Тот, кого нет, но о ком говорят
Если шорох и говор ночи воспринимаются как-то особенно значительно, да и, в самом деле, таят в себе какую-то значительность, в такой же мере шумы, голоса и зовы утра как-то особенно приятно ласкают слух, наполняя душу чем-то бодрящим.
Лара именно так воспринимала этот смешанный гул проснувшегося города: и звон дальних колоколов, и громыхание трамваев, и то сердитое, то умоляющее завыванье автомобильных сирен, и голоса внизу – все это и властно вливалось, и нежно лилось в ее открытое окно, смягченное и облагороженное тем свежим и ясным, что бывает лишь по утрам и никогда больше.
И с такою же остротой ощущения поняла она, как чужд ей оставшийся в Петербурге капитан и как одинока она душою и телом. Это гибкое тело потягивалось в истоме под полуспущенным одеялом. И так же ясно и четко замелькало все вчерашнее. И нелепый фельдшер с его хлестаковским враньем не был ничуть противен, а скорее забавен. И уж совсем забавно было его бегство, сопровождаемое медвежьей болезнью. Отчаянно перетрусил, бедняга… И Лара как-то весело, юно засмеялась, и звуки собственного смеха подхлестывали ее, и она хохотала неудержимо, находя в этом прямо физическое удовольствие. А в кабинете было совсем хорошо. Да, эти кавказцы умеют и кутить, и веселиться и даже русских научили этому. Это не было тупое, скучное пьянство. Было много выпито, но и много проявлено удали. Этот Заур-Бек с головой султанского янычара?.. Бесподобно жонглировал острыми как бритва кинжалами. А Мюрат?.. И только теперь Лара испугалась по-настоящему и за янычара, и за Веригу. Ошибись чуть-чуть Мюрат, мог бы отхватить Вериге несколько пальцев.
А Тугарин? Этот ничего не показал, но прав Юрочка: весь он лихой и дерзкий и, несомненно, привык и умеет властвовать… Как он прикрикнул на этого несчастного фельдшера… Неудивительно, что фельдшер… – и опять она засмеялась.
У изголовья, на мраморной тумбочке, плоские квадратные часики на бриллиантовой браслетке показывали девять. С минуты на минуту может постучать Юрочка. Правда, он свой, и она менее всего видит в нем мужчину, а все-таки надо быть в порядке, не для него, а для себя…
А вот и он.
– Браво, Лариса Павловна! Я не ожидал, что вы будете уже в полной боевой готовности. Ведь мы разошлись в третьем часу. Вас не утомил наш вчерашний загул?
– Нисколько! Новое, интересное никогда не утомляет. Юрочка, милый, нажмите кнопку у дверей. Нам принесут кофе.
Юрочка, позвонив, сел, держа между коленями шашку.
– Вы с утра уже при всех ваших доспехах?
– Для меня не утро, а день. Я успел побывать в комендантском управлении…
За кофе Юрочка продолжал начатый накануне в кабинете рассказ. С громадным удовольствием говорил он о своей дивизии, восхищался ею с пылкостью молодого любовника.
– Этим наступлением наша дивизия золотыми буквами вписала свое имя в историю русской конницы. Это было красиво и как общее, и как отдельные героические эпизоды. И не знаешь, кого больше выделять – всадников или офицеров? И те, и другие соперничали в доблести. Помните трагический конец Сарабуновича? Вслед за убившим его снарядом австрийцы положительно засыпали весь участок шрапнелью. И под этим адским огнем ингуши бросились вытаскивать Сарабуновича и павших с ним всадников. И вытащили, но ценой нескольких убитых и раненых.
– Бесполезный подвиг! Зачем еще эти новые, как вы говорите, жертвы?
– Бесполезных подвигов, Лариса Павловна, нет на войне, – возразил Юрочка, – подвиг, не имеющий даже практического значения, всегда имеет значение воспитательное, моральное. Помните, я вам рассказывал, что горцы считают позором оставить своих убитых на позициях? Но это не только по отношению к своим по крови и религии, нет, они и русских офицеров, так же рискуя собой, выносят из боя. А если нельзя вынести, уползают вместе, будь это раненый, будь это бездыханное тело. И каждый из нас, идя в атаку, уверен, что если, не дай Бог, придется плохо, «туземцы» так не оставят. Отсюда надежная спайка. Спайка таким прочным цементом, как чувство долга и кровь… Да, вас интересовал Тугарин?
– В такой же мере, как и все, – вспыхнув, ответила Лара. Юрочка, не заметив этого, продолжал:
– Офицер «а 12 баллов. Вот в ком и храбрость, и лихость.
– А что такое храбрость? – спросила Лара.
– Это общепринятое понятие, но именно как общепринятое нуждается в пояснении. Говорят храбр тот, кто не боится, кто не трус, но… но ведь тот, кто менее всего боится, кто менее всего трус, не хочет же, однако, умереть, погибнуть. Не хочет! Жажда жизни сильна в нем. Так как же? Вот мы и подошли к весьма любопытному вопросу. Конечно, умирать даже за та кие прекрасные идеалы, как Родина, никому неохота, даже лучшему из лучших, отважнейшему из отважных. Но в том-то и дело, что трус не может побороть в себе страха перед смертью а храбрый – может. Поручик Баранов – MЫ однажды беседовали на эту тему – привел слова знаменитого Скобелева. Его спросили, что такое храбрость. Знаете, как он ответил? «Xpабрость – это умение скрывать свою трусость». Изумительное определение и по своей лаконичной краткости, и по своей глубине, особенно устах Скобелева. Его презрение к опасности не знало границ.
«Храбрость – это умение скрывать свою трусость», – задумчиво повторила Лара, тотчас же, уже по-другому, спросив, – да, так вы начали о Тугарине?…
– Дело Тугарина? Как всякий смелый налет оно просто и ясно. Глубокой ночью Тугарин со своей сотней переплыл Днестр, бесшумно снял все австрийские заставы… и на этом следует остановиться: первый случай борьбы с проволочными заграждениями. У нас, у «туземцев»; нет ножниц, да и наши всадники не умеют и не любят обращаться с ними, считая, что резать проволоку не дело джигита. В данном случае роль ножниц с успехом сыграли твердые дагестанские бурки. «Туземцы» бесшумно покрыли скученные ряды заграждений бурками, переползли по ним с кинжалами в зубах и цепкими хищниками обрушились в окопы на ничего не подозревавших австрийцев. И пошла резня! Одним из первых ворвался Тугарин, показывая пример молодецкой рубки. Недобитые австрийцы кинулись бежать и заразили паникой вторые и третьи линии, весь свой небольшой фронт. А бегущих атаковали уже в конном строю наши же «туземцы», успевшие переправиться в другом месте. Вся сотня Тугарина получила Георгиевские кресты, а сам он, как я вам уже говорил, получил золотое оружие. Больше ему уже нечего получать, имеет все, что можно было иметь и за японскую войну, и за эту.
Юрочка умолк, опять не заметив ни вспыхнувшего лица Лары, ни ее легкого волнения.
Она спросила:
– Он холостой, одинокий, ваш Тугарин?
– Был женат, развелся. Не для таких, как он, семейная жизнь. Это человек порыва, человек бури, невоздержанный, властный. У него своя логика, своя мораль, свое отношение к начальству, свое понятие дисциплины – все свое!… О чем вы задумались, Лариса Павловна?
– Я? Ах, да… Нет, ни о чем. Так… Но я слушаю вас, Юрочка, продолжайте.
Но Юрочка не спешил продолжать: улыбнувшись, поправил свой кинжал. Только теперь он заметил, что его собеседница, хотя и пытается скрыть свою заинтересованность Тугариным, но заинтересована им несомненно Он знал о связи Лары с вылощенным капитаном генерального штаба и от всей души хотел, чтобы Лара увлеклась Тугариным. Во-первых, капитан был ему антипатичен, а во-вторых, он, Юрочка, относился к Тугарину с чувством, близким к обожанию.
– Да! – вспомнил Юрочка: – Это было после взятия нами Станиславова. Значительно позже. Мы успели также значительно, отойти. Штаб нашей бригады стоял в Червонограде, имении княгини Любомирской. Какой дворец! Какие оранжереи! Библиотека! Настоящее магнатовское гнездо! Сама княгиня покинула Червоноград, не успев даже вывезти свои драгоценности. Мы, как могли, бережно относились… В ее спальне и будуаре никто из нас не ночевал. И вот мы свертываемся и уходим. Нас сменяет штаб пехотного полка под командой полковника генерального штаба. Не помню уже, как и почему мы с Тугариным уходили последними… Уже поданы были лошади, уже водворялись наши заместители. Из комнат княгини доносился какой-то шум, кто-то чего-то взламывает… Не хозяйничает ли напоследок кто-нибудь из наших «туземцев»? Входим… и вот, я вам доложу, картина: застаем полковника генерального штаба в тот момент, когда он вытаскивает из им же взломанного туалетного ящика жемчужную нитку. Надо было видеть Тугарина. Бешеный стал. А полковник успел уже сунуть нитку в карман своего френча…
– Грабежом занимаетесь, негодяй! Какой вы пример подаете своим нижним чинам? – загремел Тугарин.
Полковник на секунду сконфузился, а потом, нагло:
– Ротмистр, как вы смели войти без разрешения? Потрудитесь немедленно удалиться.
– А вы потрудитесь немедленно положить назад то, что украли.
– Вон отсюда!
– Ах, вон! – света не взвидел Тугарин и огрел полковника плетью. Тот за револьвер. Тугарин плетью по руке, да так, что револьвер выпал.
Полковник орет:
– Я вас предам полевому суду!
Но это, конечно, была пустая угроза. Полковнику невыгодно было раздувать скандал. Так он и проглотил два удара нагайкой и еще жемчужную нитку вернул. Но не в этом дело. Были офицеры, пятнавшие себя грабежом, были и будут. А важно: кто отважится избить командира полка в условиях военного, времени? Для этого надо быть Тугариным. Поступок безумный…
– Но сколько в этом безумии благородства! – с восхищением вырвалось у Лары.
Потом она спросила:, – А как зовут негодяя?
– Полковник Нейер.
– Как? – и Лара густо и горячо покраснела.
– Полковник Нейер.
– Высокий блондин?
– Да. Вы его знаете?
– Нет… Но… видела, встречала
Откровенная женщина
В Царском саду было тихо. Дальше голоса и звуки города подчеркивали тишину. Если бы не эти голоса и звуки, сад мог бы сойти за опушку горного леса – так все было здесь и хаотично, и мощно, и почти первобытно.
Внизу дышал прохладой и сыростью глубокий овраг, и подступали вплотную гигантские, в несколько обхватов, дубы и липы. Их густая зелень нехотя пропускала яркие трепетные пятна полуденного солнца. Вековые деревья вот-вот рухнут в бездну, и только корни, могучие, переплетенные, глубоко ушедшие в рыхлый чернозем, удерживали их. Часть этих корней обнажилась, и они клубками змей тянулись из-под земли.
Лара и Тугарин стояли рядом. В лиственный просвет они видели внизу, в тысяче шагов от себя, шумную зыбь Днепра, железное кружево нависшего над рекой моста и заднепровские дали, Бог знает где сливавшиеся с лазурью небес.
Лара смотрела перед собой. Тугарин смотрел, на нее.
– О чем вы думаете, Лариса Павловна?
– О чем? – встрепенулась она, – думаю, как притягивает и такая глубина, и такой необъятный простор. Но глубина как-то волнует и тревожит. Неспокойно, тянет вниз, мучительно, неудержимо. А простор хочется созерцать долго, долго… Почему? Он действует благостно, как-то именно благостно. Мне кажется, это у всех так…
– Нет, не у всех. Возьмите какого-нибудь тусклого чиновника. Этот, наверное, не подойдет к самому краю обрыва, как вы. Что же касается далей, он закроется от них газетой и будет читать хронику убийств или отдел наград и производств по службе. Нет, эти ощущения – удел натур ищущих, буйных, дерзающих…, – Неужели я буйная, дерзающая, ищущая? – с какой-то несвойственной ей конфузливой кротостью и с какой-то улыбкой вырвалось у нее.
– Я мало знаю вас, вернее, совсем не знаю, но думаю, что да.
– Чтобы так думать…
– Надо иметь какие-нибудь основания? – подхватил Тугарин. – Извольте! Я наблюдал вас и на раздаче подарков, и на обеде в Черкесском полку. Я видел, как мужчин тянуло к вам, но это не было только… как бы вам сказать, любопытство одной голой чувственности…
– Вам угодно, кажется, сказать, – подхватила на этот раз Лара,, – что у них явилось желание заглянуть в бездну?..
– Вот, вот. Вы так же волнуете и притягиваете, как вас самих притягивает и волнует… – он сделал широкий жест по направлению к обрыву и тотчас же прибавил: – А вы все-таки сделайте шаг назад, не то сорветесь, и я не успею подхватить вас.
Лара машинально последовала его совету и спросила с каким-то вызовом:
– А вы?
– Что я?
– Тогда, на обеде, и вы испытывали такое, же желание заглянуть в бездну?
– Зачем этот вопрос? Кокетство? Вы же сами знаете силу своего обаяния.
– А вдруг бездна окажется высохшим ручейком с плоскими берегами?
– Во-первых, не окажется. А во-вторых, допустим даже и так. Надо жить сегодняшним днем и, если он даст мне иллюзию, то какое мне дело до завтра с его обманом, с его крушением иллюзий?
– Это вообще ваша теория или применительно, к военному времени, в том смысле, что надо ловить момент, ловить наслаждения? Сегодня, сию минуту. Завтра будет уже поздно, завтра может ничего не быть.
– Мой взгляд всегда был таков, но, слов нет, война укрепила его.
Она смотрела на Тугарина вдумчивым, оценивающим взглядом. Вот мужчина с головы до ног. Весь, весь с его энергичным, волевым помещичьи-кавалерийским загорелым лицом, со стройным и сильным телом, в короткой черкеске, в папахе, надвинутой на уши, как носят горды. Это сообщало ему что-то воинственно-звериное. И вот, неглупый и небанальный, он может схватить ее и, сжимая в беспомощный человеческий комочек, бросившись со своей добычей туда, где-гуще деревья, грубо взять, насильнически, как брали фавны дриад, как брали амазонок центавры.
И ее чуть насмешливый взгляд был так выразителен, так говорящ, что он спросил: – Что вы хотите сказать?
– Я только подумала, но, если вас интересует, скажу. Вы задали весьма любопытный вопрос. Это вечное, оно всегда останется: взаимное непонимание. Мы, женщины, и вы, мужчины, говорим на разных языках. Вы обыкновенно начинаете с того, чем мы кончаем. Вы идете прямо к телу и очень редко через тело к душе, чаще всего ограничиваясь одним только обладанием. Мы же идем к телу через душу. Сначала любовь, а уже потом чувственное наслаждение и восторги, как следствие любви. Будем откровенны: вы желаете меня, но если бы я позволила себя взять – я не говорю отдалась бы – на другой, на третий день, по дороге в вашу дивизию, вы так же взяли бы в поезде первую попавшуюся женщину. Имейте мужество сознаться. И это вы, Тугарин, далеко не такой, как все. Что же сказать о всех?
– Пусть так! – согласился он с тем же вызовом, который за минуту был у нее. – Но тогда будем же до конца откровенны. Сказанное вами только что полно красоты и поэзии. Но вы-то, вы сами, всегда были верны этой красоте и поэзии?
– Нет, не всегда, должна покаяться, не всегда!
– Так почему же отгораживаетесь от меня барьером сложных чувств? Почему не смотрите на меня, как на тех, других?
– Потому, что вы сами не пожелали бы очутиться в роли тех, других, в сущности, унизительной роли. Тем я позволяла, к тем я снисходила. Порой из жалости, порой из вежливости Порой это был каприз, вспышка… как тот…
– А я не подхожу ни под одну из этих рубрик? – спросил он с вымученной усмешкой.
– Ни под одну.
– Можно узнать, почему?
И его тон, и улыбка не понравились ей. Слов – но какая-то сетка мешала ему смотреть на нее рябила и туманила взгляд.
Прислонившись к дереву и подняв голову Лара почти надменно ответила:
– Ну вот, не хватало только еще, чтобы вы начали меня презирать. Будь с вами откровенной, с мужчиной, и разве можете вы оценить откровенность? Вы предпочитаете, чтобы вам лгали; хотя сами зачастую не верите в эту ложь. Дайте мне закончить, – повелительно пресекла она попытку перебить ее. – Я вам сейчас нарисую схему. Двое: женщина с таким же прошлым, как мое… а, может быть, с еще более богатым, и мужчина, подобный вам. Она желает его увлечь, он желает быть ее любовником. Если она, как я, вдова, она говорит, что безумно любила мужа и только его одного. Иногда, в виде исключения, допускается еще одно глубокое и сильное чувство. И это тешит вас, ваше мужское самолюбие. Вот, мол, какой я! Я разбудил в этой недоступной женщине то, чего и не могли сделать другие. Милый Анатолий Васильевич, поверьте мне, как жестоко смеются эти женщины в душе или в откровенных беседах с подругами. Я не из их числа. Я не унизилась бы до такой комедии. Одно из двух: или я нравлюсь, какая есть, или совсем ничего не надо. Вот вам мой ответ. А теперь, – меняя позу выражение лица и звук голоса, молвила она, – теперь пойдем отсюда. Юрочка с компанией ждут нас завтракать. Мы не спеша пройдемся по Крещатику и… который час? Половина первого… к часу будем в «Континентале».
Смелый и робкий
Оба всю дорогу молчали и тяготились этим молчанием, испытывая какую-то странную не ловкость. На людях, в кабинете, где их поджидали друзья, им стало свободнее, легче. Захотелось говорить, говорить о пустяках, только бы не молчать.
Утром подъехали из дивизии еще трое: адъютант Ингушского полка, поручик Баранов и поручик Светлов, известный писатель и балетоман, добровольно променявший свой редакторский кабинет в журнале «Нива» на боевую жизнь офицера Дикой дивизии.
Светлов, седой, с крупными чертами, говорил тихо и мягко, был очень сдержанным, очень воспитанным человеком. Его стиль не подходил к общему фону пестрого «туземного» состава офицеров, но даже те, кто вначале сторонился его, в конце концов полюбили. Щадя возраст и седины добровольца с известным литературным именем, его оберегали, но он рвался вперед, будь то атака или рискованная в глубоком неприятельском тылу разведка.
Баранов, единственный из русских в Ингушском полку не считая Тугарина, безупречно умел носить кавказскую форму… Его тонкая талия была создана для черкески, и в ней, будучи среднего роста, он казался много выше. Его обширный лоб переходил в лысину, а острые черты лица запоминались. За столом лишь Баранов и Светлов ничего не пили, кроме воды; остальные для начала приналегли на водку. Да и нельзя было не приналечь, такая аппетитная была подана закуска…
Отрывочная беседа вращалась вокруг боевых и мирных интересов дивизии. Резким, чеканящим голосом, таким же, как у Тугарина, только более высоким, без его баритонной густоты, Баранов описывал, как он среди ночи спешно послан был отыскать командира Ахтырских гусар, полковника Баландина:
– Я только знал лишь одно, что его надо искать на. такой-то высоте. Но черт разберет их, эти дурацкие высоты, особенно же ночью. Я старый солдат, третью войну делаю, но никогда не умел, да и не умею, ориентироваться. Взял с собой четырех ингушей. У них какой-то звериный инстинкт…; в смысле распознавания местности, даже совсем незнакомой. Не было случая, чтобы горец заблудился. Я всецело предоставил себя их чутью. И к рассвету мы оказались в расположении ахтырцев. Спрашиваю гусар: «Где ваш полковой командир?» «А вот там», – показывают на верхушку горы. Я слышал, все мы слышали, что Баландин – офицер., выдающейся храбрости, что у него убито семь адъютантов, но все же не мог себе представить его под таким обстрелом, на такой незащищенной точке, не мог. Шрапнели поминутно рвались над самой горой, да и ружейным огнем весьма усердно обстреливали ее. Спешил я своих ингушей, спешился сам, и ползем наверх. Чем выше, тем чаще свистят пули. Каково же ему там, наверху? Окликаю: «Командир Ахтырского полка здесь?»
Откуда-то голос:
– Кто? Зачем? Я в ответ:
– Адъютант Ингушского конного полка, и так далее, Тот же голос:
– Подымайтесь ко мне!
Оставив ингушей, ползу один и вижу: сидит Баландин, вымытый, выбритый, выхоленный и делает себе маникюр, шлифует ногти замшевой подушечкой…
– Вот это я понимаю! Под пулями делает себе! – с восхищением вырвалось у молодого корнета.
Даже Лара смотрела выжидающе узкими миндалинами восточных глаз.
Баранов, сделав паузу, продолжал:
– Да, но все эти маникюры, ухаживание за собой, словом, такой сибаритский комфорт может позволять себе на войне только Георгиевский кавалер, только офицер общепризнанной отваги. У всякого другого это является и смешным, и ненужным, и претенциозным, но, прибавляю, даже и Георгиевский кавалер имеет право позволять себе это в полосу успехов и продвижения вперед, а не когда нас бьют, и мы отказываемся назад…
Понаслышке все знали Баландина, кавалерийский офицер не мог не знать его. Баландин был, кумиром не только своего полка, но и всей кавалерийской дивизии, куда входили ахтырцы.
В Ларе сказалась женщина, ее вопрос был:
– А внешность его такая же героическая?
– Внешность? – переспросил Баранов. – Внешность – ничего героического. Невысокий, плотный, с обыкновенным широким лицом.
Кто-то сказал:
– Конечно, офицер исключительной доблести, но вправе ли он так рисковать собой?
Переглянулись Лара и Юрочка, сидевшие наискосок. На эту тему они уже говорили. Спор сделался общим. Одни были на стороне Баландина; высота, где Баранов нашел Баландина, являла собой редкий наблюдательный пункт, вся неприятельская позиция, как на ладони. Следовательно, уже не бесполезная храбрость, А затем, такой командир может творить чудеса. Люди пойдут за ним в огонь и воду.
– Это не наш Секира-Секирский, – вставил Заур-Бек.
Все расхохотались неудержимо, весело. Только одна Лара недоумевала.
Ротмистр Секира-Секирский считался самым отчаянным трусом во всей дивизии. А между тем этот громадного роста усач вид имел на редкость молодцеватый. Едва Заур-Бек назвал его имя, все живо представили себе его колоссальную фигуру в черкеске и, о ужас, в желтых гетрах и в желтых шнурованных ботинках. До такой профанации горской формы никто еще не доходил никогда.
Начали вспоминать. Сотня Секирского идет в наступление, а сам же он, на своем монументальном гунтере, мчится назад, где нет свиста пуль и разрыва шрапнели. Баранов вспомнил также один эпизод в Карпатах, но вспомнил, что за столом сидит дама, и осекся. Но и намека было довольно: кое-кто засмеялся, кое у кого лукаво заблестели глаза.
А дело было так: зимой в Карпатах горцы сидели в окопах, к великому неудовольствию своему изображая – пехоту. Офицеры согревались в землянках. А Секира-Секирский не только согревался, но и исполнял потребности, боясь выйти на воздух. Однажды спустился в землянку полковник Мерчуле, командир ингушей. Уж на что человек деликатный, я он возмутился:
– Секира, нельзя так распускать себя, превращать землянку черт знает во что.
Молодцеватый ротмистр плачущим голосом взмолился:
– Господин полковник, я не могу, мы погибнем, Мы все тут погибнем!
Но Секира не погиб, он умел беречь великолепную персону свою. Он часто ездил в отпуске Петербург и Киев и там, в тылу, проявлял большую храбрость, подтягивая молодых офицеров, солдат, ресторанных лакеев и штатскую публику. Страшный вид громадного усача с кинжалом производил потрясающее впечатление, и ему все сходило.
Жуткие призраки
«Туземцы» лишены были общества своей дамы: Лара приглашена была к своей петербургской знакомой, находившейся в окружении императрицы Марии Федоровны. Молодежь кутила где-то за Днепром, а Светлов обедал в обществе крупного чиновника, такого же, как и он, балетомана. Пообедав в «Континентале», часть «туземцев» поднялась в номер Тугарина, чтобы решить дальнейший образ действия – оставаться ли дома или поехать за Днепр и этим доставить удовольствие себе и молодежи? Меньшинство вместе с Барановым призывало к благоразумию: поболтать часок-другой и лечь спать. Большинство же возмутилось:
– Ложиться спать в такое детское время? Закатимся за Днепр. Там, говорят, удивительный хор, женщины одна другой краше!
На этот раз, к всеобщему удивлению, Тугарин не пристал к большинству:
– Нет, в самом деле, чего мы будем носиться, как угорелые. И здесь хорошо… Никуда не тянет…
Заур-Бек погрозил ему:
– Знаем, отчего тебя никуда не тянет!
– Ничего ты не знаешь…. А просто надоел мне этот загул. Скучно тебе без вина? Я потребую вина, и будем сидеть.
Подъехал Светлов, так и насыщенный весь новостями. С обеда с человеком из высших сфер он унес много впечатлений.
– В ставке был принят бежавший из австрийского плена генерал Корнилов. Побег был совершенно исключительный, прямо сказочный. Корнилов две недели ничего не ел, чтобы вызвать упадок сил. Его перевели в госпиталь, откуда он и бежал. Корнилов скитался более двадцати суток, днем, как зверь, забившись в лесную чащу, а ночью шел к румынской границе, питаясь сырым картофелем, да и то не всегда. Только переплыв через Дунай и заявив румынской пограничной страже, кто он, беглец почувствовал себя в безопасности.
В ставке он сделал подробный доклад обо всем, что наблюдал, видел и слышал в плену.
Германцы, не надеясь разбить нас силой оружия, тратят большие деньги на революционную пропаганду в нашей армии и в нашем тылу. Верные пособники их – наши же русские социалисты, как живущие в Швейцарии, так и свои собственные. Германо-австрийский штаб обрабатывает военнопленных из южных губернии, доказывая, что они украинцы, и Россия не только чужда им, но и глубоко враждебна. Украинцев хорошо одевают и кормят, надеясь, когда пробьет час, использовать их против России.
– Когда пробьет час? Как это понимать? – спросил недавно контуженный, а потому с особенным вниманием вслушивающийся Верига-Даревский.
– Как это понимать? – переспросил Светлов, – Конечно, эти украинские части формируются не для войны, протекающей в нормальных условиях. Было бы чудовищным, да и прямо невозможным вооружить военнопленных и бросить их на их же собственную армию.
– Значит мы тоже поступаем чудовищно, – возразил Баранов, – формируя из военнопленных чехов чешские дружины, а из военнопленных сербов – сербскую дивизию? При этом те и другие уже на фронте и дерутся против своих же…
– Это совсем другое дело, – возразил в свою очередь Светлов, – и чехи, и сербы шли в русский плен во имя великославянской идеи, шли именно затем, чтобы штыками своими содействовать освобождению австрийских славян… Предусмотрительные немцы почти не сомневаются, что революция в конце концов у нас будет, и вот тогда-то они, осуществляя давнишнюю свою про – грамму отторжения Украины, для закрепления этой Украины за собой, наводнят ее несколькими корпусами из наших украинизированных по берлинскому и венскому образцу военнопленных.
– Это мы еще посмотрим, – с вызовом бросил Тугарин, – слишком рано задумали немцы делить шкуру северного медведя. Крепко еще стоит он на своих четырех лапах и доказал, что здорово умеет огрызаться. И если уж до сих пор не справились с этим медведем, и он продолжает наносить чувствительные удары, не имея и патронов, ни снарядов, то через несколько месяцев, когда мы будем снабжены через край, мы их раздавим… Я уже не говорю об австрийцах, но и Германия, недоедающая, мобилизовавшая стариков и мальчишек, посылающая на фронт горбатых и хромых, трещит по всем швам…
– Так ли это? – тихо, не горячась, он никогда не горячился, усомнился Светлов. – Именно в том, что они посылают хромых и горбатых в этом я вижу грозную вещь для нас. Жертвуя, как пушечным мясом, ненужно калеча свои кадры, цвет своей армии они берегут, делая то, чего не делали мы, к сожалению. Мы и преступно, и глупо в первый месяц войны бросили в огонь и нашу гвардию, и наше профессиональное офицерство, все то, что надо было беречь до последнего решительного удара и для того, чтобы задушить навязываемую нам революцию,
– Неужели сами-то вы серьезно верите в возможность революции? – задало вопрос несколько голосов вместе.
– Я не верю в нее, но я ее не исключаю, не исключаю потому, что не верю в прапорщиков, заменивших выбывших настоящих офицеров. Эти штатские господа в офицерской форме в большинстве своем не хотят воевать и, кроме того они еще и с политической левизной. Я не верю в эти миллионные армии из скорообученных солдат, а то и совсем не обученных. Они так же охотно дезертируют с фронта, как и сдаются в плен. Цифры самые убийственные. Русских военнопленных в Германии около двух с половиной миллионов, а в бегах около миллиона. Да, да, в бегах. Их невозможно переловить. Извольте-ка переловить миллион шкурников, желающих скрываться и ни под каким видом не желающих воевать? В Петербурге согнано около двухсот тысяч записных. Тоже горючий материал для революционной демагогии. Все это городская накипь в солдатских шинелях. Да и разве место подобным скопищам в столице? Охранять спокойствие и порядок в столице и охранять царствующую династию должна гвардия. А гвардия вся на фронте, да и то в разгромленные, опустошенные части влилось скороспелое воинство, весьма склонное сдаваться в плен и дезертировать. Сохрани и помилуй нас Бог от революции вообще и особенно во время войны. Но, повторяю, она возможна, и самоутешением было бы закрывать глаза…
Седой романист-балетоман умолк, и все молчали кругом. Даже самых смелых охватила какая-то растерянность. Читалось на лицах одно и то же: если кругом такое трагическое сплетение из преступности, недомыслия, бесталанности и предательства, ибо делающие революцию – предатели, то во имя чего красивые порывы, подвиги и отдельные яркие, героические страницы? Во имя чего, когда что-то слепое, темное сводит на нет и порывы, и подвиги и рвет, и топчет яркие страницы? У самых сильных, самых стойких должны опуститься руки…
И выражая вслух овладевшее всеми настроение, Тугарин, как бы очнувшись, молвил:
– Слов нет, много правды в том, что сказано сейчас Валерианой Яковлевичем. Но Валериан. Яковлевич романист, человек воображения, а потому повышенной чувствительности. Он весь под влиянием услышанного час назад. Его пугает количество военнопленных и дезертиров. Конечно, это влияние прискорбное, но неизбежное при многомиллионных армиях. В наше время нет профессиональных бойцов, нет ландскнехтов. Те не сдавались и не убегали. Пример – наша «туземная» дивизия. У нас есть живые в строю, есть убитые на поле брани, наши горцы одинаково презирают как плен, так и самовольное оставление фронта. Почему? Потому, что их воинствующая религия устами и примером отцов и дедов воспитывает их с детства лихими джигитами, и воспитывает в традициях доблести!..
– Вы кончили? – спросил Светлов и, получив утвердительный ответ, продолжал. – Тугарин лишний раз доказал, что мы находимся в исключительных условиях. В своих «туземцев» мы верим, как они верят нам… В этом наше преимущество, и в этом наш плюс…
– А в чем же наш минус? – не выдержал кто-то нетерпеливый.
– Минус же в том, что мы замкнуты в нашей дивизии, как в благодатном оазисе, и почти не видим и не знаем, что делается за его пределами. Мы не сталкиваемся с армией и не знаем ее армейских настроений. Наше собственное боевое и политическое благополучие невольно заставляет думать, что и вне нашей дивизии, вне нашего маленького государства, в необъятном государстве все обстоит благополучно. И если бы не моя сегодняшняя встреча с человеком, по положению своему знающим очень многое, я и сам был бы спокойнее да и не смутил бы ваш покой. Но, по-моему, лучше знать горькую правду, чем тешить себя сладостными иллюзиями. Перед двойной опасностью, я убежден, дух наш не только не угаснет, а воспрянет с новой силой, и мы будем бороться, бороться на два фронта.
– Бороться на видимом фронте с видимым противником, это мы умеем, это мы блестяще доказали, – покручивая свой янычарский ус, подхватил Заур-Бек, – а вот как бороться с бесплотными силами, с наваждением, с призраками… Здесь одной джигитской храбрости и наших кавказских кинжалов и шашек недостаточно… И опять воцарилось тягостное молчание.
Без пяти минут поединок
У Лары вошло в привычку, и привычку желанную, видеть Тугарина. Видеть не только ежедневно, но и по несколько раз в день. Но оставаться с ним с глазу на глаз она подчеркнуто избегала. А это было совсем не трудно. Лара и Тугарин почти все время неотделимы от группы «туземных» офицеров.
Эта группа то уменьшалась, то увеличивалась. Одни возвращались в свои полки, другие ехали дальше, в Петербург и Москву, желая как можно полнее использовать отпуск свой. Но вместо них прибывали новые офицеры в папахах и черкесках.
Улучив однажды минуту, когда они остались вдвоем, Тугарин жадно, нетерпеливо, боясь, что вот-вот помешают, спросил:
– Лариса Павловна, почему вы меня избегаете?
– Я вас избегаю? Наоборот, мы проводим вместе все время.
– Нет, я не об этом, – с досадой вырвалось у него, – почему вы не хотите быть со мной, только со мной?
– Потому что… вспомните нашу беседу в Царском саду. Мы говорим на разных языках, но от вас зависит, чтобы наш язык сделался общим. Мне приятно видеть вас, чужие нисколько не мешают мне.
– А мне мешают, – подхватил он.
– Вот, вот! Вам мешают. Останься вы наедине со мной, вы тотчас же бросились бы меня целовать…
– А вы не хотите моих поцелуев?
Она смотрела на него неуловимым взглядом, где было и что-то притягивающее, и что-то нежное, и что-то насмешливое. Вслед за глазами должны были заговорить губы. И они уже шевельнулись, но – встреча была в холле гостиницы – к ним подходил великолепный усач Секира-Секирский. Сняв папаху, он галантно склонился к руке Лары.
Тугарин мысленно отправил его ко всем чертям. А Секира счел своим долгом занимать интересную петербургскую даму.
– Всадники моей сотни с восторгом вспоминают ваши подарки. То были дни затишья, то был пикник… А едва только вы, уехали, начался ад. Восемь дней и ночей в непрерывных боях. У меня было одиннадцать конных атак.
Тугарин кусал губы. Он даже пропустил без внимания бахвальство Секиры, никогда за всю войну не принимавшего участия ни в одной атаке.
А Лару забавляло это вранье. Она провоцировала колоссального ротмистра, и он потерял всякое чувство меры.
В этот же день они обедали втроем – Лара, Тугарин и Секира-Секирский. Секира говорил без умолку, а Тугарин был молчалив и мрачен. Будь на месте Секиры кто-нибудь другой, Тугарин давно бы, придравшись к чему-нибудь, наговорил бы ему дерзостей. Но, зная, что Секира беспомощен, труслив, а если на него прикрикнуть, то и жалок, Тугарин не хотел и не мог бить лежачего. А между тем так хотелось на ком-нибудь или на чем-нибудь сорвать строптивое сердце свое.
Взгляд его упал на вошедшего в ресторан подполковника генерального штаба. Лысый, бледный, выхоленный, с моноклем в глазу, одетый с иголочки: новенький френч, новенькие. темно-синие бриджи и мягкие шевровые сапоги.
Подполковник, прищурившись, осмотрелся с полубрезгливой, полупрезрительной гримасой. Когда он увидел в глубине великого князя Александра Михайловича, гримаса сбежала, сменившись почтительным выражением. Подполковник, вынув из глаза монокль, подошел к великому князю и спросил разрешения сесть и, уже вновь «надев» брезгливо-презрительную маску, занялся поисками места. И вот тут-то он увидал и узнал Лару. Эта встреча повергла его в неприятное удивление. Так вот где она очутилась, эта исчезнувшая из Петербурга беглянка и, вдобавок, в обществе офицеров Дикой дивизии; это уж совсем дурной тон…
И подполковник секунду колебался – подойти или не подойти? И решил подойти. Разумеется, никаких упреков. Это было бы мещанством. Упреки потом, а сейчас он будет светским человеком и только.
И с наигранной улыбкой он приблизился к ней.
– Лариса Павловна, вы ли это? Вы ли? Вот неожиданная, негаданная встреча! Я знал, что вы уехали в неизвестном направлении, хотя нет: Кто-то мне говорил, что вы куда-то повезли какие-то подарки…
Секира, увидев перед собой подполковника, да еще генерального штаба, выжидательно встал. Тугарин же остался сидеть как сидел.
– Вы разрешите пообедать в вашем милом обществе? – спросил подполковник Лару, как бы не замечая тех, кто был с нею.
– Пожалуйста. Господа, позвольте вас познакомить – капитан Шепетовский.
– Подполковник, Лариса Павловна, подполковник, – веско поправил Шепетовский, – вы меня можете поздравить с монаршей милостью, я на днях произведен. Видите, на погонах два просвета, два, а был один.
Шепетовский, не глядя, протянул руку обоим офицерам и сел.
Хотя Лара была спокойной, хотя Шепетовский держал себя с преувеличенной корректностью, но Тугарин чутьем самца угадал, что это именно и есть последний роман Лары.
Шепетовский, тщательно обдумав, заказал обед, откинулся на спинку стула, поблескивая моноклем.
– А вы, я вижу, Лариса Павловна, не скучаете. О женщины! Вы свободны как ветер, вы можете порхать без конца, тогда как мы, мужчины, полны дел и хлопот. Я, например, вы Думаете, я очутился в Киеве собственного удовольствия ради?
– Я этого совсем не думаю.
– И вы совершенно правы. Я получил серьезную, ответственную командировку на юго-за падный фронт.
Будь Лара одна, Шепетовский этим бы ограничился, но дальнейшее было уже сказано не для нее, а для этих «туземцев», пусть проникнутся уважением.
И громко, отчетливо он продолжал:
– Я еду на юго-западный фронт для организации кавалерийских набегов в неприятельском тылу.
Эффект получился, но совершенно обратный тому, коего ожидал сам Шепетовский, Тугарин спросил его:
– Позвольте узнать, господин подполковник сами-то вы кавалерист?
Шепетовский впервые удостоил взглядом Тугарина. Решительное лицо и, кроме этого, еще какой-то вызов… Не нарваться бы с этой армейщиной, да еще надевшей кавказскую форму.
И, растягивая слова и уже не глядя на Тугарина, Шепетовский ответил:
– Я начал службу в гвардейской пехоте, но Академия генерального штаба мановением волшебной палочки превращает пехотинца в…
– В табуретных Мюратов и Зейдлицев? перебил, подхватывая, Тугарин. – Имея кабинетное понятие о коннице, они думают нас, боевых кавалеристов, поучать набегам в тылу?
– Ротмистр, вы… вы… забываетесь, – про шипел подполковник.
– Ничуть. Я критикую не вас лично, а всю систему, весь ваш «гениальный» штаб, который все умеет и все знает.
Шепетовский обратился с каким-то вопросом к Ларе. Ему подали раковый суп, но aппетит был уже испорчен. Побледневший Секира сидел ни жив, ни мертв. Он даже отодвинулся от Тугарина, а в глазах Тугарина вспыхивали задорные, веселые огоньки. Он подозвал к себе лакея.
– Скажи там, чтобы кликнули сверху моего денщика.
Через минуту перед Тугариным вырос красивый всадник-грузин с Георгиевским крестом, коим удостоили за участие в бою со своим ротмистром, что в денщицкие его обязанности совсем не входило. Но, во-первых, он любил своего барина, а во-вторых, в жилах его, текла горячая грузинская кровь.
– Майсурадзе!
– Что прикажете, ваше высокоблагородие? – лихо вытянулся денщик.
– Кто был первый офицер генерального штаба?
– Моисей, ваше высокоблагородие.
– Почему?
– Потому что сорок лет бесцельно и бесполезно водил евреев по пустыне, – без запинки отрапортовал Майсурадзе.
– Спасибо, молодец. Можешь идти.
– Рад стараться, ваше высокоблагородие.
Дрожа от злости и сделавшись из бледного зеленым, Шепетовский отодвинул тарелку с начатым раковым супом. И, глядя на Лару, как если бы она была виновницей всего, заговорил:
– Это… это… недопустимое безобразие… Я… лично я выше всяких оскорблений, но, – когда оскорбляют мундир, мундир, который я имею честь носить, и… мало этого, когда делают нижних чинов участниками этого… этой возмутительной травли, я этого так не оставлю… Неуравновешенный ротмистр понесет должное…
– Уравновешенный подполковник, – перебил Тугарин, – я готов дать вам удовлетворение… и не только вам, а всем тем офицерам генерального штаба, которые пожелали бы защищать белоснежную чистоту своих серебряных аксельбантов…
Секира-Секирский не выдержал: этот сумасшедший Тугарин натворит Бог знает что, подальше от греха. И громадный усач, откашлявшись, чтобы прогнать неловкость, буркнув что-то про себя, боком, нерешительно встал и,, так же боком, нерешительно удалился. Уже миновав опасную зону, Секира-Секирский выкатил грудь колесом и стал, как всегда в мирной, не боевой обстановке, молодцеватый, бравый, одним видом внушающий кому страх, кому удивление, кому восхищение. Исчезновение его не было замечено ни Ларой, ни Шепетовским, ни Тугариным.
Шепетовский, опять-таки глядя на Лару, ответил своему противнику:
– Обер-офицер не имеет права вызывать на дуэль штаб-офицера.
– Ах вот как! Вам угодно прикрыться своими девственными подполковничьими погонами. А если бы ваше производство на несколько дней запоздало, и вы были бы еще капитаном? Вы приняли бы мой вызов? И, наконец, если при всех, сейчас, я вас оскорблю действием? – сам себя взвинчивал Тугарин, и насмешливые огоньки его глаз уже сменились гневными искрами.
Шепетовский молчал. Это самое лучшее. Одно, самое невинное, слово может погубить все;
под этим «все» Шепетовский разумел свою карьеру. Пощечина, да еще в ресторане, на глазах великого князя – это конец всему. С пощечиной уже не доедешь до юго-западного фронта для организации кавалерийских набегов в неприятельском тылу.
Единственный выход – предупредить оскорбление действием и за оскорбление словами застрелить безумного ротмистра. Но опять-таки неизбежен скандал, а самое главное, он, Шепетовский, ни за что не отважился бы прибегнуть к оружию, хотя был при отточенной шашке, а в заднем кармане бриджей у него лежал браунинг.
Встать и уйти? Заметят. И так уже замечают. Их стол делается центром внимания, по крайней мере, для ближайших соседей.
К великой радости Шепетовского положение спас не кто иной, как сам Тугарин.
Он спросил Лару:
– Лариса Павловна, вам желательно общество этого господина?
– Ради Бога, уведите меня отсюда!
– Вот именно это я и хотел вам предложить. Вашу руку.
И он увел ее, а Шепетовский, расплатившись, довольный, что все кончилось благополучно, поехал обедать в отдельный кабинет гостиницы «Европейская».
Насытившись в единственном числе, застрахованный от всяких сюрпризов, Шепетовский, прихлебывая кофе и дымя папироской, начал обдумывать суровый и беспощадный рапорт начальству. Этим он разом убьет двух зайцев, даже трех: восстановит свою собственную честь, честь оскорбленного мундира офицера генерального штаба и разделается с любовником Лары.
Часть вторая