В поисках потерянного стиля
Померанц Г. С. Записки гадкого утёнка. - М. : Моск. рабочий, 1998. - 399 с. - Портр.: 1-4 с. обл.
Глава 1
В ПОИСКАХ ПОТЕРЯННОГО СТИЛЯ
В
старые годы не было телефона, телевизора, даже керосиновой лампы, но был стиль. Потом появилось много необходимых вещей, а стиль пропал. Последним был французский классицизм: попытка общего стиля цивилизации. После его распада романтики потребовали от каждого неповторимой личной гениальности. Но где ее взять? Начались потуги — и пошлость. Флобер тратил целый день, чтобы продраться сквозь нее и написать одну страницу просто и выразительно. У нас из этой каши насилу выбрались так называемые реалисты XIX века, начиная с Пушкина. Новая норма ориентировалась скорее на Тургенева и Гончарова, чем на гениальных аутсайдеров, но писать можно было и читать тоже. Потом начались известные передряги — и оказалось, что общий язык одной школой не удержишь. Нужно общество, где на этом языке разговаривают: деревня для народного языка, "образованное общество" для языка Тургенева и Чехова. С ликвидацией буржуев общий язык стал какой-то мочалкой. Ленин сказал про Каутского: говорит, словно во сне мочалку жует. Но Каутский писал еще довольно сносно. Вот если взять нынешнюю газету, статью, доклад — действительно мочалка. Жуется и жуется мочалка, и ничего не выговаривается. Как в кошмарном сне. Пытается человек заговорить, а языка во рту нет. Бормочет что-то под нос и сам не понимает.
Наверное поэтому меня попросили рассказать, как я стал самим собой. Попросили люди, лично со мной не знакомые (только по текстам), и я понял их вопрос как вопрос о стиле. То есть каким образом я нашел свой стиль, свой язык, свой собственный голос. Первое, что захотелось ответить: я сам не знаю. Это делалось очень медленно, много лет, и сделалось очень поздно, годам к сорока. То есть половина жизни прошла в поисках стиля (а что делать, если человек умрет в 27 лет, в 37, наконец — в 40 с небольшим?Не знаю).
Время от времени меня распирало словом. И я пытался писать. Но то, что я написал в 1938 году о чувстве бесконечности, никто тогда не понял. Работу о Достоевском поняли один студент и два профессора. Словно бы я писал по-хеттски или на языке аборигенов Австралии.
На экзамене, когда надо было говорить банальности, язык меня вывозил. Наскоро полистав программу, я схватывал общую мысль и лихо выдавал ее экзаменатору. Но как только хотел выразить что-то свое, — слова падали в пустоту. Чего же мне не хватало? Общества. Общества людей, перекликавшихся со мной. Разговора на равных — и не только с людьми, но с деревьями, с полями... А потом опять с людьми, понимавшими деревья и море.
Я помню, как мама в 1937 году показала мне на пляже поэта Нистора, часами глядевшего куда-то за горизонт. Я не пытался с ним заговорить, но искоса поглядывал на него... Что он там видел? Может быть, свою судьбу? Его впоследствии арестовали и расстреляли.
Собеседники попадались на моем пути изредка, как деревья в степи. Начинались настоящие человеческие разговоры. Приходили минуты, часы взаимного понимания, открытости, — а потом события разбрасывали нас, и снова все заливала мертвая вода газет.
Я думаю, что стиль — это установка на разговор с известного рода людьми. Расин мысленно обращался к придворному, Зощенко — к недовыговаривающим, выброшенным в культуру и с трудом ворочающим словами (вроде одного деятеля, которого я слышал с голубого экрана: "народы азиатского контингента..."). Совершенно освободиться от усмешки над своим собеседником Зощенко не мог и даже не хотел (где-то в нем сохранилась ценностей незыблемая скала), но в то же время серьезно был убежден, что началась эра недовыговаривающих и надо учиться говорить на их языке; так что он и свои частные письма стал писать языком Зощенко. У Платонова другой язык, потому что другой собеседник, правдоискатель, выросший в деревне или на городской окраине и поверивший в революцию, как в царствие небесное; и автор сливается с ним совершенно, без всякой иронии... Напротив, Булгаков не желает разговаривать с Шариковыми и демонстративно хранит язык старого режима, звучавший в 20-е годы как белогвардейская провокация. У каждого крупного писателя был свой стиль, то есть чувство собеседника. У меня это не получалось. Я разговаривал с самим собой, не зная, кто я такой, и поминутно сбиваясь в книгу.
С 14 лет я пытался выразить мысль, не думая о печати, ни на что и ни на кого сознательно не ориентируясь. Но мои заметки были книжными (говорю по смутной памяти — я их растерял). Стихия живого философского спора возникла для меня только в лагере, в разговоре с другими зеками, сидевшими по статье 58-10 за болтовню. Эти болтуны, вынужденные целый день щелкать на счетах или подбрасывать опилки в топку, по вечерам неудержимо философствовали, сплетая книжные обороты с языком воров. Гротескные фразы удивительно подходили к жизни, в которой мы считались преступниками, а преступники — вождями. Я почувствовал себя щукой, брошенной в воду. Из этой школы вышли "Пережитые абстракции" (первый вариант я написал, как только попал под амнистию, в 1953 году).
Но продолжения не было. Прошло еще десять лет, пока я окончательно понял, с кем и для кого я пишу. И тогда сразу начались мои эссе. С 1962 года мой внутренний слог сложился, и я его только обуздывал, если надо было написать, скажем, реферат, то есть просто изложить чужую статью, книгу. По возможности без отсебятины. Все равно, если у человека есть стиль, его не спрячешь. Он как-то вылезает в ритме фразы, в ритме периодов, в организации целого. Опытный читатель узнает меня и в реферате. И, конечно, не только меня. На чем-то ведь поймали Синявского, не спрятался он за Абрамом Терцем. Хотя сравнивать приходилось статьи с рассказами и повестями. Стиль — это шило. В мешке его не утаишь.
Стиль это не то, чего мне надо добиваться, скорее то, от чего я не могу избавиться. Например, когда возникает соблазн анонимности. Меня несколько раз убеждали в каком-нибудь одном случае спрятать свое лицо, и мой единственный и неопровержимый ответ был: все равно узнают. И действительно узнавали. Не со второй, так с третьей страницы.
Я равнодушен к поискам корней, традиций и не слишком много думал, откуда рос, из чего складывался. Как-то сложился. Кажется, под влиянием Стендаля, Герцена, Достоевского; может быть, еще кого-то. Например, Честертона. Или прозы поэтов. Или буддизма дзэн. Можно включить меня в какую-то традицию, но я сам не знаю, как ее определить. Я не боюсь потеряться, переступив через рамки вероисповеданий, национальных пристрастий. Я остаюсь самим собой, о чем бы ни писал: о буддизме или Достоевском. И поэтому иногда мучаю читателя, находя у Достоевского коаны, о которых православные не знают и знать не хотят. Что мне делать? Я ведь не могу придумывать ассоциаций, которых не было. Если приходит сразу три-четыре, выбираю попроще; но ведь это не всегда возможно. Пол-оборота на Восток стало частью меня самого. Стиль — это человек. Найти свой стиль — значит найти свое внутреннее зернышко, свое чувство истины. Обладать стилем, как я это понимаю, — значит плыть, не думая, что плывешь, поворачиваться, не думая о повороте, совершенно верить себе, своему интуитивному знанию, куда повернуть, а не только знать какие-то образцы. Обладать стилем — значит быть самим собой. Тогда, если потянет писать, само собой образуется стиль. Как у Макара Девушкина.
Я сказал, что стиль — это установка на собеседника; а теперь говорю, что обладать стилем — значит быть самим собой. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. "Быть самим собой" и "знать своего собеседника" — две стороны одного и того же.
Когда я стал писать свои эссе, я уже понимал, кто я такой: гадкий утенок. И понимал, что никакое мое красноречие не убедит стандартных уток. А стало быть, и стараться нечего. Говорить понятно выучился, работая в школе, но оставаться на уровне школьников во внеслужебное время было неинтересно. И я сразу стал писать для своих, то есть для гадких утят.Гадкий утенок идет по своей тропке без всякой цели. Все большие дороги, железные и шоссейные, ведут из одного птичьего двора в другой, и на всяком дворе утенка будут клевать. Вот он и идет — в сторону от больших дорог, по тропинке, где будут деревья, кусты, пригорки, может быть, лужи, а может быть, и озерко... Но больше ничего. Надо идти и идти. С одной, впрочем, надеждой: что этот путь без цели имеет свою собственную, скрытую, внутреннюю цель.
То, что я пишу, — для гадких утят. Для тех, кто хочет найти не другой птичий двор, а самих себя. Если вам не этого хочется, если какой-то улучшенный птичий двор вам нравится, — не читайте дальше. Это не для вас. Это не ваш путь. Я не хочу вас соблазнять и делать несчастными, сбивать с вашей дороги. Ездите, пожалуйста, в автобусах и в поездах... А я пошел пешком.
У Андерсена утенок, найдя пруд с лебедями, глядится в воду и видит, что сам он тоже лебедь. После этого нечего больше искать. Все найдено.
Я думаю, что с настоящим гадким утенком такое случится разве только в раю. А на земле гадкий утенок остается утенком. Хотя он может почувствовать в себе лебединость. Больше того: я убежден, что каждый гадкий утенок несет за своими плечами неразвернувшиеся лебединые крылья, примерно как наполеоновский солдат — маршальский жезл. Гадкий утенок может учиться летать, может много раз испытывать чувство высоты... А потом снова оказываться на земле гадким утенком.
Между гадким утенком и лебедем есть семейное сходство — настолько, что Андерсен их смешал, но лебеденок как-то очень быстро становится лебедем. А гадкий утенок тянется к лебединости, не может не тянуться, и все-таки остается гадким утенком. Поднявшимся на две-три ступеньки, на несколько ступенек поближе к лебедям, но утенком.
Лебедь — это совершенный образ и подобие Бога. Так его понимали индийцы, называя лебедями своих величайших святых. Правда, соответствующее санскритское слово означает разновидность дикого гуся, но эта птица, нарисованная на всех изданиях миссии Рамакришны, очень похожа на лебедя. И переводчик, пытаясь найти русский эквивалент текста из Брихадараньяки-упанишады, выбрал слово лебедь (гусь по-русски слишком глупая птица):
Над уснувшим телом бодрствует бессонный,
в безграничном небе пролагая путь.
Искупавшись в блеске, в блеск преображенный
Одинокий лебедь, золотая суть.
Покидая землю, из гнезда уходит,
Обогрев дыханьем темный дом пустой.
Плавает бессмертный в пустоте, в свободе, — Одинокий лебедь, промельк золотой.
В синем царстве Брамы облачную стаю
Образов без счета он творит, смеясь, —
Радостно играет, в пустоте сплетая
Золотых узоров трепетную вязь.
Люди видят блики, волны и алмазы...
Только сам великий вечно скрыт от глаза.[1]
Я как сосуд — ничто. Я только вместилище. Я как дух, наполнивший сосуд, неотделим от Истины. Это доступно каждому — но прежде надо сказать о себе всем сердцем: я ничто. А это не выходит. Почти ни у кого не выходит. Кто умер, чтобы жил в нем Бог? Кто полностью освободился от своего внешнего, сосудного я — даже от сознания своих грехов — и может сказать "я" о том, что в сосуде?
Мы только гадкие утята.
У подлинных лебедят есть какой-то период гадкоутеночности. Но кончается он очень рано, в юности. Свою природу они, кажется, никогда не узнавали от других, извне, а только изнутри, толчком преображения, таким бесспорным, что сомнения в своей лебединости исчезают, как дым. И не нужно ничего пробовать, испытывать, добиваться. Это лебединость лебедя, постоянно удостоверяющая себя сама. Какие-то атавистические черты прежнего, долебединого состояния могут оставаться, но то, что для нас норма, для лебедя — минутное отступление от нормы. То, что для них всегдашнее, для нас — только проблеск.
Здесь между лебедем и гадким утенком — пропасть. И через пропасть узенький, дрожащий мостик. Лебедь помнит свою юность, когда он казался себе гадким утенком. Лебедь понимает гадких утят. И гадкий утенок, испытавший проблески лебединости, может немного понимать лебедей. Заклеванный на птичьем дворе, он может увидеть в лебеде свое возвышенное подобие.
[1] Перевод 3. А. Миркиной. Далее стихи и переводы 3. А. Миркиной даются без подписи.
Благородная истина о страдании взята из сердца гадкого утенка:
"Мы соединяемся с тем, что нам немило, и это страдание. Мы разлучаемся с тем, что нам мило, и это страдание...".
Шакьямуни в своем дворце накануне бегства был так же одинок, как Смешной человек в Петербурге. Христос не мог творить чудес в Назарете, на своем собственном родном птичьем дворе. Утки слишком хорошо знали, что он всего лишь сын плотника Иосифа.
Превращение гадкого утенка в лебедя происходит при участии каких-то непостижимых сил. Примерно как человек вырастал, вырастал, вырастал из животного мира — миллионы лет вырастал — и вдруг был вырван из него. Человек — преображенное животное. И лебедь — преображенный гадкий утенок. Это преображение — чудо. На него нельзя рассчитывать. Мы можем тянуться вверх, как деревья в небо, — не отрываясь от земли. Чем больше гадкий утенок всматривается в то, что бесконечно превосходит его, тем ближе он к полету. И наоборот:
"Если бодисатва махасатва подумает о себе: я бодисатва махасатва — он в тот же миг перестает быть бодисатвой махасатвой".
Путь Люцифера в ад начался с того, что он осознал состояние лебединости как свое недвижимое имущество.
Гадкий утенок таких глупостей не делает.Он знает, что есть лебединые точки на жизненном пути, лебединые зеркальности и взлеты. А между этими точками опять птичий двор и чувство смешного человека, что он не такой, как все, не такой, как надо. Достоевский написал "Бедных людей" — и остался гадким утенком. Написал "Преступление и наказание" — и остался гадким утенком... Кажется, только после Пушкинской речи он какое-то время чувствовал, что летит.
Несколько раз мне казалось, что я попал на лебединое озеро. Впервые в 1939 году, после того как мой доклад о Достоевском был расклеван на кафедре русской литературы и меня приняли под покровительство Л. Е. Пинский и В. Р. Гриб. В комнатке В. Р. Гриба на Поварской я почти буквально летал, а Владимир Романович поддерживал меня на крутых виражах.
По словам вдовы Владимира Романовича, он был гораздо сложнее, чем я его узнал (за четыре вечера!). В нем были черты, которых я не заметил: полемиста, просветителя — и острая чувствительность к страданию — и склонность к депрессии — и сильно развитое чувство долга. Была мистическая восприимчивость (слышал в пути голос отца, когда тот умирал), была глубокая захваченность поэзией "конца века" — и воля к рациональной ясности, поддержанная и развитая марксизмом. К тому времени, когда мы встретились, веру в светлое будущее он уже потерял; но осталась надежда, что грядущее облагородит страдание. Как-то сказал на лекции, что у каждого уровня сознания свой поэт: для одних Расин, для других Лебедев-Кумач. Донесли; пришлось объясняться. Когда рассказывал об этом жене — выступили слезы на глазах: не ожидал предательства. Конечно, он был гадким утенком. Но ко мне он обернулся своей лебединой природой.
В пятидесятые годы моим лебединым станом стали поэты: Мандельштам, Цветаева, поздний Гумилев. Я заплакал, когда в первый раз услышал "Гондлу" — так, как плакал над "Гадким утенком" Андерсена:
Все вы, сильны, красивы и прямы,
За горбатым пойдете, за мной,
Чтобы строить высокие храмы
Над грозящей очам крутизной.
Подымаются тонкие шпили —
Их не ведали наши отцы:
Лебединых сверкающих крылий
Заостренные к небу концы...
Гумилев не был лебедем. Но он почувствовал состояние лебединости, и оно стало на миг моим. И крылья Марины становились моими собственными:
Если душа родилась крылатой,
Что ей хоромы и что ей хаты...
Мы взлетаем вместе с поэтами и чувствуем вкус неба. Хотя никто из них не был лебедем. Даже Рильке, казавшийся лебедем Пастернаку и Цветаевой (себя Цветаева мыслила на первом или третьем небе, Рильке — на седьмом).
И конечно, мы с женой — только гадкие утята. Хотя несколько человек, попадая к нам, чувствовали себя так, как я когда-то на Поварской — "на своей духовной
родине". И я сам чувствую себя с ними на духовной родине.
Может быть, все мы немножечко лебеди, каждый из нас по-своему лебедь. Все мы немножечко лебеди, но не все это сознаем, и почти никто не осознал этого до конца. И катастрофически быстро забываем свою лебединость в современной жизни, где так много быстроты — и так мало тишины.
Последние годы, прожитые вместе в Зинаидой Александровной Миркиной, были годами, замкнутыми в круг, — круг поисков тишины, в которой разворачиваются белые крылья. Если искать, то всегда можно найти. И мы находили ее в лесу у костра и просто дома (выключив телефон и включив Баха). Есть целые лебединые сезоны, когда мы остаемся одни у моря. В два таких сезона я написал "Троицу Рублева и тринитарное сознание". Голубизна Рублева сливается для меня с синими скалами Коктебеля, и тайна Троицы — с таинством заката. Но все наши моря и костры — только точки, полосы, состояния, короткие взлеты, а не парение в поднебесье.
Гадкий утенок — существо переходное и вечно переходное. Ему не дано совершенства. Его дело — жить ради лучшего, которое приходит изнутри и стучится в сердце. Ради лучшего, которое когда-нибудь, к кому-нибудь достучится.
И вот тогда-то гадкий утенок действительно станет самим собой. Станет пустым — и до края полным.
А может, стих есть оправданье,
Мой пропуск в вечность: все заданье
Исполнено на этот миг.
Миг полон был и был велик.
Стих — просто удостоверенье,
Что остановлено мгновенье
И что божественный поток,
Минуя сердце, не протек,
А напитал его до края.
Всего одно мгновенье рая
Заслужено. И — снова труд.
Ведь снова пуст грудной сосуд...
Бог снова жаждет.
С мигом каждым
Неутолимей эта жажда,
И всё же каждое мгновенье —
Глоток, несущий утоленье.
Глава 2
Я НЕ ТАКОЙ, КАК НАДО
C |
тех пор, как я себя помню, я не такой, как надо. Мальчику надо быть смелым, ловким. А я был робким и неуклюжим. Никогда не мог научиться играть в чехарду, перепрыгнуть через козла. И главное, на пляже, в трусиках, меня многие принимали за девочку. Кудрявый пухлый херувимчик; узкие плечи, слабые руки, подушечки жира на груди и на животе, с утопленным внутрь, а не торчавшим, как у большинства мальчишек, пупком. Словно Бог собирался делать из меня девочку, а потом передумал. Лет с 16 полезли усы, борода, грудь обросла волосами и сходство с девочкой исчезло. Но в 12 лет я испытал унижение, которое до сих пор помню.
Тогда еще не была отменена педология, и вот пришла педологиня, доцент или профессор, очень самоуверенная, и стала нас смотреть и объяснять студентам. Студентов и студенток она привела целую группу, 15 или 20 человек. Почему-то наука требовала смотреть нас голыми. Как сейчас помню: я, 12-летний мальчик, стою голым в кругу белых халатов, а эта кикимора объясняет, что, дескать, перед вами евнуховидный тип, то-то и то-то у меня недоразвито, а то-то развито неправильно. И поэтому у меня, конечно, умственная отсталость и плохие отметки. Тут я вздохнул с облегчением и подумал: сама ты дура. Но по главному пункту нечего было возразить. В 12 лет я совершенно не знал, как у меня все это сложится.
Сложилось в положенное время и жестоко, долго мучило меня. Однако еще до этого возник огромный комплекс неполноценности. Я был не такой, как надо — физически, социально, душевно. Я не умел сопротивляться навязанному мне чужому и не находил своего. Мне было 6 лет, когда какой-то чисто одетый, ухоженный мальчик стал со мной играть и уверенно сказал, что с грязными, оборванными мальчиками играть не надо. На следующий день, когда ко мне подбежал соседский бедный мальчик, я отвернулся. Помню до сих пор удивление и обиду в его глазах и свой жгучий стыд. Это происходило в польской Вильне, при капитализме (мы доживали там последний год). Потом то же самое повторялось в Москве, при социализме. Моим было только чувство неуверенности, неловкости и стыда. Все остальное вдавливалось извне. Пожалуй, кроме нежности к матери. Но мама ничему не могла меня научить. Она самостоятельно разбиралась в людях, а в идеях и принципах сразу запутывалась и беспомощно перенимала обрывками то, что говорили режиссеры и театральные критики. Кроме того, мама никогда не соглашалась с папой, и они вечно спорили. Кончилось дело разводом.
Мама была актрисой и как-то принадлежала к миру искусства, а отец — бухгалтером. Впрочем, до 40 лет он воспринимался всеми скорее как деятель Бунда (за это его когда-то выслали из Варшавы в Вильно; там он узнал маму, полюбил ее и женился; ей было 18, ему 34). Но вот родился я. Кормить было нечем. И пришлось папе пожертвовать всеми своими идеями: связался с торгашами, спекулировавшими на голоде. Они его, конечно, бессовестно обсчитывали и недодавали обещанной доли прибылей, но денег хватало. Мне наняли кормилицу. Я выжил. А папа оказался вне партии и без партии потерял часть самого себя. Некоторые бундовцы приняли советскую власть, другие отвергли; он остался посредине: и принимал и не принимал. Оказывал при случае услуги красным; из-за этого тягали поляки, пришлось бежать за границу, но коммунистом не стал. Так, середка наполовину. Попутчик. Никто в семье толком не знал, что такое хорошо и что такое плохо. Даже в Вильне, где какие-то рамки обычая и быта сохранялись. А тем более в красной Москве.
Любимым писателем моего еврейского виленского детства был Ицхок-Лейбуш Перец. Трудно понять, что я находил в нем мальчиком шести-семи лет. Много позже, давно позабыв еврейскую грамоту и достав русский перевод, я немел от удивления: эти хасиды, искавшие Бога в посте и молитве, этот Бонча-молчальник... Почему я полюбил именно Переца, а не Шолом-Алейхема, которого обожала мама? Атеистическая семья. Дядя Александр ел ветчину и не верил в Бога. А ребенок, прямо после "Крокодила" К. Чуковского, заученного наизусть, читает про хасидов. Какое-то чудо. Потом обрыв (после переезда в Москву, потери родного языка и начала школьных лет: не знаю, что важнее). И только студентом я заново нашел свое в русской оболочке, у Достоевского. Может быть, поэтому суть дела для меня лежит глубже оболочки...
В Москве 1925 года очень быстро забылся еврейский язык (никто из ребят не знал его; родители со мной говорили по-еврейски, я отвечал по-русски); пошли в ход детские книжки из библиотеки в Антипьевском переулке. Больше всего увлекали приключения на недавней гражданской войне ("С мешком за смертью", "Макар-следопыт" и прочая галиматья, сейчас всеми забытая). Настоящая отрава, на которую подростки легко клюют (они вообще глупее детей). Вроде бы занимательно, а потом в душе пусто, как в желудке после нескольких стаканов чая с сахаром. Скука меня томила. Скука и чувство неполноценности маленького попутчика, неуверенно шедшего, спотыкаясь, за коммунистическими вожаками — за такими, как надо. Я глубоко завидовал Семке Беркину, который носил простецкие манеры, как аристократ носит фрак, и в 30-е годы стал профессиональным стукачом (в 1950-м я встретился с ним на очной ставке).
У меня были красивые черные кудри. Мама гордилась, что моя фотография украшает витрину ателье на Арбате, — почти так же, как своей фотографией, попавшей в американскую еврейскую газету, в подборку самых красивых евреек мира. Я тоже гордился, что мама у меня красивая и играет на сцене. Но мои собственные кудри будили зверя в мальчишках из соседнего Бутиковского переулка. За мной охотились, как за дичью. Я со страхом подходил к дому (мы жили в Зачатьевском, д. 9, угол Бутиковского). Налетит стайка бесенят, прижмут к забору: скажи кукуруза! А я не мог. Я до 13 лет картавил. Тогда начиналась самая увлекательная часть игры: вцепиться в мою папуасскую шевелюру и трепать ее, пока не подойдет кто-нибудь из взрослых.
Лет 20 спустя в том же Бутиковском переулке рос Сережа Аверинцев. Когда мы познакомились (в 60-е годы) и я увидел, где он живет, я сразу спросил: "Били вас в детстве?" — "Били", — ответил Сережа. Он не был жиденком, но все равно его били. Били, потому что он был слабым, беззащитным, больным и потому, что трущобным мальчишкам надо кого-то бить. Или вешать кошек. Иначе скучно.
Меня отдали в школу подальше от трущоб, в бывшую Медведниковскую гимназию. Идти туда надо было через две улицы: Остоженку, еще не переименованную в Метростроевскую, и Пречистенку (ул. Кропоткина) почти до Арбата. Эту школу окончило, вслед за мной, несколько поколений интеллигентов. Однажды зашла речь о Пречистенском кружке (там бывал М. А. Булгаков), и я сказал, что учился в 59-й; несколько голосов сразу воскликнуло: как, и вы? Посыпались фамилии: Аверинцев, Буковский, Твердохлебов, еще кто-то...
В школе никто не дергал меня за волосы, не бил и не дразнил. Я просто сам не находил себе места. Особенно с 5-й группы (тогда говорили группы, а не классы).
Переход в 5-ю группу совпал с годом великого перелома. Сразу сломалось всё. Вместо одной и той же на всех уроках Марьи Ивановны, знавшей каждого из нас, как своего ребенка, замелькали учителя литературы, математики, физики, географии... Мы почувствовали себя беспризорными. Это даже в спокойное время очень трудный переход. А тем более в рваное, подхлестнутое. Катаев тогда написал "Время, вперед!" — или вверх тормашками, — но все летело, кружилось, сорвалось с места. Даже счет дней. Вместо недели — пятидневка. Потом шестидневка. Потом опять неделя. Какой-то шабаш ведьм. В деревне сплошная коллективизация, у нас — сплошная пионеризация. Там упразднены были реальные, добровольные, хорошо работавшие артели и коммуны (подобие израильских мошавов и кибуцев). У нас — хорошо работавшие пионерские отряды со своей, довольно занимательной, пионерской жизнью. Пионерами стали все (а это значит никто). Все личное (едино-
личное) было как-то сразу отменено и осуждено, в том числе — и группа со своим особым складом. Введен был бригадный метод, то есть предполагалось, что все решают задачи вшестером и таким образом становятся коллективистами (единственная польза метода была в том, что я подружился с Вовкой; остальные четверо у нас списывали). Оценки свелись к двум (уд — неуд) и ставились сразу всей бригаде. Словом, все сплошь. И начался сплошной хаос. Дети почувствовали соблазн ретроградного джентльмена: а не дать ли пинок ногой хрустальному зданию? И пинали: бросали мокрые тряпки и обломки стульев на милиционера, стоявшего на посту перед датским посольством, срывали один урок за другим...
На перемене дым стоял коромыслом, а я забирался в нишу возле батареи парового отопления и пережевывал очередную книгу с самим собой в качестве главного героя; или просто воображал, что мне делают операцию вроде омоложения, и я просыпаюсь с образцовыми мускулами и другими достоинствами. Мне очень хотелось стать другим — таким, как надо.
С 5-й группы начались эротические игры. Девочки что-то прятали, мальчики отымали. Или просто гасили свет и тискали соседок. Один раз я прикоснулся к худенькой грудке тринадцати- или четырнадцатилетней девочки. Меня словно обожгло. Я почувствовал впаянную Богом ампулу, вроде тех, которые врачи вшивают алкоголикам; бездушное прикосновение к женщине для меня запрещено. Я вполне понимаю дикарей, умиравших, прикоснувшись к вождю. Это не идеология. Идеологически я хотел быть, как все. А все решительно, кроме меня, в это играли. Я один не мог. Я один во всем классе. Так это, кстати, и осталось. Женственное физически меня волновало и мучило — не только на расстоянии. При попытке активности я мгновенно леденел и сознавал, что мне надо не ее волю сломить, а свою собственную, скрытую, и что это мне непосильно. Было три-четыре случая, когда девушки сами вешались мне на шею. Я бежал, как Иосиф от жены евнуха Потифара. Это не добродетель: седьмая заповедь казалась мне, как и многим моим сверстникам, старым вздором. Это не принцип: я никогда не осуждал мужчин и женщин, чувствовавших и живших иначе. Это действие во мне какой-то силы, никак не охранявшей моего воображения, но внезапно просыпавшейся, когда эротическая мечта могла стать действительностью. Я мог воображать сцены, будившие грубую чувственность; но я не мог относиться к живой женщине как к устройству для удовлетворения моих желаний. Случайной близости для меня не могло быть. Близость означала обручение души с другой душой, связь надолго, может быть, навсегда, брак. А для брака я был совершенно не готов.
Долгие годы вложенная в меня сила только запрещала, а ничего положительного не подсказывала. Положительное решение я должен был найти сам. Оно пришло очень поздно — а плоть 15 — 16-летнего подростка не ждала... Чем меньше я был склонен к сексуальной революции на практике, тем больше разыгрывалось воображение. И очень долго я страдал от него. Освободился я от этого комплекса и от многих других, когда почувствовал в себе внутреннюю силу, способную захватить не меньше, чем физическое мужество, и одновременно знание, какая душа нужна моей душе. Но всю свою юность я не имел ни силы, ни знания. Грубая захваченность воображения длилась целыми днями, неделями, месяцами, становилась кошмаром, наваждением, болотом, в котором я тонул. Я не знал, что можно оборониться и отмыться молитвой (молитва была упразднена вместе с Богом). Я был в грязи по уши. И вдруг какой-то поток мыслей увлекал меня — и пока он меня нес, я без всякого усилия или с самым малым усилием освобождался от дьявольского наваждения и был свободен.
Лет шестнадцати я исписал целую толстую тетрадь комментариями ко второй части "Фауста". Мне никогда не было жаль, что эта тетрадь потерялась. Я, кажется, даже не перечитывал ее. Но пока я писал, я лучше жил. Это, пожалуй, главный смысл всякого моего писанья. Если бы все бумаги сгорели, я все равно бы писал. Так я развожу костер, зная, что от него останутся только угли, но пока сучья горят, я радуюсь этому подобию огня внутреннего и никогда не жалею времени, ушедшего на собирание хвороста, раздувание огня, перекладывание головешек из стороны в сторону и проч.
Интеллектуальные взлеты освобождали меня от грехов, которые В. В. Розанов назвал бы мокрыми, но одновременно вовлекали в "огненный грех" тщеславия. Началось, кажется, с одного смешного случая в 7-й группе. Нам задали сочинение на тему "Перерастание буржуазно-демократической революции в пролетарскую". Тогда нашу память не загружали пустяками — что, где, как и когда произошло, а прямо вводили в самую суть. Я не подготовился и знал только исходные данные: пролетариат смел, буржуазия труслива. Остальное надо было придумать самому. Была не была! Я решил пофантазировать и создал довольно складную теорию перманентной революции. Обществовед Димочка (Дмитрий Николаевич Никифоров) оценил ее литерами ВУ (весьма удовлетворительно, оценка незаконная, способная развить буржуазный индивидуализм; но Димочка был в восторге). Он не догадался, что я все высосал из пальца (пересказ прочитанного никогда не вышел бы таким живым). Но я тоже не совсем понял, что случилось. Способность живо чувствовать понятия и складывать их в теорию ничуть не чудеснее, чем подбирать и складывать в букет цветы, и я сам не знаю, что выше. Хороший букет не заключает в себе никакой фальши и очень редко может причинить зло. А логичная теория вовсе не обязательно истинная теория. Большая часть теорий одностороння, многие прямо нелепы. Способность мыслить истинно отстоит от способности теоретизировать, как небо от земли. Замечательные мыслители вовсе не теоретизировали, а говорили притчами и парадоксами...
Всего этого я не знал и рассуждал примерно так: Маркс — величайший из мыслителей; теория перманентной революции — одно из величайших созданий его гения; я в возрасте 13 с половиной лет разработал эту теорию всего за 45 минут (вряд ли у Маркса дело шло быстрее). Не следует ли из этого, что я тоже гений?
На следующий год, в 8-м классе, мне попалась книга Зуева-Инсарова "Почерк и личность". Я узнал приметы гениальности. Следующим шагом было воспроизвести их (для этого нужно отрывать перо от бумаги, как бы в неудержимом порыве воображения, и потом снова опускаться с неба на землю). Трудно придумать более глупое занятие. Впрочем, и возраст был глупый. Год спустя я стал писать примерно так, как пишу и сейчас, без вывертов, но заявка на гениальность долго продолжала меня беспокоить. Освободился я от нее только в лагере, через 20 лет.
Кажется, я уже писал об этом, но не помню где, а здесь это кстати. Мой товарищ по нарам (в "Пережитых абстракциях" я назвал его Виктором) объяснял мне и Жене Федорову особенности своего ума; выходило, что он всех лучше, но выходило медленно, потому что Виктор был человек действительно умный и не хотел грубо сказать: "Я всех умнее", а тактично подводил нас к пониманию этого. Я слушал и думал: "Врешь, братец, умнее всех я", — но вслух ничего не говорил. В этот миг Женя, дерзкий мальчишка, сказал: "А я думаю, что я всех умнее". Виктор опешил и замолчал. Мы подошли к уборной, зашли в нее. Через очко было видно, как в дерьме копошатся черви. Почему-то эти черви вызвали во мне философские ассоциации. (Может быть, вспомнил Державина: я раб, я царь, я червь, я Бог?) "Что за безумие, — подумал я, — как у Гоголя, в "Записках сумасшедшего". Каждый интеллигент уверен, что он-то и есть Фердинанд VII". Было очень неприятно думать это и еще неприятнее додумать до конца: мысль, что я всех умнее, — злокачественный нарост; надо выздороветь, надо расстаться с этим бредом, приросшим ко мне. И с решимостью, к которой привык на войне, я рубанул: "Предоставляю вам разделить первое место, а себе беру второе". Я испытал боль, как при хирургической операции или при разрыве с женщиной. Но я отрубил раз и навсегда. С этого мига начался мой плюрализм. Я понял, что каждому из нас даны только осколки истины и бессмысленно спорить, чей осколок больше. Прав тот, кто понимает свое ничтожество и безграничное превосходство целостной истины над нашими детскими играми в истину. И с этим веселым сознанием продолжает играть, складывая и разбирая осколки и сочиняя за 45 минут и даже за полчаса новые теории.
В школе у меня это не получалось. Теорию перманентной революции я придумал, но разобраться в том, что происходило, она не помогла. Все время доходили отдельные факты, застревавшие в горле. Но их уравновешивали сотни и тысячи официальных фактов и цифр, по которым выходило, что совсем близко грядущее без нищих и калек. Я не знал, какая чаша весов тяжелее.
В 7-й группе меня внезапно избрал своим интеллектуальным наперсником Вовка, мальчик очень развитой, старше меня на полтора года, из профессорской семьи. Одна нога у него была короче другой, в шумные игры он не играл, а разговаривать со мной, по-видимому, было интереснее, чем с другими. Я впервые стал кому-то нужен в школе и очень привязался к Вовке. Как-то он конфиденциально сказал мне: "Пятилетка-то провалилась". — "Как? — изумился я. — А 518 и 1040?" Цифры означали количество новых заводов и МТС. "Да, — важно возразил Вовка, — но все делается для деревни, а в деревне хаос, кровь, разруха". Я понял, что такую смелую концепцию создал не Вовка и не отец его, профессор химии, сидевший в своем Афанасьевском переулке или в университете. К ним в дом хаживал Николай Иванович Бухарин. Значит, это он так думает (впоследствии, в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, я нашел новые свидетельства, что Бухарин очень откровенно разговаривал с беспартийными). Но в 1934 году Бухарин был назначен редактором "Известий" и писал в "Известиях", что социализм победил. Я поверил газете 1934 года, и отмене карточной системы, и открывшимся магазинам, в которых снова можно было купить масло, сыр, колбасу, красную икру...
Мама моя с 1930 года работала в Киевском еврейском театре. Я знал, что на Украине голод. В январе 1934 года я сам съездил туда, навестить маму. Театр был на гастролях; в Киеве надо было сделать пересадку. У выхода на перрон лежала обессилевшая крестьянка с ребенком. Я постоял с минуту, глядя в ее выцветшие глаза, — может быть, она подвинется? Глаза ответили: мне все равно. Можешь переступить через меня. Я переступил. До сих пор иногда вспоминаю эти глаза... Но на съезде писателей Пастернак говорил, что самое страшное позади, что социализм победил и теперь будет хорошо (я не помню слов, но таким был смысл). И старый либерал К., отец моего приятеля, в ответ на какую-то мою воркотню сказал: "Победителей не судят". И XVII съезд назывался съездом победителей. И кто знал, что 250 или 260 человек проголосовали на этом съезде против Сталина и их сразу начали вылавливать?
Я любил в революционные праздники смешиваться с толпой и бродить вечером по центру Москвы, освещенному тысячами разноцветных лампочек; я "каплей лился с массами", и мне казалось, что все мы течем к ассоциации, в которой свободное развитие всех будет условием свободного развития каждого. Но в остальные дни (362 дня в году) я этой массы, охваченной идеями коммунизма, не видел, не чувствовал.
И вдруг вопрос "я и масса" вывернулся наизнанку. Летом 1934 года я прочел роман Стендаля "Красное и белое" и захлебнулся: прямо про меня! В Люсьене Левене было мое оправдание, утверждение моего права на существование таким, каким я был. Именно в рохле Люсьене Левене, а не в энергичном Сореле (с которым я познакомился немного позже). И в Левене-старшем — на всю жизнь запомнил, как он выступает в парламенте. И в самом Стендале. "Позиция автора обладает только одним недостатком: каждая партия может считать его членом партии своих врагов". "Политика — это пистолетный выстрел во время концерта". "Меня поймут в 1880 году (или: в 1900 году)". Писать надо for the happy few — для счастливого меньшинства. Не надо литься с массами! Надо быть личностью, вырваться из массы. Не беда, что сразу не выходит. Выйдет годам к 40 (Стендаль расписался к 40 годам, и я принял это как пророчество о самом себе).
Почему именно Стендаль мне помог, а не Толстой или Достоевский? Потому что у них все про Бога и через Бога, а про Бога я в 16 лет ничего не понимал. Я испытал в это время первый ужас бесконечности — и отшатнулся, решил пока не глядеть в бездну. Но какой же Бог без чувства бездны? Без страха Божьего и любви, превосходящей страх? Одно слово, один символ, смысл которого утрачен. Лишнее слово. В 20 лет я вернулся к созерцанию бездны и через нее навек прирос к русской литературе, но в 16 мне нужен был именно Стендаль, с его прямолинейным эготизмом, уравновесившим тогдашний прямолинейный коллективизм. Кстати: именно уравновесивший. а не упразднивший. Я читал Стендаля — и брошюры Ленина, в которых чувствовал музыку революции (в самом стиле, в энергии ленинской фразы. Я мысленно сравнивал Ленина с Горьким и находил, что Ленин — гораздо лучший писатель). Я искал возможности самостоятельной личной жизни в новом революционном обществе, в ассоциации, в которой будет свободное развитие всех и каждого. Общей почвой был материализм, атомизм. Меня влекла свобода того самого атомарного, обособленного, обезбоженного я, которое четыре года спустя было взорвано "Записками из подполья". Именно через это обезбоженное я произошло мое освобождение от обезбоженного мы.
Начались занятия в 10-м классе; ко мне подошел Лешка Эйсман — совсем взрослый, старше меня на два с половиной года; он увлекся философией и тоже (как Вовка три года назад) избрал меня в товарищи. Я сам был слишком неуверен в себе и не решался выбирать друзей, да и не знал, чем могу увлечь их. Выбирали они меня, открывая мне меня самого.
Любовь Ивановна Эйсман, тетка Леши, дала нам "Историю философии" Виндельбанда. Мы сидели на задней парте и читали Виндельбанда. Добрейший Виктор Арсентьевич, директор, преподававший нам курс политэкономии, с укоризной взглянул на нас и сказал: "Тех, кто идет против коллектива, коллектив сломает и слопает".
Вскоре нам задали по литературе сочинение на тему "Кем я хочу быть". Я начал фразой: "В детстве я хотел быть извозчиком, а потом солдатом"; потом перечислялись другие детские глупости и в заключение — то, что я и сегодня мог бы сказать: "Я хочу быть самим собой". Иван Николаевич Марков, читавший вслух мое краснобайское сочинение о Достоевском (в 15 лет я Достоевского совершенно не понял и пересказывал Луначарского), на этот раз был недоволен — сказал, что я заумничался.Но я действительно решил стать самим собой.
Прошло полвека, и я думаю: удалось мне это или нет? Смотря что считать "самим собой". Никакие авторитеты не могли меня сбить в сторону, увлечь от поисков самого себя в какое-то мы. Все, что я пишу, я пишу через себя. И к Богу, и к людям я пытаюсь подойти через я, через доступную мне глубину самого себя. Но многое ли мне доступно? Или то, чего я достиг, — только полдороги?
Недавно я проснулся с чувством вымаранности (бывают такие пробуждения). Стал подбирать слова, способные выжечь муть. Ничего не действовало, сердце не откликалось. Прикладывал вслепую одну фразу к другой, и вдруг вышло сочетание, от которого я вздрогнул. Пошел ток. Я продолжал твердить свою мантру и встал совершенно бодрым. Потом подумал, что у меня получилось: "Я истина и воскресение и жизнь вечная. Мы умрем за тебя". Первая фраза из Евангелия, но там дальше: верующий в меня, если и умрет, оживет; а у меня несколько измененная строка из стихотворения, раз навсегда потрясшего меня при первой встрече с Зиной Миркиной:
Нет, никогда не умрет нетленный.
Я за него умру.
Вторую фразу можно было бесконечно варьировать. Например: мы тлен, мы прах, мы смерть. Или: мы страдание, смерть, ничто. Мы заброшенность, страх, страдание, смерть... Можно сформулировать мою мантру в терминах Шанкары: волна тождественна океану, но океан не тождествен волне. Волна исчезает, океан вечен. Я как волна исчезну, я как океан не рожден и не умру...
Однако первую фразу мне не хотелось менять. Наверное потому, что язык Евангелия вызывал во мне больше откликов. Что за этим стоит? То, что наша душа — христианка? Или то, что я вырос в России, а не в Индии или Японии, и больше читал Достоевского, чем Тагора? Не знаю. Но мне легче почувствовать глубину бытия, если она хотя бы отчасти выражена как личность, как Я:
Мы вышли из ничто, уйдем в ничто.
И надо нам без ничего остаться,
Чтобы почувствовать, что мы есть Кто-то...
Все, что мы видим, — что-то.
Но мы сами!..
Кто видел нас без ничего —
Без плоти?
Или кто видел во плоти, сквозь плоть, Того
Кто плоть творит, как мастер платье?..
Никто не сотворен.
А только нечто
Сотворено,
А Некто
Есть Творец.
И Он во всем
И Он в ничем
Равно один и тот же.
И если я есть Некто, а не нечто,
То я уже не в силах умереть.
И наша смерть есть отторженье нас
Ото всего,
Но не от нас самих...
Смысл моей мантры (так же как смысл стихотворения Зины) ни в какое вероисповедание не укладывался. Но он давал мгновенный взгляд в глубину, из которой росли они все. То, что мы обычно считаем своим я, — только узелок мы. В нем связаны ниточки наследственности, впечатлений детства, юности, любви, страха, следы прочитанных книг... Время завязывает узлы, и время развязывает их. Началось в прошлом, исчезнет в будущем. Ничего этого нет в вечности. Если узелок времени и есть я, то я — иллюзия. Если это самость, то самость — препятствие, которое должно быть разрушено в поисках вечного.Но за будничным, временным что-то есть. Что-то "не ставшее, не рожденное, не сотворенное", как сказал Будда. И чтобы прийти к этому "не ставшему, не рожденному", действительно надо разрушить или, по крайней мере, расшатать, сделать не сплошным, сделать прозрачным все ставшее, рожденное, сотворенное. Смотреть на него, как на хворост, сгорающий в огне смерти. И тогда за этим огнем, за смертью начинает мерцать что-то, на что откликается мое сердце, что-то глубинное мое — и бесконечно большее, чем я.
Отбросим все термины и будем говорить просто о вечном (глубинном) и временном (поверхностном) я. Мое временное я было зыбко, неустойчиво. Это казалось мне недостатком. Но в поисках прочности я добрался до уровня, где замерцало вечное я. Дальше я не продвинулся. Я остался гадким утенком. Но я совершенно уверен, что глубинное я есть и есть во мне (поэтому я предпочитаю называть его Я). И это знание глубинного я, эта уверенность, что я, пусть не всегда, пусть с трудом, могу его коснуться, дает мне твердость на уровне поверхностного я. Поэтому мне не нужны одежды мы (национальных традиций, вероисповеданий). Я стою голым, как в 12 лет перед строем педологов в белых халатах, но я больше не стыжусь своего убожества. Я понимаю, что в нем не только слабость, а сила.
Одежды мы можно сравнить со спасательными кругами или пробковыми поясами. Они помогают пловцу не затонуть. Но никто не уговорит меня, что Будда или Христос плавали, держась за спасательный круг. Они отбросили старые пояса и прямо вошли в воду. И гадкие утята выполняют заповедь: будьте подобны Мне... Они тоже пытаются плавать, как лебеди — без поясов. Что у них выходит? Что у меня вышло? Очень немного. Барахтаюсь у берега. В открытое море не выплыл. Но зато не путаю пальца, указывающего на луну, с самой луной. И вот это непутанье, эта попытка смотреть на саму луну, а не на палец — моя вера. Мое, если хотите, личное исповедание.
При случае я подхватываю первый попавшийся текст и повторяю его. Бывают трудные минуты, когда новые слова не рождаются и надо помнить что-то готовое. Так же как в море хорошо иметь под руками пробковый пояс даже хорошему пловцу (вдруг не хватит сил). Но настоящая встреча с морем — безо всякого пояса, безо всякой одежды. И с духом тоже.
Я вовсе не против вероисповеданий и привычки к какому-то одному языку. Пока это язык, стиль — и больше ничего. Но я боюсь, как дьявола, гордыни вероисповедания, безумия, напоминающего мне мое отроческое убеждение, что я умнее всех, или убеждения, что моя мама, мой папа, мой город, моя страна лучше всех. Такие убеждения естественны в 8 лет, простительны в 14, но когда-то из них надо вырасти. Слишком много было заплачено за религиозную рознь — не меньше, чем за рознь национальную и классовую. Даже в недавние годы — в Индии, в Ливане, где идеал воцерковленья не нарушен и люди режут друг друга не по идеологиям, а по вероисповеданиям.
Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет о себе: простите нам наше убожество. Мы, может быть, хуже других.Но этот путь нам по сердцу. Попробуйте — может быть, он и вам впору.
Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет: мы все неудачники. Мы не преобразили мира. Но вы тоже не преобразили его. Не будем спорить, кто лучше. Мы все хуже, и все становимся еще хуже, когда воображаем себя лучше. Будем учиться друг у друга и вместе вытаскивать мир из беды.
Пока этого нет, так что деваться мне некуда. Я гадкий утенок. Я не лебедь. Я сделал только два-три шага в глубину. Этого совершенно недостаточно для нашего спасения. Это чуть больше нуля. Но это действительные, а не воображаемые шаги, и они не потеряют смысла, если переменить все слова.
Глава 3