XIII. Величайшая опасность — государство. 2 страница
Именно такую безутешную картину представляют собою теперь небольшие нации. Раз уж наступает "закат Европы" и править Европа не будет, народы и народники скачут козлами, кривляются, паясничают или надуваются, пыжатся, притворяясь взрослыми, которые сами правят своей судьбой. Отсюда и "национализмы", которые возникают повсюду.
В предыдущих главах я попытался нарисовать новый тип человека, который сейчас господствует в мире; я назвал его человеком массы и показал отличительную его черту: чувствуя себя заурядным, он провозглашает права заурядности и отказывается признавать все высшее. Если это настроение торжествует в каждом народе, оно, естественно, господствует и во всех нациях в целом. В определенном смысле появляются народы массы, которые решительно восстают против великих творческих народов против, отборного меньшинства, которое создало историю. Поистине смешно, когда мелкая республика вытягивается на цыпочки, ругает из своего уголка Европу и возвещает ее уход из мировой истории.
К чему же это ведет? Европа создала систему норм, ценность и плодотворность которых доказана столетиями. Эти нормы не самые лучшие из возможных, но они, без сомнения обязательны до тех пор, пока не созданы или по крайней мере не намечены новые. Раньше, чем их отменить, надо создать другие. Теперь народ массы отменяет нашу систему норм, основу европейской цивилизации; но так как он не способен создать новую, он не знает, что делать, и, чтобы занять время, скачет козлом.
Когда из мира исчезает правитель, вот первое следствие: восставшим подданным нечего делать, у них нет жизненной программы.
3.
Цыган пришел на исповедь. Священник спрашивает его, знает ли он десять заповедей Господних. Цыган отвечает: "Хотел было выучить, отец, да у нас поговаривают, будто их отменят".
Не так ли сейчас в мире? Поговаривают, что заповеди европейской культуры больше не действительны и человечество — и люди, и народы — пользуется этим предлогом, чтобы жить без заповедей; ведь только европейские и были! Дело обстоит не так, как раньше, когда новые, созревшие нормы вытесняли старые, свежий пыл приходил на смену былому, уже остывшему энтузиазму. Это естественно. Больше того — старое оказывается тогда старым не потому, что оно одряхлело, но потому, что новый принцип благодаря своей новизне состарил его. Если бы у нас не было детей, мы не старели бы или старели бы гораздо позднее. То же самое происходит с машинами: автомобиль десятилетней давности кажется более старым, чем двадцатилетний локомотив, только потому, что автомобильная техника развивается быстрее. Закат, вызванный восходом, лишь признак здоровья.
Но то, что сейчас происходит в Европе, нездорово и ненормально. Европейские заповеди потеряли свою силу, а новых на горизонте нет. Европа, говорят нам, теряет господство, но не видно никого, кто занял бы ее место. Под Европой мы понимаем обычно прежде всего триаду — Францию, Англию, Германию. В этой части земного шара созрела та культура, которая организовала и оформила современный мир. Если эти три народа и впрямь "на закате", их жизненные установки утратили силу, нет ничего удивительного в том, что мир теряет нравственность.
А ведь так оно и есть. Весь мир — и народы, и люди — нравственность теряет. Некоторое время такая "свобода от морали" кажется занимательной, даже прекрасной. Низшие классы чувствуют, что освободились от бремени заповедей. Но праздник непродолжителен. Без заповедей, которые обязывают к определенному образу жизни, существование оказывается совершенно пустым. Именно это и случилось с лучшей частью нашей молодежи. Она свободна от уз и запретов — и ощущает пустоту. Бесцельность отрицает жизнь, она хуже смерти. Ибо жить — значит делать что-то определенное, выполнять задание; и в той мере, в какой мы уклоняемся от этого, мы опустошаем нашу жизнь. Вскоре люди взвоют, как бесчисленное множество псов, требуя властителя, который налагал бы обязанности и задания.
Пускай бы Европа не правила, если бы нашелся кто-то, способный ее заменить. Но никого нет и в помине. Нью-Йорк и Москва не представляют ничего нового по сравнению с Европой. Они окраины европейского мира, отрезанные от центра и потому лишенные значения. Говорить о Нью-Йорке и о Москве сейчас еще очень трудно, ибо толком еще не известно, что они такое; несомненно только одно — они еще не сказали решающего слова. Но и так мы знаем достаточно, чтобы судить об их общем характере. Видимо, они относятся полностью к тому виду явлений, которые я назвал "историческим камуфляжем". "Камуфляж" — то, что кажется чем-то иным, внешность не выявляет сущность, но скрывает ее. Поэтому он вводит в заблуждение всех, кто заранее знал, что камуфляж бывает. Это как с миражом — если о нем знаешь, видишь верно.
В каждом историческом камуфляже два слоя: глубинный — подлинный, основной; и поверхностный — мнимый, случайный. Москва прикрывается тонкой пленкой европейских идей — марксизмом, созданным в Европе применительно к европейским делам и проблемам. Под этой пленкой — народ, который отличается от Европы не только этнически, но, что еще важнее, по возрасту; народ еще не перебродивший, молодой. Если бы марксизм победил в России, где нет никакой индустрии, это было бы величайшим парадоксом, какой только может случиться с марксизмом. Но этого парадокса нет, так как нет победы. Россия настолько же марксистская, насколько германцы Священной Римской империи были римлянами. У новых народов нет "идей". Если они вырастают в среде, где существует — или недавно существовала — старая цивилизация, они перенимают ее идеи. Вот тут-то и возникает камуфляж. Как я уже говорил, есть два основных типа народов. Есть народы, родившиеся в мире, еще не имевшем цивилизации; таковы египтяне и китайцы. У них все свое, коренное; их стиль прям и ясен. Другие народы появляются и развиваются в пространстве, уже насыщенном древней цивилизацией. Таков был Рим, который создавался на побережье Средиземного моря, напоенном греко-восточной культурой. Поэтому все повадки римлян лишь наполовину их собственные, а наполовину — заимствованные. А заимствованные, заученные действия всегда двусмысленны, не прямы. Тот, кто делает заученный жест, — хотя бы пользуется иностранным словом, — разумеет под ним свое собственное, переводит выражение на свой язык. Чтобы раскрыть камуфляж, нужен также взгляд "сбоку", взгляд переводчика, у которого кроме текста есть и словарь. Я ожидаю появления книги, которая переведет сталинский марксизм на язык русской истории. Ведь то, что составляет его силу, кроется не в коммунизме, но в русской истории. Кто его знает, что из этого выйдет! Несомненно одно — России нужны еще столетия, прежде чем она сможет претендовать на власть. У нее еще нет заповедей, и она должна прикрываться европейским учением, марксизмом. И этого ей хватило, так как юность в ней бьет через край. Юному не нужны резоны, нужен только предлог.
Почти также обстоит дело с Нью-Йорком. Его сегодняшняя сила тоже не основана на своих собственных заповедях, которые он проводит в жизнь. В конце концов все сводится к технике. Что за случайность! Снова европейское, а не свое, не американское изобретение. Техника создана Европой в XVIII и XIX столетиях. И опять совпадение — в эти века создавалась Америка. А нас еще серьезно уверяют, что сущность Америки в ее практическом и техническом восприятии жизни! Гораздо вернее было бы сказать: Америка, как всякая колония, омолодила старые народы, особенно европейские. Подобно России, хотя и по другим причинам, США являют собой тот особый исторический феномен, который мы называем "новым народом". Это могут счесть лишь фразой, но это реальный факт. Америка сильна своей юностью, которая служит современной заповеди, "технизации", но с таким же успехом могла бы служить буддизму, если бы он был лозунгом эпохи. Этим Америка только начинает свою историю. Ее испытания, затруднения, конфликты только развертываются Еще многое должно прийти, в том числе — и ничуть не связанное с практицизмом и техникой. Америка моложе России. Я всегда утверждал, что американцы — народ первобытный, закамуфлированный новейшими изобретениями; и боялся, что преувеличиваю. Но Уолдо Франк в "Новом открытии Америки" откровенно говорит то же самое. Америка еще не страдала, и было бы иллюзией считать, что она еще обладает добродетелями властителя.
Если вы не хотите прийти к пессимистическому выводу, что править некому, и тем самым исторический мир снова обратится в хаос, вернемся к исходному пункту и серьезно спросим себя: верно ли, что Европа — на закате и слагает с себя господство, отрекается от него? Быть может, видимость упадка — благотворный кризис, который поможет Европе стать подлинной Европой? Быть может, упадок европейский наций неизбежен a priory, чтобы в один прекрасный день возникли Соединенные Штаты Европы и плюрализм ее сменился истинным единством?
4.
Власть и подчинение решают в каждом обществе. Если неясно, кто приказывает и кто повинуется, все идет туго. Даже внутренняя, личная жизнь каждого индивида (за исключением гениев) нарушается и искажается. Если бы человек был одиночкой, лишь случайно вступающим в общение с остальными людьми, он, вероятно, мог бы избежать потрясений, которые порождают кризис власти. Но человек по внутренней своей природе — существо социальное, и на его личность влияют те события, которые непосредственно касаются только общества как целого. Поэтому достаточно рассмотреть индивида, чтобы понять, как в его стране ставится проблема власти и подчинения.
Было бы интересно и даже поучительно проделать такой опыт, разобрав характер среднего испанца. Однако это было бы настолько неприятно, что я ограничусь выводами. Мы обнаружили бы огромное падение нравов, распущенность, огрубение, деградацию, ибо у Испании уже несколько веков нечиста совесть, если речь идет о власти и подчинении. Падение нравов происходит оттого, что пороки становятся привычными, постоянными, все же считаясь пороками. Поскольку порочность и ненормальность не превратишь в здоровый порядок, для индивида не остается иного выхода, как приспособиться и стать соучастником недолжного. У всех народов бывали периоды, когда ими пытались править те, кто править не должен; но здоровый инстинкт помогал им напрячь все силы и отразить неправомерные притязания. Они восставали против беззакония и тем самым восстанавливали общественную нравственность. Испанцы поступили наоборот: вместо того чтобы противиться власти, неприемлемой для их внутреннего чувства, они предпочли извратить все свое существо и бытие, приспособить его к неправде. Пока у нас такое положение, напрасно ожидать чего-либо от испанцев. В обществе, где государство, самая власть построены на лжи, нет силы и гибкости, а без них не выполнишь нелегкой задачи — не утвердишь себя достойно в истории.
Так странно ли, что стоит слегка поколебаться, усомниться, кто правит миром, чтобы повсюду — и в общественной, и в частной жизни — началось нравственное разложение?
Человеческая жизнь по самой своей природе должна быть чему-то посвящена — славному делу или скромному, блестящей или будничной судьбе. Наше бытие подчинено удивительному, но неумолимому условию. С одной стороны, человек живет собою и для себя. С другой стороны, если он не направляет жизнь на служение какому-то общему делу, то она будет скомкана, потеряет цельность, напряженность и "форму". Мы видим сейчас, как многие заблудились в собственном лабиринте, потому что им нечему себя посвятить. Все заповеди, все приказы потеряли силу. Казалось бы, чего лучше — каждый волен делать, что ему вздумается, и народы тоже. Европа ослабила вожжи, которыми управляла миром. Но результат оказался другим, чем ожидали. Жизнь, посвященная самой себе, потеряла себя, стала пустой, бесцельной. А так как нужно чем-то себя наполнить, она выдумывает пустые занятия, не говорящие ничего ни уму, ни сердцу. Сегодня ее тянет к одному, завтра к другому, противоположному. Жизнь гибнет, когда она предоставлена самой себе. Эгоизм — это лабиринт. Что ж, вполне понятно. Подлинная жизнь должна стремиться к чему-то, идти к цели. Цель — не мое стремление, не моя жизнь, но то, чему я жизнь посвящаю; таким образом, она вне жизни. Если я посвящаю жизнь себе самому, живу эгоистом, я не продвигаюсь вперед и никуда не прихожу; я вращаюсь на одном месте. Это и есть лабиринт, — путь, который никуда не ведет, теряется сам в себе, ибо в себе блуждает.
После войны европеец замкнулся; у него ничего нет впереди, ни для себя, ни для других. Поэтому исторически мы сейчас там же, где были десять лет назад.
Управлять не так-то просто. Власть — давление, оказываемое на других; но это еще не все, иначе это было бы просто насилие. Нельзя забывать, что у власти две стороны: приказывают кому-то, но приказывают и что-то. Что же? В конечном счете участвовать в каком-то деле, в творчестве истории. У каждого правительства есть жизненная программа, точнее — программа правления. Как сказал Шиллер: "Когда короли строят, у возчиков есть работа".
Поэтому мы не согласны с тем банальным взглядом, который видит в действиях великих людей и народов только эгоистические мотивы. Быть чистым эгоистом не так-то легко, да они никогда и не добивались успеха. Кажущийся эгоизм великих народов и великих людей — не что иное, как неизбежная твердость, присущая каждому, кто посвятил жизнь какому-то делу. Если нам действительно предстоит что-то сделать, если мы должны посвятить себя служению, от нас нельзя требовать, чтобы мы уделяли внимание прохожим и совершали маленькие "добрые дела". Путешественникам очень нравится, что, если спросишь испанца, где такая-то улица или площадь, он часто идет с вами до самого места. Но я все думаю: шел ли он вообще куда-нибудь? Не гуляет ли мой соотечественник лишь затем, чтобы встретить и проводить иностранца?
Сомнение в том, что кто-то еще правит миром, ощущается сейчас в Европе; но положение станет угрожающим, когда сомнение перекинется и к остальным материкам и народам (исключая разве самых юных, доисторических). Однако еще опаснее, что это "топтание на месте" может совершенно деморализовать самих европейцев. Я говорю так не потому, что я сам европеец, и не потому, что мне безразличны судьбы мира, если его возглавят не-европейцы. Отставка Европы не тревожила бы меня, если бы налицо была другая группа народов, способная заместить ее в роли правителя и вождя планеты. Я даже не требую так много. Я удовлетворился бы тем, что никто в мире не правит, если бы при этом не улетучились все достоинства и таланты европейского человека.
Но увы! Это неизбежно. Стоит европейцу привыкнуть к тому, что он больше не управляет, и через полтора поколения старый континент, а за ним и целый свет погрузятся в нравственное отупение, духовное бесплодие, всеобщее варварство. Только сознание своей власти и дисциплина ответственности могут держать в должном напряжении духовные силы Запада. Наука, искусство, техника и все остальное могут процветать только в бодрящей атмосфере, созданной ощущением власти. Как только оно угаснет, европеец начнет падать все ниже. Он утратит ту несокрушимую веру в себя, благодаря которой он так смело и упорно овладевал великими, новыми идеями. Он станет непоправимо будничным. Неспособный более к творческому взлету, он погрязнет во вчерашнем, обыденном, рутинном и превратится в педантичное, надутое существо, подобно грекам периода упадка или эпохи Византии.
Творческая жизнь требует высокой чистоты, великой красоты, постоянных стимулов, подстегивающих сознание своего достоинства. Творческая жизнь — жизнь напряженная, она возможна лишь в одном из двух положений: либо человек правит сам, либо он живет в мире, которым правит тот, за кем это право всеми признано. Либо власть, либо послушание. Но послушание не значит "покорно сносить все" — это было бы падением; наоборот, в послушании чтут правителя, следуют за ним, поддерживают его, радостно становятся под его знамя.
5.
Вернемся теперь к исходному пункту нашего очерка: к тому странному факту, что в последние годы много говорят об упадке Европы. Удивляет уже то, что упадок этот открыт не иностранцами, а самими европейцами. Когда за пределами старого материка никто еще об этом и не думал, в Англии, Германии и Франции нашлись люди, которые пришли к тревожной мысли: не стоим ли мы перед закатом Европы? Печать подхватила эту мысль, и сегодня весь свет говорит об упадке как о неоспоримом факте.
Но спросите этих глашатаев упадка, на каких конкретных, осязаемых данных они основывают свой диагноз? Они тотчас разведут руками, как люди, потерпевшие поражение. Они и сами не знают, за что им уцепиться. Единственное, что у них имеется, — это экономические затруднения, стоящие перед всеми европейскими странами. Но когда дело доходит до того, чтобы точнее определить эти затруднения, оказывается, что ни одно из них не угрожает серьезно производительным силам Европы, старый континент переживал и гораздо более тяжелые кризисы.
Разве немцы или англичане не могут теперь производить больше и лучше, чем раньше? Конечно, могут; и очень важно получше понять, что чувствует по этому поводу англичанин или немец. Любопытно, что их бесспорная депрессия вызвана вовсе не тем, что они чувствуют себя слабыми, а тем, что, сознавая себя более сильными, чем раньше, они натыкаются на какие-то роковые преграды, которые мешают им осуществить то, что вполне в их силах. Эти преграды для развития германского, французского, английского хозяйства — политические границы стран. Затруднения не в экономических проблемах, но в том, что формы общественной жизни, в которых должна развиваться экономика, не соответствуют ее размаху. Ощущение упадка и бессилия — которое, несомненно, отравляет нашу жизнь — проистекает именно из этого несоответствия между огромными возможностями сегодняшней Европы и той формой политической структуры, в рамках которой она вынуждена действовать. Жизненный импульс, энергия, необходимые для разрешения насущных проблем, так же велики, как и раньше; но они стеснены узкими перегородками, которые разделяют материк на мелкие государства. В этом вся причина пессимизма и депрессии: Европа напоминает огромную, могучую птицу, которая отчаянно бьется о железные прутья клетки.
Подтверждение этому мы находим и в других областях, весьма далеких от экономики и тем не менее попавших в такое же положение — например, в области интеллектуальной. Сегодня каждый "интеллектуал" в Германии, в Англии или во Франции ощущает, что границы его государства стесняют его, он задыхается в них; его национальная принадлежность лишь ограничивает, умаляет его. Немецкий ученый уже понимает, как нелепо то, что вынуждает создавать немецкая ученая среда; он видит, что и ему не хватает той высокой свободы, которой пользуется французский писатель или английский эссеист. И, наоборот, парижский литератор догадывается, что галльские традиции словесного изыска уже исчерпаны, и он охотно заменил бы их — сохранив лишь лучшие их черты — некоторыми достоинствами немецкого ученого.
То же самое происходит и во внутренней политике. Очень странный вопрос — почему политическая жизнь во всех крупных государствах Европы стоит так низко — до сих пор не анализирован, и удовлетворительного ответа на него нет. Говорят, что демократические учреждения утратили популярность. Вот это-то и требует объяснения, ибо эта утрата поистине удивляет. Во всех государствах бранят парламент и, однако, нигде не пытаются его упразднить. И нет никакого плана новой формы государственного устройства, нет даже утопической идеи, которая хотя бы в теории казалась лучше. Значит, не так уж достоверно, что парламент отслужил свой век. Зло не в самих учреждениях (они инструменты общественной жизни), а в целях, для которых ими пользуются. Нет программ, отвечающих уровню и возможностям современного европейского бытия.
Перед нами — оптический обман, который нужно раз и навсегда исправить, ибо проблема парламентаризма постоянно вызывает самые нелепые мнения. Есть немало серьезных возражений против традиционной парламентской практики; но при ближайшем рассмотрении оказывается: ни одно из них не приводит к заключению, что парламент надо упразднить; они указывают, что его надо реформировать. Тем самым парламент признается необходимым и жизнеспособным. Сегодняшний автомобиль возник из поправок, какие выдвигались против автомобиля в 1910 году. Однако всеобщее разочарование в парламенте проистекает не из этих возражений. Говорят: парламент непригоден! Позвольте спросить: непригоден к чему? Годность — это способность выполнить задание, достигнуть цели. В данном случае цель — разрешение общественных проблем в государстве. Поэтому каждый, кто называет парламент непригодным, должен указать иной способ решения современных общественных проблем. Так как иного способа ни у кого нет и даже теоретически вопрос еще не уяснен, мы не вправе ставить парламентаризм к позорному столбу. Полезнее было бы вспомнить, что за всю историю не было создано ничего более величественного, более достойного, чем парламентарные государства XIX века. Это очевидно, и забывать об этом глупо. Таким образом, можно говорить лишь о том, что необходима радикальная реформа Законодательного Собрания, чтобы повысить его дееспособность; но вовсе не о его бесполезности.
Разочарование в парламенте не имеет ничего общего с его общеизвестными недостатками и даже с самим парламентом, как политическим инструментом. Оно вызвано тем, что европеец не знает, как использовать это учреждение. Он разочаровался в традиционных целях общественной жизни. Он не питает больше иллюзий насчет национального государства, в котором чувствует себя ограниченным, вроде пленника. Если внимательно присмотреться к этому общеизвестному факту, то мы заметим, что в большинстве стран граждане не питают больше уважения к собственному государству, будь то Англия, Германия или Франция. Поэтому бесцельно менять детали государственной структуры — дело не в них, а в самом государстве, оно стало слишком малым.
Впервые в своей политической, экономической и духовной деятельности европеец наталкивается на границы своего государства; впервые он чувствует, что его жизненные возможности непропорциональны размерам того политического образования, в которое он включен. И тут он делает открытие: быть англичанином, немцем, французом значит быть провинциалом. Ему приходит на ум, что он как бы уменьшился по сравнению с прошлым, ибо раньше англичанин, немец, француз думали про себя, что они — вселенная. Здесь, как мне кажется, подлинная причина того ощущения упадка, которое мучает европейца. Причина субъективная, иллюзорная, парадокс — ведь иллюзия упадка возникла потому, что способности человека возросли и старая организация стала для них тесна.
Чтобы пояснить сказанное на конкретном примере, возьмем хотя бы автомобильное производство. Автомобиль — чисто европейское изобретение; однако на первом месте сейчас Америка. Вывод: европейская машина в упадке. Тем не менее европейские техники и промышленники ясно видят, что преимущества американской продукции объясняются вовсе не превосходством людей за океаном, а просто тем, что американская промышленность работает без всяких ограничений на свой рынок в 120 миллионов населения. Представим себе, что европейский завод имел бы беспрепятственный сбыт во все европейские страны с их колониями и зонами влияния; несомненно, его продукция, рассчитанная на сбыт населению в 500-600 миллионов людей, далеко превзошла бы Форда. Исключительное превосходство американской техники почти целиком обусловлено величиной и однородностью ее рынка. Рационализация производства появляется автоматически, как следствие расширения рынка.
Итак, действительное положение Европы можно описать следующим образом: ее долгое и блестящее прошлое привело ее к новой жизненной стадии, где все размеры возросли; но структура, унаследованная от прошлых времен, теперь мала ей, тормозит ее развитие. Европа возникла как комплекс малых наций. Идея нации и национальное чувство были ее самыми характерными достижениями. Теперь ей необходимо преодолеть самое себя. Вот схема грандиозной драмы, которая должна разыграться в ближайшие годы. Сможет ли Европа стряхнуть с себя пережитки прошлого, или она навсегда останется их пленницей? В истории уже были примеры, когда великая цивилизация умирала только потому, что не смогла вовремя отказаться от изжитой идеи государства и найти ей замену.
6.
В другом своем труде я исследовал агонию и смерть греко-римского мира, и в том, что касается подробностей, отсылаю к этому труду ["Sobre la muerte de Roma". El Espectador, VI — прим.автора]. Сейчас я бы хотел подойти к теме с другой точки зрения.
Мы видим, что греки и римляне при появлении на арене истории живут в городах (urbs, polis), наподобие пчел в улье. Этот факт, необъяснимый и таинственный сам по себе, мы должны принимать как данность, подобно тому как зоолог исходит из голого, необъяснимого факта, что оса живет бездомной одиночкой, а золотые пчелы живут только роем в ульях. Правда, раскопки и археология позволяют нам узнать кое-что о том, что происходило на территории Афин и Рима до их основания. Но переход от доисторического периода, чисто сельского и ничем не замечательного, к возникновению города — плода новой эпохи, взращенного на почве обоих полуостровов, — остается тайной; нам неизвестна даже этническая связь между доисторическими народами и удивительной общественностью, которая обогатила человечество новинкой, создав общественные площади и вокруг них город, отгороженный стенами от поля. Для правильного определения античного города лучше всего подходит такое шуточное определение: берут дыру, туго обвивают проволокой, и получается пушка. Так и город начинается с пустого места — площадь, рынок, форум в Риме, агора в Греции; все остальное — лишь придаток, необходимый, чтобы ограничить эту пустоту, отгородить ее от окружения. Первоначальный "полис" не скопление жилых домов, а прежде всего место народных собраний, специальное пространство для выполнения общественных функций. Город не возник, подобно хижине или дому, чтобы укрыться от непогоды растить детей и для прочих личных и семейных дел. Город предназначен для вершения дел общественных. Так создан вид пространства, более новый, чем открытый впоследствии Эйнштейном. До тех пор был только один вид обитаемого пространства — открытая деревня, и люди жили в ней, со всеми последствиями, какие влечет за собой такое существование. Сельский житель — существо еще растительного порядка. Вся его жизнь, его ощущения, мысли, желания сохраняют в себе нечто от дремотной апатии растения. Великие азиатские и африканские цивилизации были в этом смысле большими антропоморфными растениями. Но античный человек решительно оторвался от поля, от природы, от геоботанического космоса. Как это возможно? Как может человек покинуть природу? Куда он может пойти? Ведь "поле" безгранично, оно занимает всю землю! Очень просто: он обносит кусок этого поля стеной и противопоставляет его бесформенному, бесконечному пространству. Так возникает площадь. Она не похожа на дом, на "интерьер", прикрытый сверху наподобие пещеры, встречающейся в "поле"; она поле отрицает. Благодаря окружающим ее стенам площадь, отгородившийся клочок поля, показывает спину его остатку, становится в оппозицию к нему. Маленький мятежник, обособившийся от великой матери-земли, образует новый, особый жизненный простор. Здесь человек, освободившись от всякого общения с животным и растительным миром, создает замкнутый в себе, чисто человеческий мир — сообщество граждан. Великий гражданин Сократ — квинтэссенция греческого "полиса" — выразил это так: "Что мне деревья в поле? Я имею дело только с людьми в городе". Что знали об этом индусы, персы, китайцы или египтяне?
До Александра Македонского и Цезаря история Греции и Рима сводится к непрерывной борьбе между этими двумя мирами — разумным городом и растительной деревней, законодателями и крестьянами; между jus и rus.
Теория происхождения города не моя фантазия и не метафора. Жители греко-латинских городов с редким упорством хранят в глубине своей памяти воспоминание о "синоикисмосе". Это слово не нуждается в разъяснении, достаточно дать его точный перевод. "Синоикисмос" — решение вести общественную жизнь, переход к народному собранию и в физическом, и в правовом смысле слова. За периодом растительного рассеяния следует период сосредоточения людей в городах. Город — это "сверхдом", это преодоление "дома", гнезда первобытных людей; это создание высшей, более сложной и абстрактной социальной единицы, чем "ойкос" (очаг) семьи. Город — это республика, "политейа", состоящая не из мужчин и женщин, как таковых, но из "граждан". Для человеческого бытия открывается новое измерение, несводимое к тем, что даны природою и что сближают человека с животным. И в своем стремлении к нему те, что были до сих пор только "людьми", напрягают все свои силы. "Город" с самого начала возникает как государство.
Все побережье Средиземного моря всегда проявляло в какой-то степени внутреннюю склонность к этому типу государств. Он повторяется в более или менее чистом виде в Северной Африке (Карфаген — "город"). В Италии тип города-государства сохранился до XIX века, а испанский Левант стремится к самостоятельности, и это последний отголосок тысячелетней тенденции [интересно было бы показать, как в Каталонии действуют две противоположные силы: европейский "национализм" и "дух города" Барселоны, где склонности древнего, средиземноморского человека еще живы. Поэтому я назвал бы левантинца последним отпрыском античного человека на Пиренейском полуострове. — прим. автора].