Лечебно-эвакуационное обеспечение 2 страница
Человек сорок солдат-носильщиков, дожидаясь ноши перевязанных в госпиталь и мертвых в часовню, стояли у дверей и молча, изредка тяжело вздыхая, смотрели на эту картину…»
Классическая литература нередко позволяет перенестись через время и пространство, увидеть и почувствовать многие исторические события в подробностях. Она как бы «раскрашивает» эмоциями уже известные факты, сухие документы и бесстрастную статистику. Например, по ней можно проследить за тем, как во время Седанской катастрофы 1871 г. в осажденной крепости работал французский госпиталь.
«Было около часа дня; лазарет переполнили раненые. В ворота въезжали все новые и новые повозки. Обычных двухколесных и четырехколесных повозок уже не хватало. Появились артиллерийские запасные и фуражные подводы, фургоны для боеприпасов — все, что только можно найти на поле битвы; прибывали даже крестьянские одноколки и тележки, взятые на фермах и запряженные бродячими лошадьми. Туда втиснули перевязанных наспех людей, подобранных летучими лазаретами. Страшной была эта выгрузка несчастных раненых; одни — зелено-бледные, другие багровые от прилива крови; многие лежали без сознания; иные пронзительно кричали, другие, казалось, были поражены столбняком и, озираясь испуганными глазами, отдавали себя в руки санитаров; некоторые при первом прикосновении к ним содрогались и тут же умирали. Везде было переполнено; все тюфяки в большом низком помещении были заняты, и военный врач Бурош приказал разложить в углу широкую подстилку из соломы. Он и его помощники пока справлялись с делом. Врач только потребовал еще один стол с тюфяком и клеенкой для операций, которые производились под навесом. Помощник быстро прикладывал к носу раненых салфетку, пропитанную хлороформом. Сверкали тонкие стальные ножи, пилы чуть скрипели, как терки; кровь лилась бурными струями, но ее тут же останавливали. То и дело приносили и уносили оперируемых, люди сновали взад и вперед, едва успевали протереть мокрой губкой клеенку. А на краю лужайки, за густым ракитником, пришлось устроить свалку: туда бросали трупы, а также отрезанные руки и ноги, куски человеческого мяса и осколки костей, оставшиеся на операционных столах. (…)
Дверь в большую сушильню была настежь открыта; на всех тюфяках лежали раненые; не оставалось места и на подстилке у стены. Начали стлать солому даже между тюфяками; раненых клали тесно в ряд. Их было уже больше двухсот, и все время прибывали новые. Из широких окон лился бледный свет, озаряя несчастных страдальцев. Иногда слишком резкое движение вызывало у какого-нибудь раненого невольный крик, в сыром воздухе проносились хрипы умирающих, в самой глубине не прекращался тихий, почти певучий стон. Молчание становилось глуше, царило какое-то покорное оцепенение, тоскливая мрачность, как в доме, где поселилась смерть, и тишину нарушали только шаги и шепот санитаров. Сквозь дыры шинелей и брюк видны были раны, наспех перевязанные на поле битвы или зияющие во всем своем ужасе. Торчали раздавленные и окровавленные, но еще обутые ступни; безжизненно висели руки и ноги, словно перебитые молотком в локтях и коленях; сломанные, почти оторванные пальцы чуть держались на лоскутках кожи. Больше всего было, кажется, раздробленных, одеревеневших от боли, свинцово-тяжелых рук и ног. Самыми страшными были раны в живот, грудь или голову. Из чудовищно разодранных тел лилась кровь; под вздувшейся кожей спутались узлом кишки; те, у кого была изрублена поясница, извивались в неистовых корчах. У некоторых были пробиты навылет легкие, у одних отверстие было таким маленьким, что даже не сочилась кровь, у других зияла огромная рана, из которой красной струей истекала жизнь; а от невидимого внутреннего кровоизлияния люди вдруг начинали бредить, чернели и умирали. Больше всего пострадали головы: разбитые челюсти, кровавая каша из зубов и языка, вышибленные из орбит, почти вылезшие глаза, вскрытые черепа, в которых виднелся мозг. Все, кому пуля попала в спинной или головной мозг, лежали как трупы, в полном оцепенении, в небытии, а те, у кого были переломы, метались в лихорадке, просили пить глухим, умоляющим голосом.
Рядом, под навесом, было не менее ужасно. В этой сутолоке производились только спешные операции, необходимые раненым, которые находились в тяжелом состоянии. Если угрожало сильное кровотечение, Бурош немедленно приступал к ампутации. Он также не откладывал дела, когда приходилось искать осколки снарядов в глубоких ранах и извлекать их, если они попали в опасное место: в основание шеи, область подмышки, бедра, сгиб локтя или под колено. Другие раны он предпочитал оставить под наблюдением; санитары по его указаниям только перевязывали их. Он самолично произвел уже четыре ампутации, но не подряд, — после каждой трудной операции он, для отдыха, извлекал несколько пуль: он начал уставать. Здесь было два стола: один — его, другой — помощника. Между столами повесили простыню, чтобы оперируемые не могли друг друга видеть. И как ни мыли эти столы губкой, они оставались красными; вода, которую санитар выплескивал ведрами в нескольких шагах на клумбу маргариток, казалась кровью: ведь достаточно стакана крови, чтобы чистая вода заалела и цветы на лужайке были как будто залиты кровью. Хотя под навес свободно проникал воздух, от этих столов, тряпок, инструментов поднималось тошнотворное зловоние, приторный запах хлороформа. (…)
Санитары подхватили капитана и понесли в лазарет; они собирались положить его на охапку соломы, но Делагерш заметил, что на одном тюфяке неподвижно лежит землисто-бледный солдат и что у него остекленели глаза.
— Послушайте! Да вот этот умер!
— А-а! Правда, — пробормотал санитар. — Надо его убрать отсюда, он только мешает!
Санитары взяли труп и потащили на свалку, за ракитники. Там уже лежало в ряд с десяток трупов, застывших с последним хрипом; у одних ноги словно удлинились от боли; другие скрючились в ужасных позах. Некоторые как будто подсмеивались, закатили глаза, оскалили зубы, обнажив десны; у многих вытянулось лицо, и, казалось, они еще плачут горькими слезами в безмерной скорби. Один малорослый и худой юноша, которому снесло пол-головы, судорожно сжимал обеими руками фотографию жены, бледную дешевую фотографию, забрызганную кровью. А у ног трупов валялась груда отрубленных рук и ног — все отрезанное, все отсеченное на операционных столах, словно метла мясника выкинула в угол отбросы, мясо и кости. (…)
Между тем Делагерш старался поговорить с врачом, чтобы капитана осмотрели вне очереди. Бурош как раз вошел в сушильню; его халат был весь в крови, широкое лицо в поту, от рыжей львиной гривы голова казалась огненной; когда он проходил, раненые привставали, старались его остановить: каждый жаждал, чтобы его сейчас же осмотрели, спасли, сказали, что с ним. «Ко мне! Господин доктор! Ко мне!» Вслед за Бурошем неслись бессвязные мольбы, чьи-то руки ощупью старались схватить его за халат. Но врач, поглощенный своим делом, тяжело дыша от усталости, работал, никого не слушая. Он говорил вслух сам с собой, пересчитывал раненых пальцем, нумеровал, распределял: «Сначала этого, потом того, потом вот этого; первый, второй, третий; челюсть, рука, бедро», а сопровождавший его помощник прислушивался, стараясь все запомнить. (…)
На этот раз предстояло вылущивание плеча по методу Лифранка — то, что хирурги называют «красивой операцией», нечто элегантное и быстрое, в целом — не больше сорока секунд. Раненого уже усыпляли; помощник обеими руками схватил его за плечо, придерживая четырьмя пальцами подмышкой, а большим пальцем сверху. Бурош, вооруженный большим длинным ножом, крикнул: «Усадите его!», обхватил дельтовидный мускул и, проколов руку, перерезал его; потом, при обратном движении, отделил одним ударом сочленение, и вся рука, отсеченная в три приема, упала на стол. Помощник скользнул большим пальцем вниз и зажал плечевую артерию. «Положите его!» Накладывая повязку, Бурош невольно усмехнулся: он кончил все в тридцать пять секунд. Оставалось только загнуть кусок кожи на ране, словно эполет. Эта операция тем и красива, что приходится преодолеть много опасностей: раненый может в три минуты истечь кровью через плечевую артерию, не говоря уже о том, что каждый раз, когда усыпленного хлороформом усаживают, ему грозит смерть.
Делагерш похолодел и хотел бежать. Но не успел: рука уже лежала на столе. Искалеченный солдат, новобранец, крепкий крестьянин, пришел в себя, заметил, как санитар уносит его руку за ракитник. Быстро взглянув на плечо и увидя, что рука отрублена и течет кровь, раненый бешено закричал:
— А-а! Черт вас дери! Что вы наделали?
Бурош в полном изнеможении ничего не ответил, потом добродушно сказал:
— Я сделал как лучше, я не хотел, чтобы ты помер, голубчик… Ведь я тебя спросил, ты мне ответил: «Да!»
— Я сказал: «Да!» Я сказал: «Да!» А почем я знал?
Его гнев утих; он заплакал горючими слезами.
— Что мне делать? Куда я теперь гожусь?
Его отнесли обратно на солому, старательно вымыли стол, и вода, которую снова выплеснули на лужайку, забрызгала кровью клумбу белых маргариток.
Делагерш удивлялся, что все еще слышны пушечные выстрелы. Почему же они не замолкают? Ведь скатерть Розы должна уже развеваться над цитаделью. Казалось, прусские батареи стали стрелять еще сильней. Грохот заглушал слова; от сотрясения самые спокойные люди вздрагивали с головы до ног и все больше волновались. На хирургов и раненых эти толчки, от которых замирало сердце, действовали не очень-то хорошо. Весь лазарет отчаянно шатало: все метались в лихорадке.
— Ведь дело кончено! Чего они палят? — воскликнул Делагерш, испуганно прислушиваясь и каждую секунду думая, что это — последний выстрел.
Он направился к Бурошу, чтобы напомнить ему о капитане, и с удивлением увидел, что врач плашмя лежит на охапке соломы, заголив обе руки по самые плечи и опустив их в два ведра ледяной воды. Изнемогая душой и телом, Бурош отдыхал здесь, измученный, сраженный печалью, безысходной скорбью: это была одна из тех минут отчаяния, когда врач чувствует свое бессилие. А между тем Бурош был крепышом, выносливым и стойким. Но его мучил вопрос: «К чему?» и парализовало сознание, что он никогда не справится со всей работой. К чему? Ведь смерть сильней!.
Между тем два санитара принесли капитана Бодуэна. (…)
Врач взглянул на перевязку, сделанную наспех: простой жгут, наложенный поверх штанины и затянутый ножнами от штыка. Сквозь зубы Бурош проворчал: «Какой прохвост это сделал?» Вдруг он умолк. Он понял: конечно, во время перевозки в ландо, набитом ранеными, повозка ослабела, соскользнула, больше не стягивала рану, и это вызвало обильное кровотечение.
Вдруг Бурош яростно набросился на помогавшего санитара:
— Экий чурбан! Да разрежьте скорей!
Санитар разрезал штанину и кальсоны, башмак и носок. Показалась нога и ступня, голая, мертвенно-белая, забрызганная кровью. Над щиколоткой виднелась страшная дыра, в которую осколком снаряда вогнало лоскут красного сукна. Из раны кашей вытекало искромсанное мясо. (…)
— Тьфу! Ну и разделали же они вас! — заметил Бурош. Он ощупывал ногу, чувствовал, что она холодная, что в ней больше не бьется пульс. Он стал мрачен; у губ легла складка, как всегда при опасных операциях.
— Тьфу! — повторил он. — Нехорошая, нехорошая нога!
Капитан, очнувшись, внимательно посмотрел на него и, наконец, с тревогой спросил:
— Да? Вы находите, доктор?
Но у Буроша была своя тактика — никогда не спрашивать прямо у раненых обычного разрешения, когда представлялась необходимость ампутации. Он предпочитал, чтобы раненый соглашался на это сам.
— Скверная нога! — пробормотал он, словно размышляя вслух. — Мы ее не спасем!
Бодуэн возбужденно сказал:
— Ну, тогда надо с этим покончить. Как вы думаете?
— Я думаю, капитан, что вы храбрец и позволите мне сделать, что полагается.
Глаза Бодуэна померкли, заволоклись какой-то бурой дымкой. Он понял. Но, преодолевая душивший его невыносимый страх, он просто, смело ответил:
— Пожалуйста, доктор!
Приготовления были несложные. Помощник уже держал пропитанную хлороформом салфетку и сейчас же приложил к носу раненого. В минуту недолгого возбуждения перед анестезией два санитара осторожно подвинули капитана на тюфяке так, чтобы его ноги лежали свободно; один стал поддерживать левую, помощник схватил правую и сильно стиснул обеими руками у ляжки, чтобы зажать артерии. (…)
Именно в это время пушки загремели пуще прежнего. Было три часа. Делагерш разочарованно, с раздражением твердил, что не понимает, в чем дело. Теперь уже не оставалось сомнения, что прусские батареи не только не умолкают, но ещё усиливают огонь. Почему? Что там происходит? Бомбардировка была адская; земля дрожала, небо воспламенялось. Седан охватило бронзовое кольцо: восемьсот орудий немецких армий стреляли одновременно, громили соседние поля безостановочно; огонь, направленный в одну точку со всех окрестных высот, бил в центр и мог сжечь, испепелить город в каких-нибудь два часа. Хуже всего было то, что снаряды стали снова попадать в дома. Все чаще раздавался треск. Один снаряд разорвался на улице Вуайяр. Другой задел высокую трубу фабрики, и перед навесом посыпался щебень.
Бурош поднял голову и проворчал:
— Что же они хотят — прикончить наших раненых, что ли? Ну и грохот! Невыносимо!
Между тем санитар вытянул ногу капитана; врач быстрым круговым движением надрезал кожу под коленом, пятью сантиметрами ниже того места, где он рассчитывал перепилить кости. И тем же тонким ножом, которого он не менял, чтобы работа шла скорей, он отделил кожу и отогнул вокруг, словно корку апельсина. Когда он собирался отсечь мускулы, подошел санитар и на ухо сказал ему:
— Номер второй сейчас кончился.
От оглушительного шума Бурош не расслышал.
— Да говорите громче, черт возьми! От этих проклятых пушек можно оглохнуть!
— Номер второй сейчас кончился.
— Кто это номер второй?
— Рука.
— А-а! Ладно!. Так принесите номер третий — челюсть!
И с необыкновенной ловкостью, не прерывая работы, хирург одним взмахом перерезал мускулы до костей. Он обнажил большую и малую берцовую кости, ввел между ними плотный тампон, чтобы они держались, потом сразу отсек их пилой. И нога осталась в руках санитара, который ее держал.
Крови вытекло мало, благодаря тому, что помощник сжимал ляжку. Быстро были перевязаны три артерии. Но врач качал головой; когда помощник разжал пальцы, врач осмотрел рану и, уверенный, что раненый еще не может его услышать, буркнул:
— Досадно! Маленькие артерии не дают крови.
Он закончил диагноз, молча махнув рукой; ещё один пропащий человек! И на его потном лице снова появилось выражение страшной усталости и грусти, безнадежный вопрос: «К чему?» Ведь из десяти не спасешь и четырех. Он отер лоб, принялся разглаживать кожу и накладывать швы. (…)
Свалочное место пополнялось; там уже валялось два новых трупа; у одного был непомерно открыт рот, словно покойник еще кричал; другой весь съежился в чудовищной агонии и казался тщедушным, уродливым ребенком. Куча обрубков разрослась до соседней аллеи. Не зная, куда приличней положить ногу капитана, санитар заколебался и наконец решил бросить ее в общую кучу.
— Ну, готово! — сказал Бурош, приводя Бодуэна в чувство. — Вы вне опасности!
Но капитан не испытывал радости, которая обычно появляется после удачных операций. Он чуть приподнялся, упал и слабым голосом пробормотал:
— Спасибо! Лучше уж совсем покончить!
Он почувствовал, что его жжет спиртовая перевязка. Когда санитары подходили с носилками, чтобы унести его, вся фабрика затряслась от страшного залпа: за навесом, в небольшом дворике, где стоял насос, разорвался снаряд. Стекла разбились вдребезги, и лазарет наполнился густым дымом. В сушильне раненые приподнялись на соломе; все закричали от ужаса, все хотели бежать. (…)
Они вымыли стол, еще раз вылили ведра красной воды на лужайку. Клумба маргариток была уже сплошной кровавой кашей из зелени и растерзанных цветов, плавающих в крови. А врач, которому принесли «номер третий», принялся, чтобы немного отдохнуть, искать пулю, которая раздробила нижнюю челюсть и, наверное, застряла под языком. Кровь лилась ручьями, пальцы доктора слиплись. (…)
Бурош был завален работой, разъярен; он сошел вниз, крича, что предпочел бы отрезать ногу самому себе, чем заниматься своим делом в таких гнусных условиях, без приличного материала, без необходимых помощников. И правда, уже не знали, куда девать раненых; решили укладывать их в траву на лужайку. Они валялись там уже в два ряда; стонали, ждали перевязки под открытым небом, под снарядами, которые все еще сыпались дождем. Раненых свозили в лазарет с двенадцати часов дня, их набралось уже больше четырехсот; Бурош потребовал еще хирургов, а ему прислали только молодого городского врача. Бурош не мог справиться один со всей работой; он исследовал раны зондом, резал, пилил, зашивал; он был вне себя, в отчаянии, что работы все больше и больше…»
Я хочу особо подчеркнуть, что пока речь шла лишь о тех госпиталях, которые оказывали первичную помощь раненым. Находились в непосредственной близости к передовой. Зачастую в зоне поражения вражеского огня.
Из передовых госпиталей раненые отправлялись в более глубокий тыл. По трем причинам. Во-первых, было необходимо обеспечивать прием новых раненых. Во-вторых, в тылу раненые должны были проходить дальнейшее, более серьезное лечение. И в-третьих, близость передовой угрожала их жизни. Они в любой момент могли превратиться в жертв не только обстрела, но и ярости прорвавшегося врага.
Я не стану приводить всем известные примеры подобных расправ гитлеровцев и зверств японцев во Вторую мировую войну. Об убийстве версальцами 300 раненых в лазарете Сен-Сюльпис во времена Парижской коммуны. О смертельных инъекциях, которые делала кувейтская медсестра иракским раненым. И прочее, прочее, прочее…
Все эти подробности можно найти в моей книге «Неизвестные лики войны».
Я лишь хочу сказать, что военная история знает немало таких случаев.
Это ВОЙНА, независимо от того, когда и кто расправлялся с беспомощными ранеными.
Из личных разговоров я узнал от очевидца (по понятным причинам я не называю его имени), что наши солдаты расстреляли в Афганистане госпиталь Международного Красного Креста. Возможно, этот случай был не единичным. Рассказывавший ветеран ДРА сообщил об этом как бы между прочим, без бравады и без раскаяния. Скорее, он напоминал человека, погруженного в глубокий транс. Было видно, что ему в этот момент совершенно наплевать на все упреки, одобрения и вообще на оценку его поступка другими людьми.
Он сам себе был самым страшным судьей…
Но даже эвакуация раненых в тыл являлась очередным опасным этапом.
В газете «Правда» от 12 сентября 1941 года была опубликована статья, выдержку из которой я приведу.
«…Госпитальное судно «Сибирь» вышло из Таллина в ночь с 18 на 19 августа, имея на борту 1300 человек.
Летчики не могли не видеть опознавательных знаков госпитального судна. Воздушные пираты сбросили на нас крупные бомбы.
Рулевая и штурманская рубки были разрушены, рулевой матрос убит. Сильным взрывом капитана сбросило с мостика и завалило мешками с песком.
Послышались душераздирающие крики детей. Женщины заметались по палубе. Одна из них, прижав к груди сына, бросилась за борт. (…)
Когда моряки, падая с ног от усталости, спускали на воду плоты с матерями, детьми и ранеными, фашистские разбойники продолжали свое злодейское дело. Два бомбардировщика вернулись к горевшему судну и сбросили возле него мины. Затем они начали обстреливать из пулемета шлюпки и плоты со спасенными. С воды доносились крики раненых. Леденела в жилах кровь и сжимались кулаки!
(…) Всю ночь оставшиеся на судне не прекращали борьбы с огнем. На борту находилось еще до 40 тяжело раненых. Сколачивались новые плоты, и к рассвету все люди были спущены на воду. (…)
400 человек погибли в огне, потонули, убиты на плотах и в шлюпках пулеметными очередями фашистских негодяев».
Я не собираюсь оправдывать фашистских негодяев, но, думаю, наряду с садизмом здесь присутствовал обыкновенный для войны циничный расчет: враг не должен выжить, раненые не должны вернуться в строй.
К тому же дикость войны провоцировала людей использовать красный крест в качестве маскировки, скрывая под ним боевые средства.
Генерал-полковник вермахта Г. Гудериан в своей книге «Танки — вперед!» упоминал в разделе «Хитрость, обман и коварство»: «Нередко в санитарных машинах со знаком красного креста были скрыты противотанковые орудия, которые внезапно открывали огонь по головным машинам танковой колонны».
В книге не уточняется, кто именно применял против фашистов подобный прием: французы, поляки или русские. Это был лишь обобщающий опыт боевых действий. Но нет сомнения, что этот коварный прием применялся. (Недаром сам Гудериан пояснил, что «все примеры основаны на эпизодах Второй мировой войны».)
После такого, разумеется, ни о какой пощаде не могло быть и речи и на красный крест уже никто не обращал внимания. И немцам в полной мере довелось испытать это на себе.
Германский адмирал Ф. Руге описывал случай с американским транспортом «Лакония» с 3000 человек и 1800 пленных итальянцев на борту, торпедированным 12 сентября 1942 г. подлодкой «U-I56» под командованием капитана Гартенштейна.
«Гартенштейн передал в эфир открытым текстом на немецком и английском языках сообщение о координатах парохода и его положении, обязавшись не атаковать суда, которые придут на выручку. КПЛ (командующий подводным флотом Германии. — O.K.) выслал несколько подводных лодок, которые приняли на борт часть потерпевших кораблекрушение и взяли на буксир шлюпки, в которых находились остальные, чтобы подвести их к берегу и передать спасенных на французские суда в Дакаре. Самолеты союзников сбрасывали бомбы на буксирные караваны, повредили «U-156» и потопили одну шлюпку с потерпевшими кораблекрушение.
Этот опыт привел к тому, что КПЛ запретил всякие спасательные действия…»
Наверное, англо-американцы очень обрадовались, когда услышали в эфире координаты того места, где всплывут вражеские подлодки. Убедившись, что «наивные немцы» и впрямь занимаются спасением их солдат и не окажут сопротивления, они послали не спасательные корабли, а самолеты, чтобы их бомбить.
Разговор о гуманности на войне на этом можно закончить.
Можно найти достаточно примеров тому, как израненных, тонущих людей расстреливали фашисты, японцы, союзники… Русские? Отечественная историография об этих фактах стыдливо умалчивает. Их следует искать в зарубежных источниках.
Вспомним лишь фразу иранского президента, которая может считаться визитной карточкой любой войны: «Учения о морали, существующие в мире, являются неэффективными, когда война достигает критической стадии».
Увы, точнее не скажешь.
И военврачей, санитарный транспорт, медицинское имущество стремились уничтожать наряду с вражеским личным составом и боевой техникой.
АКТ
«Мы, нижеподписавшиеся, настоящим подтверждаем следующее: Доставив раненых к месту назначения, наш военно-санитарный поезд выехал в обратный рейс. 5 ноября сего года 19 411 в 16 часов 50 минут на перегоне между разъездом Пальцево и станцией Кафтино Калининской железной дороги поезд атаковали с воздуха четыре фашистских самолета. Они подвергли нас бомбардировке и пулеметному обстрелу. Самолеты летели на небольшой высоте и ясно видели опознавательные знаки Красного Креста на крышах вагонов военно-санитарного поезда. Фашисты дали короткую пулеметную очередь по поезду, после чего сбросили 4 фугасных и несколько зажигательных бомб. Одна фугасная бомба прямым попаданием разбила и зажгла вагон № 15. Всего разрушено и сгорело 13 вагонов. Когда поезд остановился, мы подобрали раненых товарищей, выскочили из вагонов, сползли с железнодорожной насыпи и пытались укрыться в лесу. Фашисты с высоты бреющего полета открыли пулеметный огонь, чтобы помешать нам спасти пострадавших товарищей. Фашисты видели нас и охотились за нами. 30 минут мы лежали под непрерывным пулеметным огнем. Пули сыпались градом. Имеются жертвы.
Убиты:
Посошникова Вера Васильевна — врач-хирург.
Кузнецова Валентина Дмитриевна — медицинская сестра.
Прокофьева Фаина Ивановна — проводница ленинградского резерва Октябрьской железной дороги.
Барабанова Мария Павловна — проводница ленинградского резерва Октябрьской железной дороги.
Звонарев Иван Платонович — раненый красноармеец, следовавший в батальон выздоравливающих.
Ранены:
Овсянников Никита Васильевич — старший фельдшер.
Чернышев Николай Григорьевич — зав. складом военно-санитарного поезда.
Константинова Анна Григорьевна — медицинская сестра.
Тонких Константин Тихонович — санитар.
Все вышеизложенное мы видели и пережили лично, о чем собственноручно написали настоящий акт.
Масленникова В.Д. — медицинская сестра.
Сухаго С. И. — начальник аптеки.
Тонких К.Т. — санитар.
Овсянников H.B. — старший фельдшер.
Чернышев Н.Г. — зав. складом военно-санитарного поезда».
Но, даже выжив на поле боя, пережив ад медсанбата, уцелев при эвакуации и оказавшись вдали от непосредственной опасности, в глубоком тылу, раненым приходилось пройти через тяжелейшие испытания. Здесь, собственно, и начиналось лечение или то, что называлось лечением, при постоянном дефиците медикаментов, перевязочных средств, недостатке медперсонала, зачастую при скверном питании, в тяжелейшей психологической обстановке скопления массы страдающих людей. Здесь начинались осложнения ран, решалась судьба — «жить или не жить», здесь звучали сетования: «Лучше б меня убило, чем так…»
H.A. Тутомлин, директор Московского воспитательного дома, свидетельствовал в 1812 г., что из 3000 французских раненых, размещенных в доме, «ежедневно умирало от ран и поносов от 50 до 80 человек».
Как можно выздороветь, как вообще можно существовать в таких условиях, если В ТЕЧЕНИЕ ЧАСА из вашего помещения выносят 2–3 трупа?! И так каждый день.
Как при этом успокоиться, заснуть, набраться сил, столь необходимых для лечения?
Не только раненые, но и не каждый врач способен равнодушно взирать на такое.
«Разделите судьбу тех, кто сейчас корчится на рогожах, — их оставили врачи и бежали. А те, кто не бежал, сошли с ума, потому что они могли только рыдать, видя страдания людей. (…)
Медикаментов нет, врачи, не выдерживая ада, который они наблюдают в госпиталях, кончают самоубийством», — это описание того, что происходило в немецких госпиталях внутри Сталинградского котла.
А ниже для сравнения я приведу описание, сделанное на 130 лет раньше уже упоминавшимся мной врачом вюртембергского кавалерийского полка Генрихом Роосом: «В Лесне мы застали вюртембергский лазарет, старший врач которого, господин Шлайер, был мне знаком еще со времени рейнских походов. Этого обычно столь веселого человека я нашел в очень меланхолическом настроении. (…) Сверх того, большинство многочисленных больных, оставленных армейским корпусом в Лесне и вверенных ему, умирало от злостного поноса, причем он не мог применять необходимых средств по недостатку их. Он окружен был выздоравливающими, которые слонялись, как тени, потому что не хватало самого необходимого для поправляющихся, именно — питательной, подкрепляющей пиши и напитков. (…) Борясь с многочисленными трудностями и непрерывной нуждой, он сделал то, что многие уже сделали раньше и делали впоследствии, — прервал свою опостылевшую жизнь, перерезав горло ударом хирургического ножа».
Говорят, солдаты в бою часто молят провидение: «Только бы не убило, а ранило!» Когда наступает «боевая усталость» и человек психологически «ломается», он начинает мечтать о том, чтобы его ранило, и тогда он окажется в госпитале, на чистых простынях, далеко-далеко от грохота взрывов, невыносимых условий и выматывающего напряжения от постоянного ожидания смерти.
«Землей обетованной» начинает казаться то место, при одной только мысли о котором другие приходят в ужас.
«…Прямо на полу, на полусгнившей соломе и на окровавленных рогожах лежали раненые — сотни три, если не больше. Хайн был там на днях с генерал-полковником — тот раздавал раненым ордена. Хайна чуть не стошнило при виде крови и гноя. Нет уж, больше он туда не покажет носа!»
Но человек, который желает увидеть НАСТОЯЩУЮ войну, войну во всех ее проявлениях, обязательно посетит такой госпиталь. И оставит потомкам описание того, что он там увидел.
«Вы входите в большую залу Собрания. Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев, не стыдитесь подойти и говорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия. Вы проходите посередине постелей и ищете лицо менее строгое и страдающее, к которому вы решитесь подойти, чтобы побеседовать.
— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенесет их.