Олег Михайлов. Бунин в своих дневниках 10 страница
14/27 января.
Был секретарь чешск[ого] посольства — 5000 фр. от Бенеша и приглашение переехать в Тшебову. Деньги взял чуть не со слезами от стыда и горя. О Тшебове подумаю.
15/28 января.
Послал Гутману отказ от сотрудничества в качестве поставщика статей для «Утра», предложил 2 рассказа в месяц за 1600 фр. Гутман мое «Еще об итогах» сократил и местами извратил. Пишу «революция» — он прибавляет «коммунистическая». О Горьком все выкинул. <…>
У Карташевых был Струве. Тянет меня в Прагу неистово.
16/29 января.
Дождь, темно, заходил к Мережковским. Он спал (пять часов дня) — после завтрака у Клода Фаррера. Фаррер женат на актрисе Роджерс, когда-то игравшей в Петерб. Она только что получила письмо от Горького: «В Россию, верно, не вернусь, переселяюсь в горные селения… Советский минотавр стал нынче мирным быком…» Какой мерзавец — ни шагу без цели! Все это, конечно, чтобы пошла весть о его болезни, чтобы парализовать негодование (увы, немногих!) за его работу с большевиками и чтобы пустить слух, что советская власть «эволюционирует». И что же, Роджерс очень защищала его.
Мережк. признавался, что изо всех сил старается о рекламе себе. — «Во вторник обо мне [будет] статья в «Журналь» — добился-таки!»
18/31 января.
Послал письмо Магеровскому — запрос о Моравской Тшебове и на каких условиях приглашают туда.
20 ян. /2 февраля.
Посылаю Дроздову «Восьмистишия»: 1. Поэтесса, 2. В гавани, 3. Змея, 4. Листоп[ад], 5. Бред, 6. Ночной путь, 7. Звезды. <…>
Дождь, довольно холодно, но трава в соседнем саду уже яркая, воробьи, весна.
Вечером у нас гости <…> Провожал Савинкову: «Все-таки, если теперь бьет по морде мужика комиссар, то это — свой, Ванька». Конечно, повторяет мужа. А урядник был не Ванька? А Троцкий — «свой»?
21 ян. /3 февраля.
Ходил к Шестовым. Дождь, пустые темные рабочие кварталы. Он говорит, что Белый ненавидит большевиков, только боится, как и Ремизов, стать эмигрантом, отрезать себе путь назад в Россию. «Жизнь в России, — говорит Белый, — дикий кошмар. Если собрались 5–6 человек родных, близких, страшно все осторожны, — всегда может оказаться предателем кто-нибудь». А на лекциях этот мерзавец говорит, что «все-таки» («несмотря на разрушение материальной культуры») из России воссияет на весь мир несказанный свет.
22 ян. /4 февраля.
От 4 до 6 у Цетлиной «Concert» франц. артистов в пользу Тэффи <…> Все артисты одеты сугубо просто — чтобы подчеркнуть домашний характер концерта. Исполнения изумит[ельные] по свободе, простоте, владению собой, дикцией; по естественности и спокойствию — не то что русские, которые всегда волнуются и всегда «нутром». М-ль Мустангетт похожа на двадцатилетнюю, а ей, говорят, около пятидесяти. Верх совершенства по изяществу и ловкости. Партнер — молодой человек нового типа молодых людей — вульгарного, американского. Танцы — тоже гнусные, американские. Так во всем — Америка затопляет Старый Свет. Новая цивилизация, плебейская идет. <…>
23 ян. /5 февраля.
Видел во сне поезд, что-то вроде большой теплушки, в которой мы с Верой куда-то едем. И Юлий. Я плакал, чувствуя к нему великую нежность, говорил ему, каково мне без него. Он спокоен, прост и добр. <…>
25 янв. /7 февраля.
Панихида по Колчаке. Служил Евлогий. Лиловая мантия, на ней белые с красным полосы. При пении я все время плакал. Связывалось со своим — с Юлием и почему-то с Ефремовым, солнечным утром каким-то, с жизнью нашей семьи, которой конец. И как всегда на панихидах какое-то весеннее чувство. <…>
30 янв. /12 февраля.
Прогулки с Ландау и его сестрой на Vinese, гнусная, узкая уличка, средневековая, вся из бардаков, где комнаты на ночь сдаются прямо с блядью. Палэ-Рояль (очень хорошо и пустынно), обед в ресторане Véfour, основанном в 1760 г., кафе «Ротонда» (стеклянная), где сиживал Тургенев. Вышли на Avenue de I’Opéra, большая луна за переулком в быстро бегущих зеленоватых, лиловатых облаках, как старинная картина. Я говорил: «К черту демократию!», глядя на эту луну. Ландау не понимал — при чем тут демократия?
31 янв. /13 февраля.
Завез в «Отель Континенталь» карточку и книгу «М. de S. Franc[isco]». Бенешу. Через два часа — его секретарь с карточкой, — ответный визит. Послал книгу (ту же) Пуанкарэ.
Прошлую ночь опять снился Юлий, даже не он, его, кажется, не было, а его пустая квартира, со связанными и уложенными газетами на столах. Вот уже без остроты вспоминаю о нем. Иногда опять мысль: «а он в Москве, где-то в могиле, сгнил уже!» — и уже не режет, а только тупо давит, только умственно ужасает.
1/14 февраля.
Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали… Изумительные люди! Буквально во всем ставка на человеческую низость! Неужели «новая прекрасная жизнь» вся будет заключаться только в подлости и утробе? Да, к этому идет. Истинно мы лишние.
5/18 февраля.
Дождь. Стараюсь работать. И в отчаянии — всё не то!
Опять Юлий во сне. Как он должен был страдать, чувствуя, что уже никогда не увидеться нам! Сколько мы пережили за эти четыре года — так и не расскажешь никогда друг другу пережитого!
Вдруг вспоминаю — пятый час, солнце, Арбат, толпа, идем к Юлию… Этому конец навеки!
Боже, какой океан горя низвергли большевики на всех нас! Это надо помнить до могилы.
Вечером у нас Злобин. Вышли пройтись, проводить его в 11 — в тихой темной улице старик, под шляпой повязанный платком, роется в мусорном ящике, что выставляют консьержки на ночь возле каждого дома, — что-то выбирает и ест. И м. б. — очень счастливый человек!
7/20 февраля.
Солнце, облака, весна, хотя еще прохладно. Вышел на балкон — 5-й час — в чистом, углубляющемся небе одно круглое белое облако висит. Вспомнил горы, Кавказ, небо синее, яркое и в нем такое же облако, только ярче, белее — за что лишил меня Бог молодости, того, теперь уже далекого времени, когда я ездил на юг, в Крым, молодой, беззаботный, люд[ей] — родины, близких? Юлий, наша поездка на Кавказ… Ах, как бесконечно больно и жаль тейого счастья!
11/24 февраля.
<…> Обедали у Цетлиных с Бакстом. Познакомился с Дионео <…> Понравился.
12/25 февраля.
<…> Все, что писал эти дни, — «Безымянные записки», — противно, чепуха.
16 ф. /1 марта.
Репетиция «Любовь книга золотая» Алеши Толстого в театре «Vieux Colombier». Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу старину в таком (главное, неправильном) виде. Обедали у Ландау с Куприным. Куприн жалок и нищенской одеждой и общим падением.
14 марта.
Бальмонтам пишут из Москвы: «Очень трудно, одному на прокормление хлебом и картошкой надо пять[десят] мил[лионов], а служащие получают два с половиной мил[лиона]». <…>
18 марта.
<…> В 5 — лекция Жида о Дост[оевском]. <…> Жид не похож на художника, — пастор какой-то. Познакомились <…> Заснул Поздно, читал «Палату ном. 6». Волнение, — очень нравится, — мучительное желание и себе писать, и чувство, что ничего не могу, что я полный банкрот — и что вот-вот откроется эта тайна. И тоска, тоска, и мысль, что теперь каждый день дорог, что старость уже на пороге, — да, уже форм[енная] старость.
19 марта.
Погода опять чудесная, все то же за окном серое, чуть сиреневое, без единого облака небо (что-то вроде нашего севастопольского) и каменный красивый беспорядок домов.
Тоска до слез. Опять бесплодно посижу, почитаю «Посл. нов.», от вестей и подлости которых плакать хочется, — и опять погибший день. Все, что ни вспомню о парижской жизни, отравлено тайной, непонятной тоской.
6 апреля 22 г.
Вечер Куприна. Что-то нелепое, глубоко провинциальное, какой-то дивертисмент, в пользу застрявшего в Кременчуге старого актера. <…> Меня поразил хор, глаз отвык от России; еще раз с ужасом убедился, какая мы Азия, какие монголы! <…>
8 апреля.
<…> На ночь читал Белого «Петербург». Ничтожно, претенциозно и гадко.
9 апреля 22 г.
Ездил в Сен-Сир и в Версаль <…> мысль переселиться в В[ерсаль] на лето или на весь год. Поехал в окрестности, много прошел пешком. Прелестный день.
Вечером разговор с Карташевым. Он, как и я, думает, что дело сделано, что Россия будет в иностр[анной] кабале, которая, однако, уничтожит большевиков и которую потом придется свергать. В тысячный раз дивились, до чего ошалел и оподлел мир. <…>
Кондукторша на трамвае по пути в Версаль: довольно полна, несколько ленивые масляные глаза, два-три верхних зуба видны, чуть прикусывают нижнюю губу. От этого губы всегда влажны, кажутся особ. приятными.
10 апреля.
В посольстве доклад генерала Лохвицкого, приехавшего из Владивостока. Барская фигура Гирса.
Возвращался — пустые улицы и переулки после дождя блестят, текут, как реки, отражая длинные полосы (золотистые) от огней, среди которых иногда зеленые. Вдали что-то церковное — густо насыпанные белого блеска огни на Place Concorde. Огни в Сене — русск. национал. флаги.
11 апреля.
Все дождь, дождь, к вечеру теплее, мягче, слаже. Не могу слышать без волнения черных дроздов.
В 5 у Мережковских с Розенталем. Розенталь предложил нам помощь: на год мне, Мережковскому, Куприну и Бальмонту по 1000 фр. в месяц. <…>
19 апреля.
Все то же — безделье от беспокойства, необеспеченности, мука — куда ехать? Квартира зарезала!
23 апреля.
Ездили с Верой через Maison Lafitte в С. Жермен. Чудесная погода, зеленеющий лес.
Вечер Шлецера и Шестова. Шлецер, осыпая похвалами Гершензона и В. Иванова, излагал содержание их книжечки «Из двух углов». <…>
6 мая.
Вечером курьер из М[инистерства] Ин[остранных] Дел — орден и диплом Of[fice] de 1'Instr[uction] Pub[lique].
9 мая.
Вечером у Мережковских с Клодом Фаррером и его женой, Роджерс. Хвалили меня Фарреры ужасно. Сам особенно: вскочил, уступая мне свое кресло, усаживал, «cher maitre»… Большой, седой, волосы серебр., а местами золотые, голос довольно тонкий, живость, жестикуляция чрезмерная (говорят, кокаинист). <…>
20 сент. /3 окт. 22 г. Шато Нуарэ, Амбуаз.
<…> В Берлине опять неистовство перед «Художественным театром». И началось это неистовство еще в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары — нам и горюшка мало, мы все те же восторженные кретины, все те же бешеные ценители искусства. А и театр-то, в сущности, с большой дозой пошлости, каким он и всегда был. И опять «На дне» и «Вишневый сад». И никому-то даже и в голову не приходит, что этот «Сад» самое плохое произведение Чехова, олеография, а «На дне» — верх стоеросовой примитивности, произведение семинариста или самоучки, и что вообще играть теперь Горького, если бы даже был и семи пядей во лбу, верх бесстыдства. Ну, актеры уж известная сволочь в полит[ическом] смысле. А как не стыдно публике? «Рулю»?
Поет колокол St. Denis. Какое очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связующий с прошлым. И на древние русские похож. Это большое счастье и мудрость пожертвовать драгоценный колокол на ту церковь, близ которой ляжешь навеки. Тебя не будет, а твой колокол, как бы часть твоя, все будет и будет петь — сто, двести, пятьсот лет.
Читаю Блока — какой утомительный, нудный, однообразный вздор, пошлый своей высокопарностью и какой-то кощунственный. <…> Да, таинственность, все какие-то «намеки темные на то, чего не ведает никто» — таинственность жулика или сумасшедшего. Пробивается же через все это мычанье нечто, в конце концов, оч. незамысловатое.
9/22 окт.
<…> В газетах пишут: «От холода и голода в России — паралич воли, вялость, уныние, навязчивые идеи, навязчивый страх умереть с голоду, быть убитым, ограбленным, распад высших чувств, животный эгоизм, мания запасаться, прятать и т. д.».
Тот, кто называется «поэт», должен быть чувствуем, как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю — он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки. <…>
10/23 окт. 22 г.
День моего рождения. 52. И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился.
День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове — щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает. В спальне моей тоже прелестно и по-нашему, по-помещичьи. <…>
28. XI. (11. XII.) 22 г.
У Денисовой, потом обедал у Фондаминских. Опять спор, как отнестись к Блоку, Белому. Мережковские: «Это заблудшие дети». Да, да, блудить разрешается, но только влево. Вот Чехову 20 лет не могли забыть, что он печатался в «Нов. вр.»
Кафедру рус. литературы предлагают мне чехи. Откажусь. <…>
У Фонд[аминских] муж Л. С. Гавронской, Бор[ис] Осип[ович], доктор, только что из России: «жить в России немыслимо, вся Россия острог, вся поголовно больна, кроме главарей…» А в Париже все кричат о том, что большевики «в панике». Всё затем, чтобы сказать: «Всё обойдется и без Врангелей».
1/14 янв. 1923.
Новый год встречали у кн. Пл. Ник. Аргутинского. Нувель, Зилотти. Позднее художн[ик] Пикассо с женой, которая по происхожд. русская. Маленький, довольно простонародного склада. <…>
<Без даты>
Укус змеи нечто совсем особое, мистически странное, незапамятно древнее.
Летом 23 года мы с Моисеенко ехали в автомобиле из Граса в Тулон. Моисеенко в какой-то долине остановил машину, чтобы что-то исправить в ней, я перескочил с шоссе через канаву, лег головой к ней в траву, хотел отдохнуть, покурить, как вдруг услыхал, как что-то змеей мелькнуло возле меня и в то же мгновение я, от моего постоянного патологического ужаса к змеям, так дико взбросил ноги в воздух, что дугой перелетел через канаву назад и стал на ноги на шоссе — сделал то, что мог бы сделать лишь какой-нибудь знаменитый акробат или мой древний пращур, тигр, барс. — Мы не подозреваем, какие изумительные силы и способности еще таятся в нас с пещерных времен. <…>
3/16 авг. 23 г.
Купанье в Восса. Вокзал, олеандры, их розаны и голубая синева моря за ними. Три купальщицы, молоденькие девушки. Незабываемое зрелище. Очки цвета йода. <…>
5/18 авг. 23 г.
После завтрака облака на западе. Скоро понял, что не облака. Говорят, что идет страшный лесной пожар <…> Часа в четыре все ближе докатывающийся до нас мистраль, хлопанье дверей по всему дому. Облака заняли треть неба. Густое гигантское рыжевато-грязное руно — Апокалипсис! Ночью огонь.
6/19 авг. 23 г.
Lassus maris et viarum — устав от моря и путей. Гораций. Как хорошо!
При воспоминании вспоминается и чувство, которое было в минуту того, о чем вспоминаешь.
7/20 авг. 23 г.
Опять купался в Восса. Перед вечером перед домом, по саду спокойный, недвижный, чуть розоватый свет. И запах гари. Август, август, любимое мое.
Gefühl ist alles — чувство всё Гёте.
Действительность — что такое действительность? Только то, что я чувствую. Остальное — вздор.
Несрочная весна.
Grau, lieber Freund, sind alle Theorien,
Doch ewig grün das goldene Baum des Lebens —
Все умозрения, милый друг, серы,
Но вечно зелено златое Древо Жизни.
Лаоцзы, написавший Тао-те-кин, родился с седыми волосами, старцем. Страшная гениальная легенда!
«Мысль изреченная есть ложь…» А сколько самой обыкновенной лжи! Человеческий разговор на три четверти всегда ложь, и невольной, и вольной, с большим старанием ввертываемой то туда, то сюда. И все хвастовство, хвастовство.
Ночью с 28 на 29 авг. (с 9 на 10 сент.) 23 г.
Проснулся в 4 часа, вышел на балкон — такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них.
Конец сент. 1923 г., Грас.
Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон — все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет — и очень, очень скоро — а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей.
Воскресенье, 16/29 окт. 23 г.
Поездка на Лоренские острова. Чай в Grill Room на набережной в Cannes. Сумерки, хмуро, теплый ветер, мотающий краями маркиз за окнами. Окна налились сине-фиолетовым, за ними в разные стороны раскинутые, махающие перья пальмы, в море туман, огонь — рубин далекого маячка на молу. В Grill'e зажженные хрустальные люстры, и такие же, отраженные, висят за окнами, над улицей, не мешая видеть пальму. Музыка, удивительно не подходящая к публике, — то ироническая, то страстно-грозно-печальная, виолончель, как женский голос. Метрдотель маленький, круглый, ручки удивительно отдельные от тела, на быстром ходу махающиеся. Молодой лакей в белой куртке, итальянец, черные конские волосы, почти нет лба. Музыкант за пианино похож на немца, скрипка — все косое, ушедшее в нос лицо, виолончель — очень красивый португалец. Из всей публики выделяется намазанная старая дама, страшная как смерть.
Все время думал о <…>. Он мысленно всех раздел, знает всю грязь — тайную — белья музыкантов, лакеев, вообразил все их пороки. Хорошо бы написать такой рассказ. Он, например, сидит долго, долго в нужнике — некуда идти ночевать, — вспоминает всю свою жизнь…
Понедельник, 3 марта, 24.
Станиславск[ий] и пр. сняли фотографию где-то в гостях вместе с Юсуповым. Немедленно стало известно в Москве. Немирович в ужасе, оправдывается: «Товарищи, это клевета, этого быть не может, я телеграфирую в Америку!» А из Америки в ответ: «Мы не виноваты, вышло случайно, мы страшно взволновались, когда узнали, что попали на один снимок с Юсуповым». О, так их, так! Ум за разум заходит, когда подумаешь, до чего может дойти и до чего может довести «социалистич. правительство»!
1 июня (н. с.) 24 г.
Первые дни по приезде в Mont Fleuri страшно было: до чего все то же, что в прошлом году!
Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас.
И чувство это еще ужаснее от того, что я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты. Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!
1/14. VII. 24.
Цветет гранатов[ое] дерево — тугой бокальчик из красно-розов[ого] воска, откуда кудрявится красная бумажка. Листики мелкие, глянцевитые, темно-зелен[ые]. Цветут белые лилии — стоят на обрыве против моего окна и так и сияют насквозь своей белизной, полные солнечн[ого] света. С неделю назад собрали апельсинный цвет, флердоранж.
Очень, оч. часто, из года в год, вижу во сне мать, отца, теперь Юлия. И всегда живыми — и никогда ни малейш[его] удивления!
«Уныние, собран[ное], как зрелые плоды» — Верлен. «Боевые знамена символизма… молодежь признала в В[ерлене] своего вождя…» И ни одной анафеме не приходит в голову, какие это колоссальные пошлости!
«Генеральск[ий] бунт в Испании»… Ну, конечно, раз генералы, раз правые — бунт! «Остатки демократи[ческой] и социалистич[еской] совести…» Даже и совесть-то у этих сукиных детей социалистическая, демократическая!
4/17 авг. 24 г.
У Пилкиных. Вдова Колчака, его сын. Большое впечатление — какие у него темные, грозные глаза!
10/23 авг.
Когда Марс восходит, он красный. Потом оранжевый.
В 4-м часу ночи проснулся. Истинно дивное небо! Все точно увешано золотыми цепями, созвездиями. Над горой направо, высоко — совершенно золотой серп месяца, ниже, под ним, грозное великолепие Ориона, а над ним, совсем в высоте, — Стожар. Направо, почти над седловиной Наполеона, над горой крупной золотой звездой садится Марс.
Неклюдов. Совершенно не слушает собеседника, соверш. не интересуется им!
9 сент. н. с. 24 г.
<…> Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земн[ое] существование как временное пребывание на какой-то узловой станции! <…>
9. 1. нов. ст. <и дальше все по новому стилю>.
На пути в Cannes слезли, не доезжая, пошли по рощам мимоз. Солнечное предвечернее время.
24. 1.
Г[алина] начала переписывать вторую книгу «Жизни Арсеньева».
27. 1.
Кончила переписку.
<…>
11. IX. 29.
Завтрак в Antibes у Сорина — с Глазуновым и его женой, Тэффи и Тикстоном. Глазунов вполне рамоли, тупой, равнодушный, даже сюртук как на покойнике. «Вернетесь в Россию?» — «Да-а… Там у меня много обязанностей… Относятся ко мне чрезвычайно хорошо…» И даже рассказал, как кто-то очень важный снял с себя и возложил на него цепь с красной звездой. Получает 200 р. пособия большевицкого.
?-XI-29.
Солнечный день, на пути в Cannes — обернулись: чисто, близко, четко видные полулежащие горы несказанно-прекрасного серого цвета, над ними эмалевое небо с белыми картинными облаками. Совершенно панно.
30-XI-29.
Если бы теплая, большая комната, с топящейся голландской печкой! Даже и этого никогда не будет. И уже прошла жизнь. <…>
31. X. 31.
Без четверти пять, мой любимый час и вид из окна (на закат, туда, к Марселю). Лежал, читал «Письма» Мансфильд, потом закрыл глаза и не то подумал (соверш. неизвестно, почему) о кукованье кукушки, о дали какого-то весеннего вечера, поля, леса, не то услыхал это кукованье и тотчас же стал действительно слышать где-то в далекой и глухой глубине души, вспомнил вечер нынешней весной, похожий на русский, когда возвращались с Фондаминскими из С. Валье, вспомнил его, этот вечер, уже как бесконечно-давний молодой и счастливо-грустный, и все это связалось с какими-то воспоминаньями и чувствами моей действительной молодости… Есть ли вообще голос птицы прелестней, грустней, нежней и юней голоса кукушки!
Третий день хорошая погода. Рука лучше.
1-XI-31.
«La Toussant». Были с Верой на музыке, потом пошли в собор. <…> Видел черепа: St. Honorat'a и St. Yeugoilf'a. В 3 началась служба — под торжественно-звучные звуки органа выход священнослужителей, предшествуемых мальчиками. Потом труба и песнопения — безнадежно-грустные, покорные (мужские голоса) под оч. тугие, кругло-катящиеся, опять-таки очень звучные звуки органа, с его звучным скрежетом и все более откуда-то освобождающимся рычанием, потом присоединение ко всему этому женских голосов, уже грустно-нежными, умиленными: «А все-таки, Господи, Ты единое прибежище!»
От Гали письмо. (Она в Париже.) Завтра «Jour des Morts» или «Les Morts»[16].
3-XII-31.
Четыре с половиной. <…> Вошел в кабинет, уже почти темный. Удивительная огненная красота облачного заката над морем — особенно сквозь черный (как бы железный) узор черно-зеленого шара мандарина. Над той горой, за которой С. Рафаэль, желто-палевое. Эстерель уже стал синим туманом. Маленькое поле плоского зелено-сиреневого слабо видного моря. В нашей долине и в городе все в темной синеве, в которой зажигаются огни. Когда зажег огонь у себя, облака над городом сделались цвета подсохших лиловых чернил (оч. мягкого). Потушил огонь — лиловое превратилось в фиолетовое.
Чувство ясности, молодости, восприимчивости, дай Бог не сглазить.
10. III. 32. Grasse.
Темный вечер, ходили с Галей по городу, говорили об ужасах жизни. И вдруг — подвал пекарни, там топится печь, пекут хлебы — и такая сладость жизни.
Понед., 3. X. 32.
В городе ярмарка St. Michel, слышно, как ревут коровы. И вдруг страшное чувство России, тоже ярмарка, рев, народ — и такая безвыходность жизни! Отчего чувствовал это с такой особ. силой в России? Ни на что не похожая страна.
Потом представилось ни с того, ни с сего: в Париж приехал англичанин, разумный, деловой, оч. будничный человек. Отель, номер, умылся, переоделся, вышел, пошел завтракать. Во всем что-то такое, что сам не узнает себя — чувство молодости, беспричинного счастья… Напился так восхитительно, что, выйдя из ресторана, стал бить всех встречных… Везли в полицию соверш. окровавл[енного].
18. X. 32.
Лежал в саду на скамье на коленях у Г., смотрел на вершину дерева в небе — чувство восторга жизни. Написать бы про наш сад, — что в нем. Ящерицы на ограде, кура на уступе верхнего сада…
8. VI. 33.
7 1/2 вечера, подъезжаю к Марселю. Горы голые, мелового цвета, ужасные предместья. Мост, под ним улица, трамвай… Рабочие улицы, ужас существования в них. Всякие депо, шлак… Еще жарко, сухо. Зажженные алым глянцем стекла в домах на горе. Вдали Notre Dame de la Garde… К какому-нибудь рассказу: больной подъезжает к большому городу.
10. VII. 33.
Бальмонт прислал мне сонет, в котором сравнивает себя и меня с львом и тигром.
Два поэта
Ив. Бунину
Мы — тигр и лев, мы — два царя земные.
Кто лев, кто тигр, не знаю, право, я.
В обоих — блеск и роскошь бытия,
И наш наряд — узоры расписные.
Мы оба пред врагом не склоним выи,
И в нас не кровь, а пламенней струя.
Пусть в львиной гриве молвь, — вся власть моя, —
В прыжке тигрином метче когти злые.
Не тигр и лев. Любой то лев, то тигр.
Но розны, от начала дней доныне,
Державы наши, царские пустыни.
И лучше, чем весь блеск звериных игр, —
Что оба слышим зов мы благостыни,
Призыв Звезды Единой в бездне синей.
Кламар, 1933, 5 июня К. Бальмонт.
Я написал в ответ:
Милый! Пусть мы только псы.
Все равно: как много шавок,
У которых только навык
Заменяет все красы.
21. VII. 33.
Вечер, шел через сад Montfleury, чувствовал снова молодость и великое одиночество. <…>
В молодости неприятности надолго не держались у меня в душе — она их, защищаясь, выбрасывала.
Почти все сверстники были грз. [гораздо] взрослей меня. Vita scribi ne quit[17].
30. VII. 33. Grasse.
Проснулся в 4 1/2. Довольно сумрачно — рассвет совсем как сумерки. В синеватых тучках небо над Эстерел[ем], над Антибск[им] мысом по тучкам красноватое, но солнца еще нет.
Вечером гроза. Лежал, читал — за окнами содрогающееся, голубое, яркое, мгновенное.
Ночью во мне пела «Лунная соната». И подумать только, что Бог все это — самое прекрасное в мире и в человеческой душе <нрзб.> с любовью к женщине, а что такое женщина в действительности?
17. XI. 33. Воскресенье.
Видел во сне Аню с таинственностью готовящейся близости. Все вспоминаю, как бывал у нее в Одессе — и такая жалость, что… А теперь навеки непоправимо. И она уже старая женщина, и я уже не тот.
Уехал Рощин. Тихий сероватый день. И все напевается внутри «Яблочко» — истинно роковая песня России. Какая в ней безнадежная тоска, гибельность!
Coitus — восторг чего? Самозарождения? Напряжения жизни? Убийства смерти?
За последнее время опять — в который раз! — перечитал «Анну К[аренину]» и «Войну и м[ир]». Нынче кончил почти четвертый том — осталась посл. часть «Эпилога». Про Наполеона неотразимо. Испытал просто ужас, и до сих пор обожествлен!
18. IX. 33. Понедельник.
Удивительно прекрасный день. Был в Cannes <…> Сидел на скамеечке перед портом, ел виноград. Был у Карташевых <…> Опять он поразил меня талантливостью. <…>
Читаю «М[ертвые] души». Нельзя читать серьезно — оч[ень] талантл[ивый] шарж и только. А чего только не наплели! «Гениальн. изображение пошлости…» И чего только сам не вообразил! «Горьким словом моим посмеются…» России почти не видал, от этого местами нелепое соед[инение] Малороссии и Великороссии.