Женское образование в XVIII — начале XIX века 10 страница
Помещичья свадьба отличалась от крестьянской не только богатством, но и заметной «европеизацией». Соединяя в себе черты народного обряда, церковных свадебных нормативов и специфически дворянского быта, она образовывала исключительно своеобразную смесь. Для того, чтобы читатель мог более выпукло ее себе представить, приведем примеры из двух источников, один из которых — свидетельство иностранца-японца, отчужденного как от русской, так и от западноевропейской традиции, а другой — великого русского писателя, воссоздающего образ родной ему жизни. Свидетельства эти будут противоположны и в другом отношении: их разделяет почти сто лет. Таким образом, мы охватим эпоху как бы с двух ее крайних временных точек.
Автор первого текста — капитан японской шхуны Дайкокуя Кодаю, попавший после кораблекрушения в Россию и в 1791 году привезенный в Петербург. После возвращения на родину Кодаю был подвергнут тщательному допросу и дал письменные показания о разнообразных сторонах русской жизни. Книга показаний Кодаю, составленная Кацурагавой Хосю, хранилась как государственная тайна и до 1937 года оставалась секретной. Русский перевод ее (переводчик В. Т. Константинов) был издан в 1978 году.
Японский путешественник тщательно описывает странные для него обычаи, составляя источник сведений огромной для нас ценности. О браках мы находим у него следующее: «По обычаям той страны и знатные и простые, и мужчины и женщины празднуют каждый седьмой день и обязательно ходят в церковь молиться будде. <...> Обычно в этих случаях и происходит выбор невест и женихов»32. Сама неосведомленность иностранца увеличивает для нас ценность источника. Знакомство и завязывание любовных отношений, конечно, на самом деле не является функцией церкви и не входит в нормы поведения молящихся. Поэтому более осведомленный наблюдатель пропустил бы это как нарушение правил или специально оговорил бы предосудительность подобного поведения. Но японский капитан выводит свои эмпирические наблюдения в ранг узаконенной нормы, фиксируя их в своих записях и тем самым сохраняя для нас яркие черты бытовой реальности.
«На жениха надевают новую одежду, и он отправляется к невесте в сопровождении родственников и свата (сватом японский автор называет дружку, роль которого ему, по-видимому, не совсем ясна. — Ю. Л.), а также красивого мальчика лет четырнадцати-пятнадцати, выбранного для того, чтобы впереди них нести икону (словом «икона» переводчик передает японское выражение, буквально означающее: «висячее изображение будды». — Ю. Л.) <... > усаживают мальчика на четырехколесную повозку, для чего на нее кладут доску, как скамейку. За ним в одной коляске в дом невесты едут жених и сват». Японский наблюдатель выделяет, видимо, непривычный ему обычай родственников жениха и невесты целоваться при встрече. Войдя в дом невесты, «жених и все сопровождающие его молятся изображению будды, висящему в комнате, и только после этого усаживаются на стулья. В это время мать выводит за руку невесту и передает ее жене свата. Жена свата берет невесту за руку, целуется со всеми остальными и в одной карете с невестой отправляется прямо в церковь, а жених едет туда же в одной карете со сватом»33.
В нашем втором примере, который будет извлечен из романа «Анна Каренина», отмечается, что приданое Кити не могло быть готово к назначенному сроку. «И потому, решив разделить приданое на две части, большое и малое приданое, княгиня согласилась сделать свадьбу до поста. Она решила, что малую часть приданого она приготовит всю теперь, большую же вышлет после». Толстой считал решение княгини вынужденным и случайным. Тем более интересно, что внимательный японец зафиксировал подобное «решение» как специфически дворянскую бытовую черту: «Люди низшего сословия одновременно с этим (со свадьбой) отправляют вещи невесты к жениху, богатые же и благородные люди отправляют вещи постепенно, заранее»34.
После этого невеста и сопровождающие ее входят в церковь (автор ошибочно полагал, что они заходят в алтарь), и священник выносит им уборы, «похожие на венцы»*. «Затем настоятель храма приносит два кольца и надевает их на безымянные пальцы жениха и невесты. Говорят, что эти кольца присылает в церковь жених дня за четыре-пять до свадьбы»35.
«Потом зажигают восковые свечи и раздают их всем четверым (жениху с невестой и тем, кто держит над их головами венцы. — Ю. Л.), а настоятель храма подходит к невесте и спрашивает: „По сердцу ли тебе жених?" Если она ответит: „По сердцу", он подходит к жениху и спрашивает: „По сердцу ли тебе невеста?" Если он ответит: „По сердцу", настоятель снова идет к невесте и снова спрашивает ее. Так повторяется три раза. Если жених или невеста дадут отрицательный ответ, то венчание тотчас же прекращается. По окончании этих вопросов и ответов настоятель мажет каким-то красным порошком ладони новобрачных, затем берет в правую руку свечу и со священной книгой в левой выходит вперед. Невеста держится за его рукав, а жених за рукав невесты... так они обходят семь раз вокруг алтаря. На этом кончается обряд венчания, после чего жених берет невесту за руку, и они садятся в одну карету»36. Далее информатор сообщает, что родители жениха встречают новобрачных с «якимоти» («якимоти» — рисовая лепешка; чтобы подчеркнуть специфику, автор указал, что она сделана «из мути», то есть из муки). Затем происходит праздник, сопровождаемый музыкальным исполнением «на кокю и западном кото». Переводчик поясняет, что первое из этих слов означает китайский смычковый инструмент, второе — японский многострунный щипковый инструмент и что этими словами автор хотел описать скрипку и клавесин.
Сочетание этнографической точности описания с характерными ошибками дает нам исключительно интересный взгляд и позволяет высветить в свадебном быту именно то, что иностранцу казалось непонятным. Взгляд иностранца здесь может быть в какой-то мере сопоставлен с распространенным в литературе XVIII века приемом описания обычной действительности глазами принципиально чуждого ей наблюдателя. Так, Вольтер породил целую цепь литературных сюжетов, введя в свою повесть образ гурона, с удивлением глядящего на европейские предрассудки. «Естественные дикари» наводнили литературу. А Крылов прибегнул к взгляду «с позиции собачки». Прием этот в дальнейшем использовал Толстой, придав рассказу Холстомера — умудренного жизнью мерина — черты естественного взгляда на мир и, следовательно, «естественного» его непонимания.
Интересным смысловым контрастом к свидетельствам любознательного японца могут быть отражения ритуала свадьбы с позиций русского наблюдателя. Но и в данном случае мы постараемся придать тексту объемность, подобрав свидетельства, распределенные между 1810-ми годами XIX века и его серединой. Первый отрывок принадлежит Пушкину и иногда даже ошибочно принимался за подлинную биографическую запись. На самом деле это, конечно, ранний опыт художественной прозы. Однако стремление автора имитировать подлинный документ очевидно. Это подчеркнуто мистифицирующей пометой «с французского». Начинающийся словами «Участь моя решена. Я женюсь...» отрывок фиксирует обычный рутинный ритуал свадьбы. Именно предсказуемость событий, их полное совпадение с типовыми нормами подчеркивается художественной задачей. Мы застаем героя пушкинского рассказа, когда он ожидает ответа на предварительное предложение. Некоторый оттенок отстраненности рассказчика от предмета его повествования присутствует и здесь. Но здесь это связано не с конфликтом культур, а с внутренней природой самой ситуации, имманентно свойственной ей странностью.
Гоголь концентрирует и доводит до абсурда ту «странность» бытовой ситуации, которая засвидетельствована исследователями психологии быта: «Жить с женою!.. непонятно! Он не один будет в своей комнате, но их должно быть везде двое!.. Пот проступал у него на лице, по мере того, чем более углублялся он в размышление. <...> То представлялось ему, что он уже женат, что все в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит, вместо одинокой, двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней... <...> Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену, тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону — стоит третья жена. Назад — еще одна жена. Тут его берет тоска. <... > Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена»37.
Хотя в данном случае мы сталкиваемся с ситуацией скорее психологической, чем культурно-исторической, но искусственность послепетровского дворянского быта накладывала на нее свой отпечаток. Крестьянская свадьба, как мы видели, протекала по утвержденному длительной традицией ритуалу. И поэтому создаваемое ею положение воспринималось как естественное. В послепетровском дворянском быту можно было реализовать несколько вариантов поведения. Так, можно было — и такой способ был достаточно распространенным, особенно среди «европеизированных» слоев — прямо после свадьбы, по выходу из церкви, в коляске отправиться за границу. Другой вариант — требующий меньших расходов и, следовательно, распространенный на менее высоком социальном уровне — отъезд в деревню. Он не исключал ритуального праздника в городе (во многих случаях — традиционно в Москве), но можно было, особенно если свадьба была нерадостной, начинать путешествие непосредственно после выхода молодых из церкви.
Она вздыхала о другом,
Который сердцем и умом
Ей нравился гораздо боле:
Сей Грандисон был славный франт,
Игрок и гвардии сержант.
Как он, она была одета
Всегда по моде и к лицу,
Но, не спросясь ее совета,
Девицу повели к венцу.
И, чтоб ее рассеять горе,
Разумный муж уехал вскоре
В свою деревню...
(2, XXX—XXXI)
Принято было, чтобы молодые переезжали в новый дом или в новонанятую квартиру. Так, Пушкин после свадьбы, которая проходила в Москве, поселился в новой квартире на Арбате прежде, чем переехать в Петербург.
Дворянская свадьба интересующего нас периода строилась как смешение «русского» и «европейского» обычаев. Причем до 20-х годов XIX века преобладало стремление справлять свадьбы «по-европейски», то есть более просто в ритуальном отношении. В дальнейшем же в дворянской среде намечается вторичное стремление придавать обряду национальный характер.
Пушкинский герой испытывает недоумение, сталкиваясь с конфликтом между романтическими ожиданиями и рутинной обыденностью реальной свадьбы. Он считает себя «не похожим на других людей». «Жениться! Легко сказать — большая часть людей видят в женитьбе шали, взятые в долг, новую карету и розовый шлафорок*. Другие — приданое и степенную жизнь... Третьи женятся так, потому что все женятся... » Пушкинский герой женится из романтических побуждений, но сталкивается с самыми прозаическими условиями. Для нас, с нашей специальной задачей, такого рода описание тем более ценно. «В эту минуту подали мне записку: ответ на мое письмо. Отец невесты моей ласково звал меня к себе... » «Отец и мать сидели в гостиной. Первый встретил меня с отверстыми объятиями. Он вынул из кармана платок, он хотел заплакать, но не мог и решился высморкаться. У матери глаза были красны. Позвали Надиньку — она вошла бледная, неловкая. Отец вышел и вынес образа Николая Чудотворца и Казанской Богоматери. Нас благословили. Надинька подала мне холодную, безответную руку. Мать заговорила о приданом, отец о саратовской деревне — и я жених».
Ту же картину, но в более развернутом виде мы находим в описании свадьбы, расположенной на самом пределе нашей хронологии. Разница будет лишь в том, что элементы обрядности и стремление тщательно соблюдать «традиционные обычаи» будут значительно усилены. Речь идет об описании женитьбы Константина Левина в романе Толстого «Анна Каренина». Нарисованная Толстым картина до мелочей совпадает с бытовой реальностью, вплоть до такой характерной детали: известно, что Пушкин, отправляясь в церковь перед женитьбой на Наталье Николаевне, обнаружил неожиданно отсутствие у себя необходимого по обряду фрака и, по воспоминаниям Нащокина, надел его фрак, который в дальнейшем считал для себя счастливым*. Случайно или увидев в этом характерную деталь Толстой ввел соответствующий эпизод в «Анну Каренину». Уже опаздывая на свадьбу, Константин Левин обнаруживает отсутствие у себя свежевыглаженной рубахи и собирается одолжить ее у Стивы Облонского. Действительно, толстовское описание обладает всей достоверностью этнографического документа. Здесь мы узнаем о таких деталях, как необходимость свидетельства о пребывании на духу; «в день свадьбы Левин, по обычаю (на исполнении всех обычаев строго настаивали княгиня и Дарья Александровна), не видал своей невесты и обедал у себя в гостинице со случайно собравшимися к нему тремя холостяками».
Свадьба начинается с молебна: «Бла-го-сло-ви, вла-дыко!» — медленно один за другим, колебля волны воздуха, раздались торжественные звуки». После Великой ектений и молитв, «повернувшись опять к аналою, священник с трудом поймал маленькое кольцо Кити и, потребовав руку Левина, надел на первый сустав его пальца. „Обручается раб божий Константин рабе божией Екатерине". И, надев большое кольцо на розовый, маленький, жалкий своею слабостью палец Кити, священник проговорил то же.
Несколько раз обручаемые хотели догадаться, что надо сделать... священник шепотом поправлял их».
«Когда обряд обручения окончился, церковнослужитель постлал пред аналоем в середине церкви кусок розовой шелковой ткани, хор запел искусный и сложный псалом... священник, оборотившись, указал обрученным на разостланный розовый кусок ткани. Как ни часто и много слышали оба о примете, что кто первый ступит на ковер, тот будет главой в семье, ни Левин, ни Кити не могли об этом вспомнить, когда они сделали эти несколько шагов». «Священник надел на них венцы». «Поцелуйте жену, и вы поцелуйте мужа <...> Левин поцеловал с осторожностью ее улыбнувшиеся губы, подал ей руку и, ощущая новую, странную близость, пошел из церкви. <...> После ужина в ту же ночь молодые уехали в деревню».
Одним из нововведений послепетровской действительности был развод. Продиктованный новым положением женщины и тем, что послепетровская реальность сохраняла за дворянской женщиной права юридической личности (в частности, право самостоятельной собственности), развод сделался в XVIII — начале XIX века явлением значительно более частым, чем прежде; практически он принадлежал новой государственности. Это вступало в противоречие как с обычаями, так и с церковной традицией. Вопросы церковного права и юридической стороны дела не входят в тематику данной книги. Развод нас будет интересовать как явление быта. Мы будем рассматривать, как эти сложные конфликты решались в практической жизни, согласуя требования реальности и морально-юридические нормы.
Строгий судья своего века, кн. М. М. Щербатов сообщает нам такой эпизод*: «При сластолюбивом и роскошном Государе не удивительно, что роскош имел такие успехи, но достойно удивления, что при набожной Государыне, касательно до нравов, во многом Божественному закону противуборствии были учинены. Сие есть в рассуждении хранения святости брака, таинства по исповеданию нашея веры. Толь есть истинно, что единый порок и единый проступок влечет за собою другие. Мы можем положить сие время началом, в которое жены начали покидать своих мужей. Не знаю я обстоятельств первого странного разводу; но в самом деле он был таков. Иван Бутурлин, а чей сын не знаю, имел жену Анну Семеновну; с ней слюбился Степан Федорович Ушаков, и она, отошед от мужа своего, вышла за своего любовника, и, публично содеяв любодейственный и противный церкви сей брак, жили. Потом Анна Борисовна графиня Апраксина, рожденная княжна Голицына, бывшая же в супружестве за графом Петром Алексеевичем Апраксиным, от него отошла. Я не вхожу в причины, чего ради она оставила своего мужа, который подлинно был человек распутного жития. Но знаю, что развод сей не церковным, но гражданским порядком был сужен. Муж ее, якобы за намерение учинить ей какую обиду в немецком позорище**, был посажден под стражу и долго содержался, и наконец велено ей было дать ее указную часть из мужня имения при живом муже, а именоваться ей по прежнему княжною Голицыною. И тако отложа имя мужа своего, приведши его до посаждения под стражу, наследница части его имения учинилась, по тому токмо праву, что отец ее князь Борис Васильевич имел некоторой случай у двора, а потом, по разводе своем, она сделалась другом к<нягини Елены Степановны> К<уракиной>, любовницы графа Шувалова»38.
Мать Татьяны в «Евгении Онегине» в молодости, когда ее выдали замуж, «не спросясь ее совета»,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть не развелась...
(2, XXXI)
Современники улавливали в последнем стихе романтическую гиперболу ученицы княжны Алины. О реальном разводе супругов в этой ситуации, конечно, не могло быть и речи. Для развода в те годы (брак родителей Татьяны падает на 1790-е годы) требовалось решение консистории — духовной канцелярии, утвержденное епархиальным архиереем; с 1806 года все дела этого рода решались только синодом. Брак мог быть расторгнут лишь при наличии строго оговоренных условий. Прелюбодеяние, доказанное свидетелями или собственным признанием, двоеженство, болезнь, делающая брак физически невозможным, безвестное отсутствие, ссылка и лишение прав состояния, покушение на жизнь супруга, монашество. Известны случаи, когда личное вмешательство царя или царицы решало бракоразводное дело в нарушение существующих законов. Однако очевидно, что все эти пути были для Прасковьи Лариной закрыты, равно как и многочисленные, но дорого стоящие способы обхода законов ценою взяток или вмешательства вельможных заступников. Единственное, что могла предпринять мать Татьяны для расторжения брака, — это уехать от мужа к родителям. Такое фактическое расторжение супружеских отношений было нередким. Длительная раздельная жизнь могла быть для консистории аргументом в пользу развода.
Русское послепетровское законодательство давало дворянской женщине определенный объем юридических прав. Однако еще больше гарантий давал обычай. В результате характер женщины XVIII века в России отличался большой самостоятельностью. Фонвизин в «Недоросле» сохранил для нас подтверждаемую широким кругом источников картину реального превосходства хозяйки в помещичьей семье. В «Онегине» Ларина — мать Татьяны —
...езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по субботам,
Служанок била осердясь —
Все это мужа не спросясь.
(2, XXXII)
Точно так же управляет домом и Простакова: «...то бранюсь, то дерусь; тем и дом держится». А Фонвизин повеселил Екатерину II, говоря, что при дворе иная женщина стоит мужчины, а мужчина хуже бабы. Чертой эпохи было то, что «женское правление» не снижало самодержавной власти правителя. Пушкин справедливо заметил о Екатерине II: «Самое сластолюбие хитрой сей государыни утверждало ее владычество» (XI, 15).
Редкая и скандальная форма развода часто заменялась практическим разводом: супруги разъезжались, мирно или немирно делили владения, после чего женщина получала свободу. Именно таково было семейное положение Суворова. Его конфликт и фактический развод с Варварой Ивановной привел к шумному скандалу, втянувшему в себя петербургскую знать, включая императора Павла I. В октябре 1797 года В. И. Суворова, запасшись поддержкой находящихся «в случае», то есть снискавших расположение императора вельмож, и воспользовавшись холодными отношениями между Павлом и фельдмаршалом, потребовала от мужа, с которым давно уже разъехалась, чтобы он уплатил ее огромные долги — их числилось 22 тысячи рублей, увеличил получаемую ею годовую сумму денег. Суворов через посредников отвечал, что «он сам должен, а по сему не может ей помочь». Конфликт дошел через находившегося тогда в должности генерал-прокурора павловского фаворита Куракина до царя. Император распорядился «сообщить графине Суворовой, что она может требовать от мужа по закону». Фактически это означало гарантию выигрыша, если конфликт дойдет до официальных инстанций. Варвара Ивановна приняла к сведению высочайшую резолюцию и подала через генерал-прокурора прошение, в котором уже не ограничилась суммой в 22 тысячи для уплаты долгов, но жаловалась на то, что не имеет собственного дома, и на материальные трудности. Тут же она прибавляла, что была бы счастлива и «с благодарностью проводила бы остаток дней своих, если бы могла бы жить в доме своего мужа», запросив еще в добавок имущество, которое приносило бы дохода не менее восьми тысяч рублей в год. Павел наложил резолюцию, по которой Суворову должны были объявить, «чтобы он исполнил желание жены».
Суворов, находившийся в это время в трудном денежном положении, вынужден был подчиниться воле императора. В ноябре 1797 года он писал графу Н. А. Зубову о своем согласии предоставить свой «рожественский дом» и сообщил о невозможности исполнить «иные претензии», поскольку он «в немощах». После императорского указа он сообщает Зубову: «Ю. А. Никол ев через к<нязя> Кур<акина> мне высочайшую волю объявил. По силе сего Г<рафине> В<арваре> И<вановне> прикажите отдать для пребывания домы и ежегодно отпускать ей по 8000 р. <...> я ведаю, что Г<рафиня> В<арвара> много должна, мне сие постороннее»39. Неполадки в отношениях с женой, к которым прибавлялось резкое ухудшение в отношениях с императором, вызвали у Суворова шаг, объяснимый только крайней степенью раздражения: в начале 1798 года он обратился к Павлу с просьбой разрешить ему постричься в монастырь.
Домашняя жизнь дворянина XVIII века складывалась как сложное переплетение обычаев, утвержденных народной традицией, религиозных обрядов, философского вольнодумства, западничества, то поверхностного, то трагически влиявшего на разрыв с окружающей действительностью. Этот беспорядок, приобретавший характер идейного и бытового хаоса, имел и положительную сторону. В значительной мере здесь проявлялась молодость культуры, еще не исчерпавшей своих возможностей.
Русский дендизм
Слово «денди» (и производное от него — «дендизм») с трудом переводится на русский язык. Вернее, слово это не только передается несколькими, по смыслу противоположными, русскими словами, но и определяет, по крайней мере в русской традиции, весьма различные общественные явления.
Зародившись в Англии, дендизм включал в себя национальное противопоставление французским модам, вызывавшим в конце XVIII века бурное возмущение английских патриотов. Н. Карамзин в «Письмах русского путешественника» описывал, как во время его (и его русских приятелей) прогулок по Лондону толпа мальчишек забросала грязью человека, одетого по французской моде. В противоположность французской «утонченности» одежды, английская мода канонизировала фрак, до этого бывший лишь одеждой для верховой езды. «Грубый» и спортивный, он воспринимался как национально английский. Французская предреволюционная мода культивировала изящество и изысканность, — английская допускала экстравагантность и в качестве высшей ценности выдвигала оригинальность*. Таким образом, дендизм был окрашен в тона национальной специфики и в этом смысле, с одной стороны, смыкался с романтизмом, а с другой — примыкал к антифранцузским патриотическим настроениям, охватившим Европу в первые десятилетия XIX века.
С этой точки зрения, дендизм приобретал окраску романтического бунтарства. Он был ориентирован на экстравагантность поведения, оскорбляющего светское общество, и на романтический культ индивидуализма. Оскорбительная для света манера держаться, «неприличная» развязность жестов, демонстративный шокинг — все формы разрушения светских запретов воспринимались как поэтические. Такой стиль жизни был свойствен Байрону.
На противоположном полюсе находилась та интерпретация дендизма, которую развивал самый прославленный денди эпохи — Джордж Бреммель. Здесь индивидуалистическое презрение к общественным нормам выливалось в иные формы. Байрон противопоставлял изнеженному свету энергию и героическую грубость романтика, Бреммель — грубому мещанству «светской толпы» изнеженную утонченность индивидуалиста*. Этот второй тип поведения Бульвер-Литтон позже приписал герою романа «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828), — произведения, вызвавшего восхищение Пушкина и повлиявшего на его некоторые литературные замыслы и даже, в какие-то мгновения, на его бытовое поведение.
Герой романа Бульвера-Литтона, соединяющий великосветскую моду, нарочитую наглость и цинизм, не был абсолютно новой фигурой для русского читателя. Это сочетание Карамзин отразил в повести «Моя исповедь» (1803). Типично английский герой Бульвера-Литтона и его русский предшественник воспринимались читателями в России как явления одного ряда. Герой Бульвера-Литтона, денди и нарушитель порядка, следуя принятому плану, культивирует «модную слабость», как герой Байрона — силу.
«Прибыв в Париж, я тотчас решил избрать определенное „амплуа" и строго держаться его, ибо меня всегда снедало честолюбие и я стремился во всем отличаться от людского стада. Поразмыслив как следует над тем, какая роль мне лучше всего подходит, я понял, что выделиться среди мужчин, а следовательно, очаровывать женщин, я легче всего сумею, если буду изображать отчаянного фата. Поэтому я сделал себе прическу с локонами в виде штопоров, оделся нарочито просто, без вычур (к слову сказать — человек несветский поступил бы как раз наоборот) и, приняв чрезвычайно томный вид, впервые явился к лорду Беннингтону». Пелэм культивирует не наглую индивидуалистическую силу, а наглую индивидуалистическую слабость, превращая ее в орудие своего превосходства над обществом. Ценность поведению денди придает не качество поступка, а то, в какой степени он выпадает из общепринятых норм: крайней трусостью можно так же тщеславиться, как и крайней храбростью:
« — Как вам нравятся наши улицы? — спросила престарелая, но сохранившая необычайную живость мадам де Г. — Боюсь, вы найдете, что для прогулок они не столь приятны, как лондонские тротуары.
— По правде сказать, — ответил я, — со времени моего приезда в Париж я всего один раз прогулялся a pied* по вашим улицам — и чуть не погиб, так как никто не оказал мне помощи. <...> Я свалился в пенистый поток, который вы именуете сточной канавой, а я — бурной речкой. Как вы думаете, мистер Абертон, что я предпринял в этом затруднительном и крайне опасном положении?
— Ну что ж, наверно постарались как можно скорее выкарабкаться, — сказал достойный своего звания атташе.
— Вовсе нет: я был слишком испуган. Я стоял в воде, не двигаясь, и вопил о помощи».
Такое поведение денди увенчивается полным успехом: «Мистер Абертон шепнул жирному, глупому лорду Лескомбу:
— Что за несносный щенок!
И все, даже старуха де Г., стали присматриваться ко мне гораздо внимательнее, чем раньше».
Искусство дендизма создает сложную систему собственной культуры, которая внешне проявляется в своеобразной «поэзии утонченного костюма». Костюм — внешний знак дендизма, однако совсем не его сущность. Герой Бульвера-Литтона с гордостью говорит про себя, что он в Англии «ввел накрахмаленные галстуки». Он же «силою своего примера» «приказывал обтирать отвороты своих ботфорт** шампанским». Пушкинский Евгений Онегин «три часа по крайней мере // Пред зеркалами проводил».
Однако покрой фрака и подобные этому атрибуты моды составляют лишь внешнее выражение дендизма. Они слишком легко имитируются профанами, которым недоступна его внутренняя аристократическая сущность. Бульвер-Литтон рисует характерный разговор между истинным денди и неудачным подражателем дендизма: «Стульц стремится делать джентльменов, а не фраки; каждый стежок у него притязает на аристократизм, в этом есть ужасающая вульгарность. Фрак работы Стульца вы безошибочно распознаете повсюду. Этого достаточно, чтобы его отвергнуть. Если мужчину можно узнать по неизменному, вдобавок отнюдь не оригинальному покрою его платья — о нем, в сущности, уже и говорить не приходится. Человек должен делать портного, а не портной — человека.
— Верно, черт возьми! — вскричал сэр Уиллоуби, так же плохо одетый, как плохо подаются обеды у лорда И***. — Совершенно верно! Я всегда уговаривал моих Schneiders*** шить мне не по моде, но и не наперекор ей; не копировать мои фраки и панталоны с тех, что шьются для других, а кроить их применительно к моему телосложению, и уж никак не на манер равнобедренного треугольника. Посмотрите хотя бы на этот фрак, — и сэр Уиллоуби Тауншенд выпрямился и застыл, дабы мы могли вволю налюбоваться его одеянием.
— Фрак! — воскликнул Раслтон, изобразив на своем лице простодушное изумление, и брезгливо захватил двумя пальцами край воротника. — Фрак, сэр Уиллоуби? По-вашему, этот предмет представляет собой фрак?»
Роман Бульвера-Литтона, являющийся как бы беллетризованной программой дендизма, получил распространение в России. Он не был причиной возникновения русского дендизма, скорее напротив: русский дендизм вызвал интерес к роману. Любопытным фактом этого интереса является эпизод, который традиция связывает с именем Пушкина (последнее не исключение, хотя и не вполне достоверно. Однако, какова бы ни была природа приводимого ниже случая, он представляет собой пример непосредственного влияния «Пелэма» на русское щегольское поведение). В полуапокрифической биографии Пушкина мы встречаем неожиданное описание дендистского поведения поэта. Известно, что Пушкин, подобно своему герою Чарскому из «Египетских ночей», не выносил столь милой для романтиков типа Кукольника роли «поэт в светском обществе». Автобиографически звучат слова: «Публика смотрит на него (поэта), как на свою собственность*; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека: тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? — красавица его покупает себе альбом в английском магазине и ждет уж элегии. Придет ли он к человеку, почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле: тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами"» (VIII (1), 263).