XVI. Неудача в самоопределении
Механичность мимесиса
Наше исследование причин надломов цивилизаций привело нас к непрерывному ряду отрицательных выводов. Мы выяснили, что эти надломы — не «стихийные бедствия» (во всяком случае, в том смысле, какой этой фразе придают юристы). Не являются они и тщетным повторением бессмысленных законов природы. Мы также выяснили, что не можем приписать их потере господства над окружающей средой — природной или человеческой. Они не вызваны ни недостатком производственной или художественной техники, ни смертоносным нападением со стороны иноземных врагов. Последовательно отрицая эти непригодные объяснения, мы не пришли к предмету нашего поиска. Однако последний из ложных выводов, приведенных нами, неожиданно дал нам ключ. Показывая, что надломленные цивилизации встречали свою смерть не от руки убийцы, мы не находили причины обсуждать утверждение о том, что они были жертвами насилия, и почти в каждом случае приходили логическим путем исключения к вынесению вердикта о самоубийстве. Наибольшие наши надежды на некое позитивное продвижение данного исследования вперед состоят в том, чтобы развить до конца полученный нами ключ, и в нашем вердикте есть одна обнадеживающая черта, которую мы можем сразу же обнаружить. В ней нет ничего оригинального.
Вывод, к которому мы пришли в конце довольно тщательного поиска, был предсказан с безошибочной интуицией современным западным поэтом:
…В трагической жизни, Бог знает,
Нет нужды в злодее! Страсти плетут заговор:
Мы преданы тем, что лживо внутри нас.
Эта вспышка прозрения (из «Современной любви» Мередита[543]) не была новым открытием. Мы можем найти ее у более ранних и более возвышенных авторитетов. Она открывается в последних строках шекспировского «Короля Иоанна»:
Нет, не лежала Англия у ног
Надменного захватчика и впредь
Лежать не будет, если ран жестоких
Сама себе не нанесет сперва…
Мы можем одолеть в любой борьбе,
Была бы Англия верна себе109.
Равным образом эта вспышка прозрения открывается и в словах Иисуса (Мф. 15, 17-20):
«[еще ли не понимаете, что] все, входящее в уста, проходит в чрево и извергается вон? а исходящее из уст — из сердца исходит — сие оскверняет человека, ибо из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления — это оскверняет человека…».
Что же это за слабость, из-за которой растущая цивилизация подвергается риску остановки и падения на середине своего быстрого продвижения впереди утраты Прометеева élan[544]? Эта слабость должна быть радикальной, ибо хотя катастрофа надлома является лишь угрозой, а не несомненным фактом, эта угроза, очевидно, велика. Мы поставлены перед тем фактом, что из двадцати одной цивилизации, родившихся живыми и продолжавших расти, тринадцать уже умерли и погребены. Семь из восьми оставшихся явно находятся в упадке, а восьмая, наша собственная, также может пройти свой зенит и последовать за всеми уже известными нам. С эмпирической точки зрения, движение растущей цивилизации казалось чреватым опасностями, и если мы вспомним проведенный нами анализ роста, то увидим, что опасности исходят из самой природы того курса, которым идет растущая цивилизация.
Рост — это результат деятельности творческих личностей или творческих меньшинств. Они не могут продвигаться дальше вперед сами, пока не смогут придумать, как увлечь за собой своих собратьев. Нетворческий «рядовой состав» человечества, которым всегда является подавляющее большинство, не может преобразиться одновременно и вырасти до своих вождей в мгновение ока. Это было бы практически невозможно. Внутренняя духовная благодать, благодаря которой непросвещенная душа воспламеняется единой верой со святым, почти столь же редка, сколь и чудо, которое привело в мир самого святого. Задача вождя состоит в том, чтобы сделать своих собратьев последователями. Единственным способом, каким можно привести человеческую массу в движение по направлению к цели, находящейся вне его самого, является привлечение примитивной и универсальной способности мимесиса. Этот мимесис есть разновидность социальной муштры. Глухие уши, неспособные услышать неземную музыку Орфеевой лиры[545], хорошо улавливают сержантские команды. Когда гамельнский дудочник[546]присваивает себе голос короля Фридриха Вильгельма Прусского[547], «рядовые», до сих пор флегматично стоявшие на месте, механически приходят в движение, и маневр, который он побуждает их осуществлять, в должное время приводит их в повиновение. Однако «рядовые» могут догонять его лишь избрав кратчайший путь. Они лишь имеют возможность маршировать развернутым строем, следуя «пространным путем, ведущим в погибель»[548]. Когда «путь в погибель» волей-неволей пересекается с поисками жизни, неудивительно, что эти поиски часто заканчиваются катастрофой.
Более того, есть некая слабость в действительном осуществлении мимесиса, довольно далеком от того пути, каким можно было бы эту способность использовать. Именно потому, что мимесис есть разновидность муштры, он является и механизацией человеческой жизни и движения.
Когда мы говорим о «тонком механизме» или об «искусной механике», эти слова вызывают в памяти идею триумфа жизни над материей, человеческого мастерства — над природными обстоятельствами. Конкретные примеры внушают ту же самую идею — от граммофона или аэроплана до первого колеса и первого выдолбленного из дерева каноэ. Эти изобретения расширили власть человека над окружающей средой, и, манипулируя при их помощи неодушевленными объектами, он заставил последние осуществлять человеческие цели, точно так же как сержантские команды выполняются механизированными человеческими существами. Муштруя свой взвод, сержант вырастает до размеров Бриарея[549], чья сотня рук и ног повинуется его воле почти столь же своевременно, как если бы это были его собственные руки и ноги. Подобным же образом и телескоп является развитием человеческого глаза, труба — человеческого голоса, ходули — человеческих ног, а меч — человеческой руки.
Природа, безусловно, наделила человека изобретательностью, предуготовив его к использованию механических средств. Она широко использовала эти средства в своем шедевре — человеческом теле. Она сконструировала две саморегулируемые машины — сердце и легкие, которые являются образцами для этого рода средств. Приспособив эти и другие органы таким образом, чтобы они работали автоматически, природа избавила наши запасы энергии от исполнения монотонных, без конца повторяющихся задач, выполняемых этими органами, и освободила нашу энергию для прогулок и разговоров, одним словом, для того, чтобы она смогла породить двадцать одну цивилизацию! Она устроила все таким образом, что, скажем, девяносто процентов от всех функций любого организма производится автоматически, а следовательно, с минимальным расходом энергии, чтобы максимальное количество энергии можно было сосредоточить на оставшихся десяти процентах, в которых природа видит средство для нового продвижения вперед. Фактически, естественный организм состоит, подобно человеческому обществу, из творческого меньшинства и нетворческого большинства «членов». В растущем и здоровом организме, как в растущем и здоровом обществе, большинство приучается следовать за руководящим меньшинством механически.
Однако, приходя в полный восторг от этих механических побед природы и человека, мы смущаемся, когда вспоминаем о том, что существуют и другие выражения — «машинное производство», «механическое поведение», в которых смысл слова «машина» прямо противоположен, означая не победу жизни над материей, а победу материи над жизнью. Хотя машины были задуманы для того, чтобы быть рабами человека, возможно и то, что человек превращается в раба своих машин. У живого организма, являющегося на девяносто процентов механизмом, будет большая возможность, или способность, для творческой деятельности, чем у организма, который на пятьдесят процентов механизм, так же как Сократ имел бы гораздо больше времени для открытия тайны мироздания, если бы не готовил сам себе пищу. Однако механизм, являющийся стопроцентным механизмом, это — робот.
Таким образом, риск катастрофы внутренне присущ мимесису, который является средством механизации социальных отношений между людьми. Очевидно, что этот риск будет больше, когда миметическая способность задействована в обществе, находящемся в динамическом движении, нежели в обществе, пребывающем в состоянии покоя. Недостаток мимесиса в том, что он является механическим ответом на предложение извне, так что выполненное посредством мимесиса действие никогда не предполагает собственной инициативы исполнителя. Тем самым действие, порожденное мимесисом, не самоопределено, и лучшая гарантия для его выполнения заключается в том, что эта способность должна кристаллизоваться в привычке или обычае, как это фактически и происходит в примитивных обществах в состоянии Инь. Однако когда «кристалл обычая» разбит, способность мимесиса, до сих пор направленная назад, на старейшин или предков как на воплощение неизменной социальной традиции, теперь переориентирована на творческих личностей, стремящихся вести своих собратьев вместе с собой к земле обетованной. С этого времени растущее общество вынуждено жить в опасности. Кроме того, опасность постоянно близится, поскольку условием для поддержания роста является постоянная гибкость и спонтанность, тогда как условием для эффективного мимесиса (который сам по себе есть предпосылка роста) является высокий уровень машинообразного автоматизма. Второе из этих требований как раз и имел в виду Уолтер Бейджгот, когда в своей эксцентричной манере говорил английским читателям, что они как нация своим относительным преуспеванием обязаны по большей части своей тупости. Да, вожди хороши, но у хороших вождей не будет хороших последователей, если большинство этих последователей перестанет доходить до всего своим умом. А если все «тупые», то где окажутся вожди?
Фактически, творческие личности в авангарде цивилизации, запускающие механизм мимесиса, рискуют потерпеть неудачу по двум причинам — одной «отрицательной», а другой — «положительной».
Возможная «отрицательная» неудача заключается в том, что вожди могут подпасть под гипноз, при помощи которого они воздействовали на своих последователей. В этом случае послушание рядового состава будет завоевано ценой катастрофической утраты инициативы офицеров. Это то, что произошло с задержанными цивилизациями, а также во все те периоды истории других цивилизаций, которые можно рассматривать как периоды стагнации. Тем не менее отрицательная неудача обычно не означает конца истории. Когда вожди перестают вести, они начинают злоупотреблять властью. Рядовые поднимают мятеж. Офицеры пытаются восстановить порядок решительными действиями. Орфей, потерявший свою лиру или забывший, как на ней играть, теперь наносит удары направо и налево Ксерксовым кнутом. В результате наступает кромешный ад, в котором военное формирование впадает в анархию. Это «положительная» неудача. Мы уже не раз применяли к ней другое название. Это «распад» надломленной цивилизации, проявляющийся в «отделении пролетариата» от группы вождей, которая выродилась в «правящее меньшинство».
Это отделение ведомых от ведущих можно рассматривать как потерю гармонии между частями, составляющими целостный ансамбль общества. В любом целом расплатой за потерю гармонии между составными частями является соответствующая потеря самоопределения целого. Эта потеря самоопределения и является конечным критерием надлома. Данный вывод совсем не удивляет нас, поскольку является противоположным тому выводу, к которому мы пришли ранее в нашем «Исследовании», — выводу о том, что движение к самоопределению является критерием роста. Теперь мы должны рассмотреть некоторые из форм, в которых эта потеря самоопределения проявляет себя в результате потери гармонии.
Новое вино в старых мехах
Приспособление, революции и чудовищные извращения
Одним из источников дисгармонии между составляющими общество институтами является введение тех новых социальных сил — способностей, эмоций или идей, — которые существующим набором институтов первоначально не предполагались. На разрушительное воздействие этого несовместимого наложения новых явлений на старые указывает одна из известнейших притчей, приписываемых Иисусу:
«И никто к ветхой одежде не приставляет заплаты из небеленой ткани, ибо вновь пришитое отдерет от старого, и дыра будет еще хуже. Не вливают также вина молодого в мехи ветхие; а иначе прорываются мехи, и вино вытекает, и мехи пропадают, но вино молодое вливают в новые мехи, и сберегается то и другое»110.
В домашнем хозяйстве, откуда данное сравнение заимствовано, конечно же, наставление может выполняться буквально. Однако в экономической жизни общества возможности людей по упорядочиванию своих собственных дел в соответствии с неким рациональным планом сильно ограничены, поскольку общество не является, в отличие от бурдюка или одежды, собственностью одного владельца. Общество — это точка, где пересекается множество человеческих сфер деятельности. По этой причине данное наставление, которое исполнено здравого смысла в сфере домашнего хозяйства и практической мудрости — в духовной жизни, является прекрасным, но бесполезным советом в сфере общественной.
Несомненно, введение новых динамических сил чисто умозрительно должно было бы сопровождаться реорганизацией всего существующего набора институтов. В любом растущем обществе приспособление наиболее вопиющих анахронизмов продолжается непрерывно. Однако vis inertiae[550]во все времена стремится сохранить большую часть элементов социальной структуры в неизменном виде, несмотря на их растущее несоответствие новым социальным силам, которые постоянно вводятся в действие. В этой ситуации новые силы, вероятно, будут действовать одновременно в двух диаметрально противоположных направлениях. С одной стороны, они будут выполнять свою творческую работу или посредством новых институтов, которые они основывают для себя, или посредством старых институтов, приспособленных к их цели. Разливаясь по этим гармоничным каналам, они содействуют благосостоянию общества. В то же самое время они входят без разбора во все институты, которые попадаются им на пути. Так, мощная струя пара, направленная внутрь машины, может привести в действие любой старый двигатель, который будет на ней установлен.
В подобном случае, вероятно, произойдет одна из двух возможных катастроф. Или давление новой струи пара разорвет на части старый двигатель, или старый двигатель почему-либо сумеет устоять и начать действовать новым способом, что, вероятно, окажется и опасным, и разрушительным.
Если перевести эту притчу на язык социальной жизни, то можно сказать, что взрывы старых двигателей, которые не могут противостоять новым давлениям, или разрывы старых мехов, которые не могут выдержать брожения нового вина, — это революции, которые иногда охватывают анахроничные институты. С другой стороны, гибельные характеристики старых двигателей, выдерживающих напряжение, превосходящее те характеристики, для каких они создавались, являются чудовищными социальными извращениями, которые временами порождаются «консервативным» институциональным анахронизмом.
Революции можно определить как задержанные и, соответственно, искаженные акты мимесиса. Миметический элемент является самой их сутью, ибо каждая революция имеет отношение к тому, что уже происходило в других местах. Изучая революцию в ее историческом контексте, всегда убеждаешься в том, что она никогда бы не вспыхнула сама по себе, если бы не была вызвана предшествующим действием внешних сил. Очевидным примером является Французская революция 1789 г., черпавшая вдохновение частично из событий, происходивших недавно в Британской Америке, — событий, которым французское правительство старого режима во многом самоубийственно способствовало, а частично — из английских достижений прошлого столетия, популяризированных и прославленных двумя поколениями философов начиная с Монтескье.
Элемент запаздывания также является сущностью революций и объясняет ту стремительность, которая составляет их наиболее выдающуюся черту. Революции стремительны, потому что они являют собой запоздалые триумфы новых мощных социальных сил над устойчивыми старыми институтами, которые временно мешают этим новым выражениям жизни и стесняют их. Чем дольше продолжается сдерживание, тем больше становится давление той силы, выход которой сдерживается, а чем больше давление, тем стремительнее взрыв, с которым в конце концов вырывается из заточения сдерживаемая сила.
Что касается чудовищных социальных извращений, являющихся альтернативами революций, то их можно определить как возмездие, которое настигает общество, когда акт мимесиса, который должен был привести старый институт в гармонию с новой социальной силой, не просто задерживается, но совершенно срывается.
Тогда становится очевидным, что когда бы существующей институциональной структуре общества ни был брошен вызов новой социальной силой, возможны три альтернативных исхода: гармоничное приспособление структуры к этой силе, революция (которая является запоздалым и диссонирующим приспособлением) или чудовищное извращение. Также очевидно, что все эти три альтернативы могут быть осуществлены в различных частях одного и того же общества (например, в различных национальных государствах) в зависимости от того способа, каким себя каждое отдельное общество выражает. Если преобладает гармоничное приспособление, то общество будет продолжать свой рост. Если преобладают революции, то его рост будет все больше и больше подвергаться опасности. Если чудовищные извращения, то мы можем поставить диагноз надлома. Ряд примеров проиллюстрирует формулу, которую мы только что вывели.
* * *
Воздействие индустриализма на рабство
На протяжении последних двух столетий были приведены в движение две новые динамические социальные силы — индустриализм и демократия. Одним из старых институтов, с которым пришлось столкнуться этим силам, было рабство. Этот пагубный институт, в столь значительной мере содействовавший упадку и разрушению эллинского общества, никогда не укреплялся на родине западного общества, но начиная с XVI столетия, когда западное христианство стало распространяться за морем, он начинает утверждаться в новых заморских владениях. Однако в течение долгого времени масштабы возобновления плантационного рабства были не такими страшными. К моменту, когда в конце XVIII в. влияние новых сил демократии и индустриализма начало распространяться из Великобритании на остальной западный мир, рабство еще только практически ограничивалось колониальными окраинами, да и там область его распространения сокращалась. Такие государственные деятели, как Вашингтон и Джефферсон, сами являвшиеся рабовладельцами, не только порицали этот институт, но и весьма оптимистично смотрели на перспективы его мирного угасания в текущем столетии.
Тем не менее эта возможность была исключена вспышкой промышленной революции в Великобритании, которая сильно стимулировала спрос на сырье, производимое на рабских плантациях. Воздействие индустриализма, таким образом, вдохнуло новые силы в слабый и анахроничный институт рабства. Западное общество встало теперь перед выбором — или принимать активные меры, которые должны были немедленно положить рабству конец, или наблюдать, как это античное социальное зло при помощи новой движущей силы — индустриализма — начинает становиться смертельно опасным для самой жизни общества.
В данной ситуации аболиционистское движение[551]началось во многих различных национальных государствах западного мира и мирным путем достигло значительного успеха. Но оставался один важный регион, где аболиционистскому движению не удалось одержать победу мирным путем, и этим регионом был «хлопковый пояс» в южных штатах Северо-Американского Союза. Здесь сторонники рабства оставались у власти в течение еще одного поколения. За этот короткий промежуток времени в тридцать лет — между 1833 г., когда рабство было отменено в Британской империи, и 1863 г., когда оно было отменено в Соединенных Штатах, — «специфический институт» южных штатов, вместе со стоявшей за ним движущей силой индустриализма, разросся до чудовищных размеров. После этого чудовище было загнано и убито. Но за это запоздалое искоренение рабства в Соединенных Штатах пришлось заплатить ценой разрушительной революции, опустошительное воздействие которой все еще дает о себе знать до сих пор. Такова была цена этой отдельной задержки мимесиса.
И все же западное общество может поздравить себя с тем, что пусть даже и такой ценой социальное зло рабства было искоренено в его последней западной цитадели. За эту милость мы должны благодарить новую силу демократии, вошедшую в западный мир немного ранее индустриализма. Далеко не случайным совпадением является то, что Линкольн, главный инициатор уничтожения рабства в его последней западной цитадели, повсеместно и весьма справедливо будет рассматриваться и как величайший демократический деятель. Поскольку демократия есть политическое выражение гуманизма, а гуманизм и рабство очевидным образом являются смертельными врагами, новый демократический дух направил свою энергию в аболиционистское движение в тот самый момент, когда новый индустриализм направлял свою энергию на развитие рабства. Можно с уверенностью сказать, что если бы в борьбе с рабством энергия индустриализма не была бы нейтрализована энергией демократии, западный мир не избавился бы от рабства так легко.
* * *
Воздействие демократии и индустриализма на войну
Считается уже общим местом, что воздействие индустриализма увеличило ужасы войны столь же заметно, сколь и ужасы рабства. Война — еще один древний, анахроничный институт, по моральным основаниям столь же широко осуждаемый, сколь в свое время было осуждаемо рабство. Что касается чисто интеллектуальных оснований, то существует школа мысли, утверждающая, что война, так же как и рабство, «не окупается», даже те войны, которые, как может показаться, приносят выгоду. Накануне Гражданской войны в Америке южанин X. Р. Хелпер[552]написал книгу, озаглавленную «Неминуемый кризис Юга», чтобы доказать, что рабство не выгодно для рабовладельцев, и по причине курьезной, но легко объяснимой путаницы в мыслях был осужден тем классом, который хотел просветить в его же собственных интересах. Точно так же накануне мировой войны 1914-1918 гг. Норман Энджелл[553]написал книгу, озаглавленную «Обман зрения Европы», чтобы доказать, что война приносит чистый убыток как победителям, так и побежденным, и был осужден значительной частью публики, столь же озабоченной сохранением мира, сколь и сам еретический автор. Почему же в таком случае наше общество до настоящего времени гораздо менее преуспело в деле избавления от войны, чем в деле избавления от рабства? Ответ очевиден. В данном случае, в отличие от первого, две ведущие силы — демократии и индустриализма — оказали одновременное воздействие в одном направлении.
Если мы вспомним теперь состояние западного мира накануне появления индустриализма и демократии, то заметим, что в это время (в середине XVIII столетия) война находилась почти что в том же состоянии, что и рабство. Она явно убывала, не столько потому, что войны стали менее часты (если бы даже этот факт и можно было статистически доказать[554]), сколько потому, что они стали вестись с большей умеренностью. Наши рационалисты XVIII столетия с отвращением оглядывались на недавнее прошлое, когда воинственность необыкновенно усиливалась благодаря воздействию энергии религиозного фанатизма. Тем не менее во второй половине XVII столетия этот демон был изгнан, и непосредственным результатом этого явилось снижение зла войны до того минимума, который никогда не был достигнут в какой-либо другой главе западной истории ни до, ни после. Эта эпоха относительно «цивилизованных приемов ведения войны» закончилась в конце XVIII в., когда воинственность стала опять усиливаться под воздействием демократии и индустриализма. Если мы зададимся вопросом, какая из двух этих сил сыграла большую роль в усилении войны в течение последних ста пятидесяти лет, то первым нашим импульсом будет приписать более важную роль индустриализму. Но мы бы ошиблись. Первой из современных войн был в этом смысле цикл войн, открытых Французской революцией, и воздействие индустриализма на эти войны было незначительным, а воздействие демократии, французской революционной демократии — наиболее важным. Не столько военный гений Наполеона, сколько революционное неистовство французских армий, подобно ножу, входящему в масло, прорвалось сквозь устроенную на старый манер оборону нереволюционизированных континентальных держав и пронесло французское оружие по всей Европе. Если требуются доказательства для этого утверждения, то их можно найти в том факте, что необученные французские рекруты совершили подвиги, оказавшиеся слишком тяжелыми для профессиональной армии Людовика XIV, еще до того, как на сцене появился Наполеон. Мы можем вспомнить также, что римляне, ассирийцы и другие воинствующие державы прошедших веков уничтожали цивилизации без помощи какого-либо промышленного аппарата, фактически лишь оружием, которое показалось бы элементарным для мушкетеров XVI столетия.
Основополагающая причина, по которой война была менее жестока в XVIII в., чем до или после, заключается в том, что она уже перестала быть оружием религиозного фанатизма и еще не стала оружием фанатизма национального. В течение этого промежутка времени она была просто «забавой королей». С нравственной точки зрения, ведение войны с этой легкомысленнейшей целью может показаться более чем шокирующим, однако последствия смягчения материальных ужасов войны неоспоримы. Королевские игроки весьма неплохо знали ту степень дозволенности, которую предоставляли им их подданные, и сдерживали свою деятельность в этих рамках. Их армии не набирались в результате всеобщей воинской повинности. Они не жили за счет оккупированной страны, как это делали армии периода Религиозных войн[555]. Они не стирали с лица земли мирные объекты, подобно армиям XX столетия. Они следовали правилам своей военной игры, ставили перед собой умеренные задачи и не навязывали тяжелых условий своим побежденным противникам. В редких случаях, когда эти соглашения нарушались, как, например, Людовиком XIV, опустошившим Пфальц в 1674 и 1689 гг., подобные жестокости прямо осуждались не только жертвами, но и нейтральным общественным мнением[556].
Классическое описание этого положения дел вышло из-под пера Эдуарда Гиббона:
«В войне европейские силы соревнуются умеренно и нерешительно. Перевес будет на стороне то одной, то другой державы; благосостояние нашего или соседнего государства может то увеличиваться, то уменьшаться; но эти частные перемены не в состоянии нарушить нашего общего благосостояния, не в состоянии уничтожить тех искусства, законов и нравов, которые так возвышают европейцев и их колонии над остальным человечеством»111.
Автор этого до болезненности самодовольного пассажа прожил достаточно долго, чтобы быть потрясенным до глубины души началом нового цикла войн, которые заставили его признать свой вердикт устаревшим.
Точно так же, как усиление рабства в результате воздействия индустриализма привело к аболиционистскому движению, усиление воинственности в результате воздействия демократии, а впоследствии, конечно же, и воздействия индустриализма, привело к антивоенному движению. Его первому воплощению в Лиге наций после окончания Первой мировой войны 1914-1918 гг. не удалось сохранить мир от испытаний Второй мировой войны 1939-1945 гг. Ценой этого дальнейшего бедствия мы приобрели теперь новую возможность попытаться предпринять трудное дело искоренения войны посредством объединенной системы мирового правительства, не позволяя циклу войн идти своим ходом до тех пор, пока он не закончится — слишком плохо или слишком поздно — насильственным установлением универсального государства какой-либо единственной оставшейся в живых державой. Удастся ли нам достичь в нашем мире того, чего ни одной цивилизации еще достичь не удавалось, одному Богу известно.
* * *
Воздействие демократии и индустриализма на суверенные государства
Почему демократия, которую ее поклонники часто объявляют естественным следствием развития христианской религии и которая показывает себя не совсем недостойной этого высокого притязания в своем отношении к рабству, оказала негативное влияние на равно очевидное зло войны? Ответ можно найти в том факте, что еще до того, как столкнуться с институтом войны, демократия столкнулась с институтом местного (или локального) суверенного государства. Внедрение новых движущих сил демократии и индустриализма в старую машину местного государства породило одинаково чудовищные явления политического и экономического национализма. Именно в этой грубой производной форме, в которой бесплотный дух демократии появился, пройдя через чуждого медиума, демократия направила свою энергию на дело войны вместо того, чтобы с нею бороться.
Здесь опять-таки западное общество находилось в более выгодном положении в донационалистическую эпоху XVIII столетия. За одним-двумя известными исключениями местные суверенные государства западного мира были в то время не инструментами общей воли своих граждан, а фактически личными вотчинами династий. Королевские войны и королевские браки представляли собой два метода, посредством которых производилась передача этих вотчин или их части от одной династии к другой, причем из двух этих методов явно предпочитался последний. Отсюда известная строка, восхваляющая внешнюю политику дома Габсбургов: «Bella gerant alii; tu, felix Austria, nube!» («Пусть воюют другие; а ты, счастливая Австрия, заключай браки»)[557]. Сами названия трех главных войн первой половины XVIII столетия — войн за Испанское[558], Польское[559]и Австрийское наследство[560]— говорят о том, что войны начинались лишь тогда, когда матримониальные соглашения входили в неразрешимые конфликты.
Несомненно, в этой матримониальной дипломатии было что-то очень мелкое и низменное. Династическое соглашение, по которому та или иная область и ее жители переходили от одного собственника к другому, подобно поместью со скотом, возмущает чувствительность нашего демократического века. Но система XVIII в. имела свои преимущества. Она снимала глянец с патриотизма; но, снимая глянец, она притупляла и его острие. Хорошо известный отрывок из «Сентиментального путешествия» Стерна[561]рассказывает о том, как автор прибыл во Францию, совершенно забыв о том, что Великобритания и Франция воевали друг против друга в Семилетней войне. После некоторых затруднений, связанных с французской полицией, Стерн, благодаря услугам французского дворянина, которого он никогда прежде не встречал, получил возможность продолжить свое путешествие без дальнейших неприятностей. Когда сорок лет спустя в связи с разрывом Амьенского мирного договора[562]Наполеон отдал приказ о том, чтобы все британские граждане от восемнадцати до шестидесяти, находящиеся во Франции в данный момент, были интернированы, его поступок расценили как пример корсиканской дикости и как иллюстрацию последовавшего за этим из уст Веллингтона[563]афоризма о том, что Наполеон «не джентльмен». Действительно, Наполеон принес извинения за этот поступок. Однако это единственное, что сделали бы сегодня даже самые гуманные и либеральные правительства в качестве само собой разумеющегося и имеющего здравый смысл шага. Теперь война стала «тотальной войной», и именно потому, что местные государства превратились в националистические демократии.
Под тотальной войной мы имеем в виду войну, в которой участниками признаются не только отобранные «шахматные фигуры», называемые солдатами и матросами, но и все население воюющих стран. Где мы можем найти истоки этой новой точки зрения? Возможно, в том обращении, которому в конце Революционной войны[564]подверглись со стороны победивших англо-американских колонистов те из них, что были на стороне метрополии. Эти лоялисты Соединенного королевства[565]— мужчины, женщины и дети — были выброшены со всеми пожитками из своих домов после того, как война закончилась. Это обращение, которому они подверглись, прямо противоположно тому, какое испытали со стороны Великобритании двадцатью годами ранее завоеванные французские канадцы, которым не только оставили их дома, но и позволили сохранить их законодательство и религиозные институты. Этот первый пример «тоталитаризма» знаменателен, поскольку победившие американские колонисты были первой демократизированной нацией западного общества[566].
Экономический национализм, который превратился в такое величайшее зло, как наш политический национализм, был порожден соответствующим извращением индустриализма, действовавшего в тех же узких рамках местного государства.
Экономические амбиции и соперничество, конечно же, были известны в международной политике и в доиндустриальную эпоху. Действительно, экономический национализм получил свое классическое выражение в «меркантилизме» XVIII столетия[567], а желанная военная добыча включала в себя рынки и монополии, что можно проиллюстрировать известным параграфом Утрехтского мира, предоставившим Великобритании монополию на работорговлю в испано-американских колониях[568]. Но экономические конфликты XVIII столетия затрагивали весьма немногочисленные классы и ограниченные интересы. В эпоху, преимущественно сельскохозяйственную, когда не только каждая страна, но и каждая деревенская община производила почти все необходимое для жизни, английские войны за рынки можно было бы с таким же успехом назвать «забавой купцов», с каким континентальные войны за территории были названы «забавой королей».
Это общее состояние экономического равновесия при низком напряжении в малом масштабе было нарушено яростным наступлением индустриализма. Индустриализм, подобно демократии, внутренне космополитичен в своем действии. Если настоящей сущностью демократии является несбыточно провозглашенный Французской революцией дух братства, то неотъемлемым требованием индустриализма, если он достигнет полной реализации своих потенциальных возможностей, будет всемирная кооперация. Социальное распределение, которого требует индустриализм, было искренне провозглашено в XVIII в. первооткрывателями новой техники в их знаменитом лозунге «Laissez fair! Laissez passer!» — свобода производства, свобода обмена. Обнаружив, что мир разделен на небольшие экономические единицы, индустриализм спустя сто пятьдесят лет принялся переформировывать мировую экономическую структуру двумя путями, каждый из которых ведет в направлении мирового единства. Он пытается уменьшить количество экономических единиц и укрупнить их, а также сгладить различия между ними.
Если мы взглянем на историю этих попыток, то обнаружим, что в ее ходе был перелом примерно в 60-70-х гг. прошлого столетия. Вплоть до этого времени индустриализму помогала демократия в его попытках сократить количество экономических единиц и сгладить различия между ними. После этого времени и индустриализм, и демократия резко изменили свою политику и действовали в противоположных направлениях.
Если мы рассмотрим сначала размеры экономических единиц, то обнаружим, что к концу XVIII столетия наиболее крупной зоной свободной торговли в западном мире была Великобритания — факт, подводящий нас к объяснению того,