I. язык мог бы быть информационным и коммуникативным
Школьная учительница, опрашивая ученика, информирует себя не больше, чем информирует учеников, когда учит их правилам грамматики или счета. Она «предписывает», отдает приказы, командует. Команды профессора — ни внешние, ни дополнительные к тому, чему он нас учит. Они не вытекают из первичных сигнификаций и не следуют из информации: приказ всегда и уже касается приказов, вот почему приказ — это избыточность. Машина обязательного образования не сообщает информацию, она навязывает ребенку семиотические координаты со всеми дуальными основаниями грамматики (мужское — женское, единичное — множественное, существительное — глагол, субъект высказываемого — субъект высказывания и т. д.). Элементарная единица языка — высказываемое — это слово-порядка[77]. Прежде чем определять общий смысл — то есть способность, централизующую информацию, — следует также определить и другую отвратительную способность, состоящую в испускании, получении и передачи слов-порядка. Язык создан не для того, чтобы верить, а чтобы повиноваться и внушать повиновение. «У баронессы нет ни малейшего намерения убедить меня в своей искренности; она просто показывает, что предпочитает видеть меня притворившимся, будто я согласен».[78]Мы видим такое в заявлениях полиции или правительства, где часто крайне мало правдоподобия или истины, но которые весьма ясно говорят, что должно соблюдаться и сохраняться. Равнодушие заявлений к любому правдоподобию нередко граничит с провокацией. Именно в этом состоит доказательство того, что речь идет о чем-то другом. Пусть себе люди говорят… — язык большего и не требует. Шпенглер замечает, что основные формы речи — это не высказанное суждение, не выражение чувства, а «команда, свидетельство повиновения, высказывание, вопрос, утверждение или отрицание», крайне короткие фразы, командующие жизнью и неотделимые от предприятий и крупномасштабных работ: «Готов?» «Да». «Вперед».[79]Слова — не инструменты, но мы даем детям язык, ручки и записные книжки так же, как рабочим — лопаты и кирки. Правило грамматики является показателем власти прежде, чем стать синтаксическим показателем. Приказ не относится ни к предшествующим сигнификациям, ни к предшествующей организации характерных единств. Как раз наоборот. Информация — лишь строгий минимум, необходимый для испускания, передачи и соблюдения приказов как команд. Надо быть достаточно информированным, чтобы не путать «В огне» [Au feu] с «В игре!» [Aujeu!] или избегать досадной ситуации учителя и ученика по Льюису Кэрроллу (учитель, стоящий наверху лестницы, задает вопрос, передаваемый слугами, которые искажают его на каждой ступеньке, а ученик, находящийся внизу во дворе, отсылает ответ, также искажаемый на каждом этапе обратного движения вверх). Язык — не жизнь, он отдает жизни приказы; жизнь не говорит, она слушает и ждет.[80]В любом слове-порядка, даже от отца к сыну, есть маленький смертный приговор — «Вердикт», как говорил Кафка.
Что трудно, так это уточнить статус и распространение слова-порядка. Речь идет не о происхождении языка, ибо слово-порядка — это только функция-язык: функция, соразмерная языку. Если язык, как кажется, всегда предполагает язык, если мы не можем зафиксировать нелингвистическую точку отсчета, то именно потому, что язык не располагается между чем-то увиденным (или почувствованным) и чем-то высказанным, а всегда движется от говорения к говорению. В этом отношении мы не полагаем, будто рассказ будет состоять в сообщении увиденного, скорее он в передаче услышанного, того, что сказал вам другой. Слушаем — говорим. Недостаточно даже обращаться к видению, искаженному страстью. «Первый» язык или, скорее, первая детерминация, наполняющая язык, — не троп или метафора, а косвенная речь. Значимость, коей мы хотели бы наделить метафору и метонимию, оборачивается бедой для изучения языка. Метафоры и метонимии — только эффекты, принадлежащие языку лишь в том случае, если они уже предполагают косвенную речь. В страсти есть много страстей, все виды голоса в одном голосе, все бормотания, глоссолалии: вот почему любая речь является косвенной, а трансляция, свойственная языку, — это трансляция косвенной речи.[81]Бенвенист отрицает наличие языка у пчелы, даже при том, что последняя располагает органическим кодированием и даже использует тропы. У нее нет языка, ибо она способна сообщить лишь то, что увидела, но не может передать то, что ей было сообщено. Пчела, почувствовавшая источник пищи, может сообщить о нем пчелам, не чувствовавшим пищу; но пчела, сама не чувствовавшая пищи, не может передать послание другим пчелам, которые тоже ее не чувствовали.[82]Язык не довольствуется тем, что идет от первого ко второму (от того, кто видел, к тому, кто не видел), а с необходимостью движется от второго к третьему — причем ни тот, ни другой ничего не видели. Именно в этом смысле язык — это передача слова, функционирующего как слово-порядка, а не сообщение знака как информации. Язык — это карта, а не калька. Но как слово-порядка может выступать функцией, соразмерной языку, когда такой приказ, такая команда, похоже, отсылает к ограниченному типу явных пропозиций, помеченных императивом?
Знаменитые тезисы Остина хорошо показывают, что между действием и речью есть не только разнообразные внешние отношения, посредством которых высказываемое может описывать некое действие в индикативном модусе или провоцировать его в императивном модусе и т. д. Между речью и некоторыми действиями есть также внутренние отношения, которые мы выполняем, произнося их (перформатив: я клянусь, говоря «я клянусь»), и, более обще, между речью и некоторыми действиями, которые выполняются в говорении (иллокутив: я спрашиваю, говоря «Что такое…?», я уверяю, говоря «Я тебя люблю…»; я командую, используя императив, и т. д.). Эти действия, внутренние по отношению к речи, эти имманентные отношения между высказываемыми и действиями, были названы имплицитными или недискурсивными пресуппозициями, в отличие от всегда эксплицируемых предположений, посредством которых высказываемое отсылает к другим высказываемым или же к внешнему действию (Дюкро). Высвобождение сферы перформативности и более широкой сферы иллокутивности уже имеет три важных следствия: 1) невозможность рассматривать язык как код, ибо код — это условие, обеспечивающее возможность объяснения; а также невозможность рассматривать речь как сообщение информации: приказывать, спрашивать, обещать, утверждать — это не информирование о команде, сомнении, обязательстве или высказывании, а осуществление таких специфических, имманентных и необходимо имплицитных действий; 2) невозможность определять семантику, синтаксис или даже фонематику как области языка, какими занимается наука, — независимые от прагматики; прагматика перестает быть «свалкой отходов», прагматические детерминации перестают подчиняться альтернативе — либо снова выпадать за пределы языка, либо отвечать явным условиям, при которых они синтаксизируются и семантизируются; напротив, прагматическое становится тем, что предполагается для всех других измерений и проникает везде; 3) невозможность удерживать различие язык-речь, ибо речь более не может определяться просто как внешнее и индивидуальное использование первичной сигнификации, либо как вариативное применение предзаданного синтаксиса — как раз напротив, смысл и синтаксис языка более не могут определяться независимо от речевых актов, каковые они предполагают.[83]
Верно, что мы все еще плохо понимаем, как можно превратить речевые акты или имплицитные пресуппозиции в функцию, соразмерную языку. Мы понимаем это еще хуже, если начинаем с перформатива (то, что мы делаем, сказав «это [le]») и движемся путем расширения до иллокутива (то, что мы делаем, говоря). Ибо мы всегда можем помешать такому расширению и блокировать перформатив в нем самом, объясняя его с помощью особых синтаксических и семантических характеристик, избегая любого обращения за помощью к обобщенной прагматике. Так, согласно Бенвенисту, перформатив отсылает не к действиям, а, напротив, к свойству самореферентных терминов (подлинные личные местоимения Я, ТЫ…, определяемые как сцепки), — так что структура субъективности, предзаданной интерсубъективности в языке в достаточной мере отдает отчет о речевых актах вместо того, чтобы предполагать их.[84] Следовательно, язык определяется здесь, скорее, как коммуникативная, а не как информативная деятельность, и именно эта интерсубъективность, эта собственно лингвистическая субъективация объясняет все остальное — то есть все, что мы производим на свет, произнося «это [le]».
Но вопрос в том, чтобы знать, является ли субъективная коммуникация более удачным лингвистическим понятием, нежели идеальная информация. Освальд Дюкро развил доводы, заставившие его полностью пересмотреть схему Бенвениста: феномен самореферентности как раз-таки и не может принять в расчет перформатив — все наоборот, именно тот «факт, что определенные высказываемые социально посвящены выполнению определенных действий», именно этот факт объясняет самореферентность. Так что сама перформативность объясняется иллокутивностью, а не наоборот. Именно иллокутивность конституирует имплицитные и недискурсивные пресуппозиции. А иллокутивность, в свою очередь, объясняется коллективным сборками высказывания, юридическими актами или эквивалентами юридических актов, которые распределяют процессы субъективации или назначения субъектов в языке вместо того, чтобы зависеть от них. Коммуникация — концепт не более удачный, чем информация; интерсубъективность подходит не лучше, чем означивание, чтобы принять в расчет такие сборки между «высказываемыми и действиями», которые отмеряют в каждом языке роль и диапазон субъективных морфем.[85](Мы увидим, что анализ косвенной речи подтверждает эту точку зрения, ибо субъективации не первичны, а вытекают из сложной сборки.)
Мы называем словами-порядка не особую категорию явных высказываемых (например, в императиве), а отношение любого слова или любого высказываемого к имплицитным пресуппозициям, то есть к речевым актам, которые выполняются в высказываемом и могут быть выполненными только в нем. Следовательно, слова-порядка отсылают не только к командам, но и ко всем действиям, связанным с высказываемыми посредством «социального обязательства». Не бывает высказываемого, которое не представляло бы прямо или косвенно эту связь. Вопрос и обещание суть слова-порядка. Язык может определяться только всей совокупностью слов-порядка, имплицитных пресуппозиций или речевых актов, присутствующих в языке в данный момент.
Отношение между высказываемым и действием является внутренним, имманентным, но оно — не отношение тождества. Отношение — это, скорее, избыточность. Само слово-порядка — это избыточность действия и высказываемого. Газеты, новости действуют благодаря избыточности, в которой они сообщают нам, что мы «должны» думать, удерживать, ожидать и т. д. Язык ни информативен, ни коммуникативен, он — не сообщение информации, а что-то совсем иное, передача слов-порядка либо от одного высказываемого к другому, либо внутри каждого высказываемого, ибо высказываемое выполняет некое действие, а действие выполняется в высказываемом. Самая общая схема информатики устанавливает, в принципе, идеальную максимальную информацию и делает из избыточности просто граничное условие, которое понижает этот теоретический максимум, дабы предотвратить его поглощение шумом. Напротив, мы говорим, что именно избыточность слова-порядка является первичной и что информация — только лишь минимальное условие для передачи слов-порядка (это потому, что здесь нет противопоставления между шумом и информацией, а есть, скорее, противопоставление всего недисциплинарного в целом, обрабатывающего язык, и слова-порядка как дисциплинарного или «грамматически правильного»). У избыточности две формы — частота и резонанс; первая касается означивания информации, а вторая (Я = Я) касается субъективности коммуникации. Но как раз то, что проявляется с такой точки зрения, — это подчиненное положение информации и коммуникации (или даже означивания и субъективирования) в отношении избыточности. Порой мы разделяем информацию и коммуникацию; порой же мы высвобождаем абстрактное означивание информации и абстрактную субъективацию коммуникации. Но ничего из этого не дает нам имплицитной или первичной формы языка. Нет ни означивания, независимого от господствующих сигнификаций, ни субъективации, независимой от установленного порядка подчинения. Оба зависят от природы и передачи слов-порядка в данном социальном поле. Не существует ни индивидуального высказывания, ни даже субъекта высказывания. И все же лишь немногие лингвисты анализировали необходимо социальный характер высказывания.[86]Дело в том, что такой характеристики самой по себе недостаточно, к тому же она рискует быть внешней — следовательно, об этом сказано либо слишком много, либо слишком мало. Социальный характер высказывания внутренним образом обосновывается, только если мы сумеем показать, как высказывание само по себе отсылает к коллективным сборкам. Тогда мы ясно увидим, что индивидуальность высказываемого и субъективация высказывания существуют лишь в той мере, как того требует и как их определяет безличная коллективная сборка. Именно в этом состоит образцовая ценность косвенной речи, главным образом «свободной» косвенной речи — нет никаких ясных, четких контуров; прежде всего, нет ни внедрения разнообразно индивидуализированных высказываемых, ни сцепления разнообразных субъектов высказывания, а есть коллективная сборка, задающая в качестве своего следствия относительные процессы субъективации, назначения индивидуальности и их подвижные распределения в дискурсе. Косвенная речь как раз-таки и не объясняется различием между субъектами; скорее, именно сборка — поскольку она свободно появляется в таком дискурсе — объясняет все конкретные голоса, присутствующие в одном голосе, отблеск девушек в монологе Шарлю, конкретные языки в неком языке, конкретные слова-порядка в неком слове. Американский убийца «Сын Сэма» убивал под влиянием голоса предков, но последний сам проходил через голос пса. Именно понятие коллективной сборки высказывания становится самым важным, ибо оно должно принимать в расчет социальный характер. Несомненно, мы можем определить коллективную сборку как избыточное сочетание действия и высказываемого, которое с необходимостью выполняет ее. Но это — все еще лишь номинальное определение; оно даже не позволяет оправдать наше предыдущее положение, согласно которому избыточность несводима к простому тождеству (или что не существует никакого простого тождества между высказываемым и действием). Если мы хотим подойти к реальному определению коллективной сборки, то должны спросить, из чего состоят имманентные языку действия, создающие избыточность благодаря высказываемому или создающие слова-порядка. ч
Эти действия, по-видимому, определяются совокупностью бестелесных трансформаций, присущих данному обществу и приписываемых телам данного общества. Мы можем наделить слово «тело» самым широким смыслом (есть ментальные тела, души — это тела и т. д.); между тем, действия и страдания, аффектирующие такие тела, нужно отличать от действий, являющихся лишь нетелесными атрибутами или «выражаемым» высказываемого. Когда Дюкро задается вопросом, из чего состоит действие, он выходит именно на юридическую сборку и приводит пример судебного решения, трансформирующего обвиняемого в осужденного. Действительно, то, что происходило до того — преступление, в котором некто обвиняется — и то, что происходит после — исполнение наказания — суть действия-страдания, затрагивающие тела (тело собственности, тело жертвы, тело осужденного, тело тюрьмы); но трансформация обвиняемого в осужденного — это чистый мгновенный акт или бестелесный атрибут, который является выражаемым решения судьи.[87]Мир и война суть состояния или смеси крайне разных типов тел; но объявление общей мобилизации выражает мгновенную и бестелесную трансформацию тел. Тела обладают возрастом, они становятся зрелыми, стареют; но совершеннолетие, пенсионный возраст, те или иные возрастные категории суть бестелесные трансформации, немедленно приписываемые телам в тех или иных обществах. «Ты больше не ребенок…» — такое высказываемое касается бестелесной трансформации, даже если говорит о телах и внедряется в их действия и страдания. Бестелесная трансформация распознается в своей мгновенности, в своей непосредственности, в одновременности высказываемого, которое выражает трансформацию, и производимого им эффекта; вот почему слова-порядка точно датированы — до часа, минуты и секунды — и обладают ценностью только как датированные. Любовь — это смесь тел, которая может быть представлена в виде сердца, пронзенного стрелой, в виде союза душ и т. д., но заявление «я люблю тебя» выражает бестелесный атрибут тел, как любящего, так и любимого. Вкушение хлеба и питие вина — это перемешивания тел; общение с Христом — это также перемешивание собственно духовных тел, но не менее «реальных». Но превращение тела хлеба и тела вина в тело и кровь Христа — это чистое выражаемое высказываемого, кое приписывается телам. При угоне самолета угроза налетчика, размахивающего пистолетом, очевидно является действием; таковой же является и казнь заложников, если она имеет место. Но трансформация пассажиров в заложников, а тела-самолета в тело-тюрьму — это мгновенная бестелесная трансформация, действие средств массовой информации в том смысле, в каком англичане говорят о speech-act [88]. Слова-порядка или сборки высказывания в данном обществе — короче, иллокутив — обозначают такое мгновенное отношение между высказываемыми и бестелесными трансформациями (или нетелесными атрибутами), которые они выражают.
Весьма любопытно, что такая мгновенность слова-порядка может быть проецирована до бесконечности, но пребывает в истоке общества; так, для Руссо переход от природного состояния к цивилизованному подобен скачку на месте, бестелесной трансформации, происходящей в момент Ноль. Несомненно, реальная история рассказывает о действиях и страданиях тел, развивающихся в социальном поле, она сообщает о них определенным способом; но она также передает слова-порядка, то есть чистые действия, вставленные в это развитие. История никогда не избавится от дат. Возможно, именно экономика или финансовый анализ лучше всего демонстрируют присутствие и мгновенность таких решающих действий в общем процессе (вот почему высказываемые, разумеется, не принадлежат идеологии, но работают уже в предполагаемой области инфраструктуры). Галопирующая инфляция в Германии после 1918 года — это процесс, воздействующий на монетарное тело и на многие другие тела; но совокупность «обстоятельств» внезапно сделала возможной семиотическую трансформацию, которая, хотя и являлась теоретически индексированной на теле земли и телах активных материалов, тем не менее оставалась чистым действием или бестелесной трансформаций — 20 ноября 1923 года… [89]
Сборки не перестают изменяться, они сами подвергаются трансформациям. Во-первых, следует принимать во внимание обстоятельства: Бенвенист ясно показывает, что перформативное высказываемое — ничто вне обстоятельств, делающих его таковым. Любой может крикнуть «я объявляю всеобщую мобилизацию», это — действие ребячества или безумия, а не акт высказывания, если отсутствует эффективная переменная, дающая право высказываться. То же справедливо и для «я тебя люблю», ибо у последнего нет ни смысла, ни субъекта, ни адресата вне тех обстоятельств, какие не только сообщают ему достоверность, но и делают его подлинной сборкой, маркером власти, даже в случае несчастной любви (именно благодаря воле к власти мы все еще повинуемся…). Итак, общий термин «обстоятельства» не должен оставлять впечатление, будто речь идет лишь о внешних обстоятельствах. «Я клянусь» — не одно и то же, когда его произносят в семье, в школе, в любовной интрижке, в тайном сообществе или в суде: это — не одна и та же вещь и не одно и то же высказываемое; это — не одно и то же положение тела и не одна и та же бестелесная трансформация. Трансформация говорит о телах, но сама бестелесна, она является внутренней для высказывания. Существуют переменные в выражении, помещающие язык в отношение с внешним, но именно потому, что они имманентны языку. До тех пор, пока лингвистика замыкается на константах — синтаксических, морфологических или фонологических, — она соотносит высказываемое с означающим, а высказывание с субъектом и, соответственно, портит сборку; она отсылает обстоятельства к внешнему, замыкает язык на нем самом и превращает прагматику в некий остаток. Напротив, прагматика не просто взывает к внешним обстоятельствам — она высвобождает переменные величины выражения или высказывания, выступающие для языка столь многими внутренними факторами [raisons], что тот не может замкнуться на себе. Как говорит Бахтин, пока лингвистика извлекает константы, она не способна помочь нам понять, как одно слово формирует законченное высказывание; нужен «дополнительный элемент, остающийся недоступным для всех лингвистических категорий и определений», даже если он все еще целиком внутри теории высказывания или языка.[90]Слово-порядка — вот та переменная, которая превращает слово как таковое в высказывание. Мгновенность слова-порядка, его непосредственность сообщает ему мощь вариации в отношении тел, коим приписывается трансформация.
Прагматика — это политика языка. Исследования, вроде исследований Жана-Пьера Фая о конституции нацистских высказываемых в немецком социальном поле, являются в данном отношении образцовыми (и не могут быть прямо перекопированы на конституцию фашистских высказываемых в Италии). Такие трансформационные исследования касаются вариации слова-порядка и нетелесных атрибутов, связанных с социальными телами и осуществляющих имманентные действия. Приведем также для примера формирование (но в иных условиях) высказываемых собственно ленинского типа в Советской России, начиная с текста Ленина, озаглавленного «К лозунгам» (1917). Именно бестелесная трансформация уже высвободила из масс класс пролетариата в качестве некой сборки высказывания, прежде чем возникли условия для пролетариата как тела. Гениальный ход марксистского Интернационала, который «изобрел» новый тип класса — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».[91]Но под прикрытием разрыва с социал-демократами Ленин изобрел или декретировал еще и другую бестелесную трансформацию, которая выделила из класса пролетариата авангард как сборку высказывания и приписала ее «Партии» — новому типу партии как выделенному телу, рискуя впасть в систему чисто бюрократической избыточности. Ленинское пари, смелое предприятие? Ленин заявляет, что лозунг [mot d'ordre] «Вся власть Советам!» был верен только с 27 февраля по 4 июля, то есть для мирного развития Революции, но он явно перестал быть верным для состояния войны; переход от мира к войне подразумевал такую трансформацию — не только от масс к руководящей роли пролетариата, но и от пролетариата к направляющему авангарду. Именно 4 июля закончилась власть Советов. Мы можем обозначить все внешние обстоятельства — не только войну, но и восстание, вынудившее Ленина бежать в Финляндию. Тем не менее, 4 июля выражается бестелесная трансформация — вплоть до тела, которому она приписывается, вплоть до самой организованной Партии. «Каждый отдельный лозунг должен быть выведен из всей совокупности особенностей определенного политического положения».[92]На возражение, что эти особенности отсылают именно к политике, а не к лингвистике, надо отметить, насколько тщательно политики вырабатывают язык изнутри, меняя не только лексику, но также структуру и все элементы фразы — в то самое время, как меняются слова-порядка. Тип высказываемого может оцениваться только в зависимости от его прагматических импликаций, то есть от отношения к имплицитным пресуппозициям, к имманентным действиям или к бестелесным трансформациям, которые оно выражает и которые вводят новые разбиения между телами. Подлинная интуиция — это не грамматически правильное суждение, а оценка внутренних переменных высказывания по отношению к совокупности обстоятельств.
Мы перешли от явных команд к словам-порядка как имплицитным пресуппозициям; от слов-порядка к имманентным действиям или выражаемым ими бестелесным трансформациям; и далее, к сборкам высказывания, чьими переменными они являются. В той мере, в какой эти переменные вступают — здесь и теперь — в поддающиеся определению отношения, сборки вновь объединяются в режим знаков или семиотическую машину. Но ясно, что общество пересечено несколькими семиотиками и обладает, фактически, смешанными режимами. Более того, в другой момент появляются новые слова-порядка, меняющие переменные и не принадлежащие какому-либо известному режиму. Итак, слово-порядка проявляет себя как избыточность несколькими способами; оно существует не только лишь посредством существенной для него передачи, но также само по себе и благодаря своей эмиссии, в своем «непосредственном» отношении к осуществляемым им действию или трансформации. Слово-порядка уже избыточно даже тогда, когда порывает с рассматриваемой семиотикой. Вот почему у коллективной сборки высказывания нет иных высказываемых, кроме тех, что всегда принадлежат косвенной речи. Косвенная речь — это наличие добавочного высказываемого внутри доносящего [информацию] высказываемого, наличие слова-порядка внутри данного слова. Именно язык целиком является косвенной речью. Косвенная речь, или косвенный дискурс, никоим образом не предполагает прямого дискурса, скорее, именно последний извлекается из первой в той мере, в какой действия означивания и процесс субъективации в сборке оказываются распределенными, предписанными и назначенными, или именно переменные такой сборки входят в постоянные отношения, хотя бы и временно. Прямой дискурс — это отделяемый фрагмент массы, и он рождается из расчленения коллективной сборки; но коллективная сборка всегда подобна шуму, из коего я заимствую собственное имя, она подобна совокупности согласующихся или несогласующихся голосов, из которой я вытягиваю свой голос. От неданной мне в сознании молекулярной сборки высказывания я всегда завишу не более, чем последняя зависит только лишь от моих явных социальных детерминаций и воссоединяет многие неоднородные режимы знаков. Глоссолалия. Писать, возможно, означает выводить на свет сборку бессознательного, отбирать бормочущие голоса, созывать племена и тайные идиомы, из коих я извлекаю что-то, что называю моей Самостью. Я — это слово-порядка. Шизофреник заявляет: «Я слышал, как голоса сказали: он осознает жизнь» .[93]Действительно, в этом смысле существует шизофреническое cogito, но такое, которое делает самосознание бестелесной трансформацией слова-порядка или результатом косвенного дискурса. Мой прямой дискурс — это все еще свободный косвенный дискурс, пересекающий меня насквозь, приходящий от других миров или с иных планет. Вот почему столь много художников и писателей соблазнялись столами для спиритических сеансов. Когда мы спрашиваем, какова способность, присущая слову-порядка, мы на самом деле должны опознать в ней странные характеристики: некий вид мгновенности в излучении, восприятии и передаче слов-порядка; большую вариабельность и силу забвения, заставляющую нас не чувствовать себя виноватыми за слова-порядка, коим мы следовали, а затем отбросили, дабы приветствовать иные слова-порядка; чистую идеальную или призрачную способность в восприятии бестелесных трансформаций; склонность схватывать язык под видом огромного косвенного дискурса.[94]Способность суфлера и суфлируемого, способность песни, всегда помещающая мотив внутрь мотива в отношении избыточности, способность, по настоящему медиумическая, глоссолалическая или ксеноглоссическая.
Давайте вернемся к вопросу, чем теперь определяется функция-язык — функция, соразмерная языку? Очевидно, что слова-порядка, коллективные сборки или режимы знаков не смешиваются с языком. Но они реализуют его условие (сверхлинейность выражения), они каждый раз заполняют это условие так, что без них языковая деятельность оставалась бы чистой виртуальностью (сверхлинейный характер косвенного дискурса). Несомненно, сборки изменяются, трансформируются. Но они не обязательно варьируются в зависимости от каждого языка, они не соответствуют разным языкам. Язык, по-видимому, определяется синтаксическими, семантическими, фонологическими константами, входящими в его высказываемые; напротив, коллективная сборка касается использования этих констант в зависимости от переменных, внутренних для самого высказывания (переменных выражения, имманентных действий или бестелесных трансформаций). Различные константы, различные языки могут употребляться одинаково; одни и те же константы в данном языке могут употребляться по-разному — либо последовательно, либо даже одновременно. Мы не можем удержать себя в дуальности между константами как лингвистическими факторами, явными или поддающимися прояснению, и переменными как внешними, нелингвистическими факторами. Ибо прагматические переменные употребления являются внутренними для высказывания и формируют имплицитные пресуппозиции языка. Итак, если коллективная сборка каждый раз соразмерна рассматриваемому языку и самой языковой деятельности, то это потому, что она выражает совокупность бестелесных трансформаций, реализующих условие языка и использующих элементы этого языка. Так определенный язык-функция не является ни информационным, ни коммуникативным; он не отсылает ни к означающей информации, ни к интерсубъективной коммуникации. И он не служит никакому абстрагированию означивания от информации или субъективности от коммуникации. Ибо как раз процесс субъективации и движение означивания отсылают к режимам знаков или коллективным сборкам. Функция-язык — это передача слова-порядка, а слово-порядка отсылает к сборкам так же, как сборки отсылают к бестелесным трансформациям, конституирующим переменные данной функции. Лингвистика — ничто вне прагматики (семиотической или политической), определяющей реализацию условий языка и употребления элементов языка.