовской идиллии резко ломает весь ее стиль и всю иерархию ценностей письма. Для Суворова Андреевский орден и идиллия природы уживаются в едином ряду. Но и здесь картина не столь проста: орден для Суворова не то же, что предел мечтаний гоголевского чиновника — «Владимир 3-ей степени». У Гоголя орден — знак пустоты, выражение, не имеющее содержания. Для Суворова это внешнее выражение внутреннего достоинства. Знак связан с обозначаемым как кожа и тело. Это — момент непрочного равновесия между достоинством и его знаком. Уже в Александровскую эпоху, когда мундиры и ордена еще сохранят свою гипнотическую прелесть* (Чацкий признается, что лишь недавно к ним «от нежности отрекся»), хорошим тоном считается уже демонстрировать к ним хотя бы показное презрение. Не только Карамзин смущенно улыбается, когда юноша Пушкин застает его отправляющимся на придворный прием, при мундире, но и такие карьеристы, как Алексей Орлов или М. Воронцов, в дружеском кругу находят должным иронизировать над орденами.
Письма к дочери — это письма к ребенку, и именно соприкосновение с инфантильным миром и миром женским составляло для Суворова значительную часть прелести общения. Этот мир привлекал, так как был одновременно и чужим и своим. К сыну Суворов был более холоден, но еще характернее то, насколько он отчуждался от «суворочки» по мере ее взросления. Когда «суворочка» достигла возраста невесты, Суворов долгое время проявлял нескрываемую враждебность к ее возможным женихам. Летом 1793 года он написал Д. Хвостову сумбурное письмо, пронизанное глубоким волнением: «Младенчество флота опрокинуло крепости, детство Наташи — ее кораблекрушение». Перспективы замужества Наташи, сплетаясь со служебными неприятностями Суворова, вызвали запись в письме к гр. Хвостову от апреля того же года: «Недолго мне жить. О, Боже! Жених Н[аташе]. На что ж свет коптить»64. Замужество дочери (мужем ее стал Зубов — родственник фаворита Екатерины II) развело их окончательно. Письма Суворова делались все более краткими. Так, например, в письме из Киева от 20 марта 1796 года значилось всего два слова: «Великая грязь». Подчеркивая чуждость миров своего и зубовского, в одном из писем он иронически замечал, что по вопросам приличий Наташа может осведомляться у Зубовых. Но еще более показательно не это ироническое замечание, а другой документ. В 1792 году Суворов на отдельном листе записывал горькие слова о своем одиночестве и непризнанности. Он отмечал с гордостью: «Без денег, без мызы и саду...», «без друзей и без гласа — никому [мне] не равен. <...> Без имения я получил себе имя. Судите — никому не равен». И вдруг, без всякой связи, как бы задумавшись, внизу Суворов приписал: «Я забываю Наташу...»65 Из души уходило детство. Суворов последних месяцев сменил веселую игру в инфантильность на трагическое одиночество.
По тому же типу игры строились и отношения Суворова с солдатами. Эта сторона деятельности фельдмаршала освещена особенно подробно и не требует больших дополнений. Но для того чтобы проникнуть в культурно-психологическую сторону вопроса, полезно на минуту отвернуться от документов и посмотреть, как преломилась личность Суворова в сознании Льва Толстого. В «Войне и мире» Толстого привлекает внимание персонаж, в котором писатель создал образ, соединяющий черты офицера и начальника с народностью и как бы отцовским отношением к солдатам. Это — капитан Тушин. Тушин не похож на «героя фрунта»: он слаб, маленького роста; в первоначальной редакции Толстой даже подчеркнул эти «неармейские» его черты. Выстрелы пушек заставляют «каждый раз вздрагивать его слабые нервы». Он «ковылял от одного орудия к другому», батарейцы «на две головы выше своего офицера и вдвое шире его»66. Эти резкие черты слабости потом были смягчены, но самый образ народной непоказной храбрости, очищенной от фрунта, остался. Толстой особенно подчеркнул элемент игры в поведении своего героя и соединение героизма с детством. «Маленький человек, с слабыми, неловкими движениями, требовал себе беспрестанно у денщика еще трубочку за это, как он говорил, и, рассыпая из нее огонь, выбегал вперед и из-под маленькой ручки смотрел на французов.
— Круши, ребята! — приговаривал он и сам подхватывал орудия за колеса и вывинчивал винты.
В дыму, оглушаемый беспрерывными выстрелами, заставлявшими его каждый раз вздрагивать, Тушин, не выпуская своей носогрелки, бегал от одного орудия к другому, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь переменой и перепряжкой убитых и раненых лошадей, и покрикивал своим слабым, тоненьким, нерешительным голоском. Лицо его все более и более оживлялось. Только когда убивали или ранили людей, он морщился и, отворачиваясь от убитого, сердито кричал на людей, как всегда мешкавших поднять раненого или тело. <...> у него в голове установился свой фантастический мир, который составлял его наслаждение в эту минуту. Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик.
— Вишь, пыхнул опять, — проговорил Тушин шепотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, — теперь мячик жди — отсылать назад. <...>
„Ну-ка, наша Матвевна", — говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая крайняя старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница первый нумер второго орудия в его мире был дядя; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим-то дыханием. Он прислушивался к затиханью и разгоранью этих звуков.
„Ишь задышала опять, задышала", — говорил он про себя.
Сам он представлялся себе огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра»*.
Герой Толстого, конечно, не портрет Суворова. Толстой сделал нечто большее. Он как бы подверг реальное историческое лицо художественному изучению и извлек из него то, что в образе Суворова, по мнению Толстого, связано было с народностью. Показательно, что Толстой ввел своего героя в обстановку заграничных походов, а не Отечественной войны 1812 года. Суворов был человеком другой эпохи; для Отечественной войны Толстому нужен был Кутузов. Характерно, что те настроения, которые Толстой дает своим героям на Бородинском поле, в образе Тушина отсутствуют.
Суворов был человеком XVIII века и включал в себя противоречия своей эпохи.
Одним из этих противоречий было сочетание искреннего православия, не задетого деизмом, и столь же искреннего культа античного героизма, доблести героев Древнего Рима и Греции. Сочинения Саллюстия, Тацита, Плутарха и других авторов этого круга Суворов читал постоянно и любил цитировать на память. Более того, он находил в них образцы для подражания и в его стиле разговорность и фольклорность смешивались с латинообразным синтаксисом и «греческой помпой» (выражение Белинского). Вместе с тем понятие патриотизма для Суворова противостояло идее внутренних гражданских конфликтов. Это было чувство объединяющее, а не разъединяющее. Суворов мог раздражаться на Потемкина и даже Екатерину, открыто фрондировать перед Павлом, но никогда не переходил через черту, за которой начиналось отрицание системы. По воспоминаниям Фукса, он сказал однажды: «Если бы Силла (Сулла. — Ю. Л.) и Марий встретились нечаянно на Алеутских островах, соперничество между ними пресеклось бы; Патриций обнял бы Плебеянина, и Рим не увидел бы кровавой реки»67. Здесь за Алеутскими островами легко просвечивалась Россия. В ней Суворов и хотел бы увидеть примирение «Патриция» и «Плебеянина». Это, несмотря на глубочайшее разочарование Суворова в Павле, не дало ему возможности примкнуть к назревавшему в конце 90-х годов военному заговору, куда его приглашал, согласно относительно недавно обнаруженным данным, М. В. Каховский. Суворов заткнул ему рот рукой со словами: «Молчи, молчи, кровь граждан». (Характерно это совершенно «римское» выражение «граждане» — слово, которое Павел ненавидел и требовал заменять словом «мещанин».) Каховский после того, как заговор стал известен императору, был 13 февраля 1800 года неожиданно отставлен и скоропостижно умер при неясных обстоятельствах*. Видимо, с этим же связана и неожиданная опала, которой подвергся возвращающийся из Итальянского похода победоносный фельдмаршал: торжественный прием был отменен и Суворов одиноко скончался в доме своего родственника графа Хвостова.
Краткий последний период жизни Суворова был связан с глубокими трагическими размышлениями. Он отрицательно отнесся, что было совершенно естественно, к Французской революции и долго не оставлял планов похода из Италии во Францию. Но это не означает еще, что его политические симпатии последних лет для нас полностью ясны. История втягивала Суворова в новую войну — войну, в которой политические вопросы становились в один ряд со стратегическими. Турецкие войны не требовали от стратега политических размышлений, но уже в Италии события приобрели новый характер. По данным близких к Суворову людей можно свидетельствовать, что изгнание французов из Италии сначала возбуждало у него мысли об объединении Италии под эгидой Австрии и России. Эта мысль напоминала политические мечты Данте. Однако события показали невозможность союза с Австрией, а политический эгоизм последней, кровавая резня, учиненная монархистами в Неаполе, способствовали не только военному, но и политическому разочарованию в целях Итальянского похода.
Даже после отступления через Альпы и все более усложняющихся отношений с Австрией Суворов не оставлял планов похода и во Францию. Тем более знаменательно, что, планируя вторжение через границу с Швейцарией, он специально оговаривал, чтобы в действии не участвовали эмигранты-роялисты, потому что они зальют всю Францию кровью. Суворову приходилось втягиваться в политические вопросы, а это трагически противоречило фундаменту, на котором строился его патриотизм. Е. Фукс зафиксировал один крайне интересный эпизод. В Праге, где армия отдыхала после Швейцарского похода, Фукс застал главнокомандующего за оживленной беседой, которая продлилась более часа и заставила Суворова отложить все срочные дела. Это был разговор с простого вида стариком. Собеседник Суворова оказался одним из богемских братьев*, потомков гуситов. Разговор касался Яна Гуса и Констанцского Собора (Суворов называл Констанц по-чешски — Костниц), а когда собеседник удалился, Суворов заговорил о своеобразии грядущих войн. Турецкие походы не были, по его мнению, борьбой верований: религиозных или политических. Суворов сказал: «В Турции, в праздном моем уединении, заставлял я толковать себе Алькоран и увидел, что Магомет пекся не о царствии небесном, а о земном». Грядущие войны, приближение которых Суворов предчувствовал, будут войнами убеждений: «Нам предоставлено увидеть новый, также ужасный, феномен: политический фанатизм!!!» Далее Суворов выразил уверенность, что надвигающаяся военная буря захватит Европу, а не Россию. Он специально заставил записывающего его речи Фукса прибавить, что речь идет о чужбине, а Россию ожидает тишина, и связал с этим отзыв армии на родину. Но тут же мемуарист зафиксировал странные слова, поразительно напоминающие мысли Радищева и совершенно неожиданные в устах Суворова: «Спокойствие — удушье. Так тишина на море бывает предвестницею бурного урагана. Так, тлеющий под пеплом угль угрожает сокрушить все пламенем» — и прибавил: «Запиши последнее для графа Федора Васильевича Ростопчина»68 — то есть для передачи Павлу.
Суворов до конца остался человеком, для которого идея изменения политического порядка была несовместима с чувством патриотизма. Даже устранение Павла ценою «крови граждан» противоречило самым коренным его убеждениям. И тем не менее павловское царствование не прошло для него даром. Это был крутой поворот, который противоречил основной идее XVIII века — достоинству человека как высшей ценности. Павел понял связь этой идеи с «веком философов» и Французской революцией. Его слова о том, что «в России велик только тот, с кем говорит император, и только до тех пор, пока он с ним говорит», не были прихотью деспота, а в лапидарной форме выражали полное отрицание «века философов». Павел был последователен. Суворов оставался человеком екатерининской эпохи и, сам того не замечая, был глубоко захвачен идеей уважения в себе человека. В январе 1797 года, в письме к гр. Хвостову, Суворов писал: «Я Генерал Генералов» — «Я не пожалован при пароле». Но у гневной записки — характерный конец: «Я, Боже избавь, никогда против отечества»69. И все же Суворов не сдержал гневного взрыва — выражения чувства собственного достоинства. 11 января 1797 года он подал Павлу прошение об отставке, ссылаясь на «многие раны и увечья», а на другой день написал второе письмо. Адресовано оно было все тому же Хвостову, но в действительности адресовалось Павлу. В 1820-е годы Пушкин написал «Воображаемый разговор с Александром I». Шутя он доверял бумаге то, что хотел бы сказать Александру. Это была ироническая игра с весьма серьезным смыслом. Суворов не шутил — он писал то письмо, которое надо было бы отправить императору, но которое послать было невозможно. Как это часто в переписке с Хвостовым, последний был тем нулем, на месте которого можно было вообразить любого адресата, вплоть до самого себя*. Суворов пишет: «В начале Ваши розы крыли России терны: Ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится. Иначе, веря Вам, как мудрому, я бы, под отрывом моей головы, возможен бы был Великому Государю иногда дать противостояние прусского или иного чужестранного с россиянином даже топографиею». И в конце письма, уже после подписи, прибавил: «Всемогущий Боже, даруй, чтоб зло для России не открылось прежде 100 лет, но и тогда основание к сему будет вредно»70.
Суворов и Радищев — люди, принадлежавшие как бы к двум полюсам своей эпохи. Говоря это, мы имеем в виду не только различие во взглядах и общественной позиции — речь идет о противостоянии всего человеческого облика: быта, культуры, духовных ценностей. И все же они принадлежат одному веку — веку, который кончился вместе с ними. Между войнами Суворова и войной 1812 года лежит глубокая грань, подобная же грань отличает Радищева от декабристов.
Смерть застигла Суворова на историческом переломе. Павел ненадолго пережил опального фельдмаршала. Есть биографическая легенда. Одна версия ее восходит к Фуксу и повествует: «В тот день, когда в городе Нейтитчене завещал мне князь у гробницы Лаудона сделать на своей надпись: „Здесь лежит Суворов", беседовал он много о смерти о эпитафиях; также, что он желал положить кости свои в отечестве»71. Есть и другой вариант этой истории: согласно устной традиции, Державин посетил умирающего опального Суворова и на вопрос, что тот напишет на гробе полководца, якобы ответил, что многих слов не нужно, достаточно: «Здесь лежит Суворов». Суворов, согласно этой версии, отвечал: «Помилуй Бог, как хорошо!»
Как бы то ни было, но в обоих случаях зафиксирована воля самого Суворова. В ней прозвучал голос человека второй половины XVIII века — ставившего превыше всего не чины, не ордена, а свою неповторимую личность.
Павел принял меры к тому, чтобы изгнать из армии «дух Суворова». Военные части не сопровождали гроб фельдмаршала — император погнал их на парад. Но это только увеличило авторитет скончавшегося полководца. Державин посвятил смерти Суворова два стихотворения: «Снигирь» — предназначавшееся для печати — и, оставшееся в рукописях, «Восторжествовал — и усмехнулся...». «Снигирь» — стихотворение, которое неожиданностью своего поэтического языка должно было подчеркнуть основную мысль: неожиданность, нестабильность, непредсказуемость личности Суворова. Демонстративен отказ от оды или торжественного панегирика покойному. В стихотворении выделено противоречие между величием и обыденным, но острота именно в том, что обыденное и оказывается подлинно величественным:
Кто перед ратью будет, пылая,
Ездить на кляче, есть сухари;
В стуже и в зное меч закаляя
Спать на соломе, бдеть до зари.
Особенно горько звучал стих: «скиптры давая, зваться рабом». Однако более прямо свои чувства по этому поводу Державин выразил в незаконченном и в не предназначавшемся для печати, менее художественно значимом, чем гениальный «Снигирь», но и более прямо выражающем мысль поэта стихотворении «Восторжествовал — и усмехнулся... »:
Восторжествовал — и усмехнулся
Внутри души своей тиран,
Что гром его не промахнулся,
Что им удар последний дан
Непобедимому герою,
Который в тысящи боях
Боролся твердой с ним душою
И презирал угрозы страх.
Державин воспринял происшедшее сквозь призму идей XVIII века: как столкновение героя и деспота. Так же истолковал двумя годами позже поэт И. П. Пнин гибель Радищева.
Оба эти события завершили эпоху «людей XVIII века».
Две женщины
Д. Фонвизин включил в рукописный журнал «Друг честных людей, или Стародум» (не опубликованный при его жизни)2 вызвавший восторг Пушкина «Разговор у княгини Халдиной». В нем Пушкин увидал не столько сатиру, сколько правдивое бытоописание — живую картину нравов XVIII века.
«Статья сия замечательна не только как литературная редкость, но и как любопытное изображение нравов и мнений, господствовавших у нас лет сорок тому назад. Княгиня Халдина говорит Сорванцову „ты", он ей также. Она бранит служанку, зачем не пустила она гостя в уборную*. „Разве ты не знаешь, что я при мужчинах люблю одеваться?" — „Да ведь стыдно, В<аше> С<иятельство>", — отвечает служанка. — „Глупа, радость", — возражает княгиня». «Все это, вероятно, было списано с натуры», — замечает Пушкин (XI, 96).
Отрывок Фонвизина — действительно яркая картина нравов «модного общества модного века». И княгиня Халдина, и Сорванцов — люди одного круга. Контраст им представляет Здравомысл, но образ резонера лишил Фонвизина возможности создать объемное противопоставление, и поэтому, хотя нарисованная Фонвизиным картина, как отмечал Пушкин, обладает документальной точностью, нам выгоднее, в данном случае, опереться на подлинные документы.
Как часто случается, талант писателя сыграл здесь двоякую роль. Фонвизин выпукло обрисовал характеры людей, воплощающих одну — «модную» — сторону жизни общества. Но история постоянно создает мифы о себе самой, и ярко запечатленная черта эпохи становится для потомства образом этой эпохи в целом. Когда век Просвещения сменился романтизмом, дети создали сатирический миф об отцах:
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной...
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян:
Ловласов обветшала слава
Со славой красных каблуков
И величавых париков.
(4, VII)
Романтический миф и перо сатириков создали одностороннюю картину эпохи — богатой, сложной и противоречивой. Даже щеголь XVIII века часто не напоминал той карикатуры, которая прочно вошла в наше сознание. Образ «русского скитальца», волновавший Ф. Достоевского, также зародился в XVIII веке. Его, как чувствительный сейсмограф, отметил Н. Карамзин.
Но тем более насущна необходимость высветить ту культурную традицию, которая не была связана с изгибами моды, а отражала гораздо более глубинные процессы зарождения характера. Характер, который мы называем «человеком XVIII века», сформировался тогда, когда век сделался предметом размышления, начал искать свой собственный образ в зеркалах эпохи. Не случайно литература этого периода, как отмечал еще В. Белинский в своих последних статьях, началась с А. Кантемира — с сатиры. То, что русская литература XVIII века началась с сатиры, обычно завершающей литературный этап, было результатом не старческой мудрости, а юношеского нетерпения, оборотной стороной того порыва к идеалу, который позже был заявлен в стихах Ломоносова. В реальной жизни, в человеческом быту этот порыв с наибольшей силой отразился в женских характерах.
Из достаточно обширного круга источников мы выберем два, воссоздающие трагедию князя Ивана Алексеевича Долгорукого и княгини Натальи Борисовны Долгорукой (урожденной Шереметевой), с одной стороны, и жизнь Александра Матвеевича Карамышева и его жены Анны Евдокимовны — с другой. Такая «вилка» (пользуясь артиллерийской терминологией) позволит, во-первых, охватить хронологический период между 30-ми и 70—80-ми годами XVIII века и, во-вторых, осветить семейный быт от его социальных верхов до рядовой дворянской массы. В первом эпизоде мы будем сталкиваться с потомками старинных боярских родов, презрительно глядящих на нововыдвинувшихся «птенцов гнезда Петров» и курляндскую знать эпохи Анны Иоанновны, в другом окажемся погруженными в семейную драму дворянина-ученого, унаследовавшего от родителей «13 мужеска пола душ в Челябинском уезде, Екатеринбургской области, да в Тобольском уезде 6 душ»73. Пересечение этих столь различных и столь сходных трагедий высветит нам объемные черты эпохи.
Погружаясь в трагедию княгини Натальи Борисовны Долгорукой, невозможно удержаться от чувства восхищения, слитого с болью. В конфликте, который мы будем рассматривать, доминирующую роль играют женская судьба и женский характер. Этот характер и эта судьба обладают такой красотой, которая невольно подталкивает историка на опасный путь увлекательных метафор и слишком эффектных обобщений. Знаменательная деталь: жизнь Натальи Борисовны Долгорукой стала сюжетом, волновавшим многих поэтов, особенно Ивана Козлова. Воссоздавая ее жизнь, они подчиняли реальность романтическим литературным канонам, поэтизировали ее. Однако действительность поэтичнее, чем ее «поэтизации», и страшнее романтических ужасов.
Культурный портрет Натальи Долгорукой надо начинать с воспоминаний о ее происхождении, несмотря на то, что ее родители умерли, когда она была еще девочкой, а родственники отреклись, как только она начала свое восхождение на Голгофу. Краткую, но исторически точную характеристику рода Натальи Борисовны дал Пушкин. В «Полтаве» рядом с Петром Великим появляются
И Шереметев благородный, И Брюс, и Боур, и Репнин, И, счастья баловень безродный, Полудержавный властелин.
Шереметев и Меншиков здесь объединены как «птенцы гнезда Петрова» и противопоставлены. «Благородный» — в данном случае не метафора и не похвальное качество характера, а точное указание на сословное происхождение. Рифма «благородный — безродный» очерчивает границы петровского окружения.