Большевизм против коммунизма 3 страница
ХАРБИНСКИЙ ОДИНОЧКА
Устрялов оказывается в одиночестве, но, тем не менее, именно он оказывает на советскую идеологию наибольшее влияние. Это очень поучительный пример того, как компромиссы и поиск популярности снижают влияние того или иного течения. Левые сменовеховцы оказали лишь ограниченное влияние, в то время как Устрялов вошел в советскую историю как первостепенная величина. Во-первых, он отказался вернуться в Россию и стал преподавать в Харбинском университете, заведуя также библиотекой КВЖД. Он объяснял это тем, что хочет видеть страну снаружи, ибо это дает ему возможность лучше понимать происходящее, а во-вторых, утверждал, что у эмиграции есть особая цель — примирить западный мир и Россией196.
Корнем устряловского мышления остается диалектическое сопротивление здравому смыслу. Он заявляет: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь отстоять даже против здравого смысла»197. Именно вопреки здравому смыслу Устрялов и говорит: «Идет новая эпоха, корни которой уходят в глубину высших откровений исторического духа»198. Спутанная взаимосвязь между целью и средством в массовых движениях приводит к «любопытнейшей исторической диалектике», вскрывает для Устрялова игру «лукавого Разума», для которого страсти индивидуумов не более чем «дань, которую материя платит идее». Одно дело, говорит Устрялов, субъективные умыслы, чаяния, личные стремления, другое дело объективная логика исторического развития199.
Но гегелевская диалектика начинает смущать его своим западным происхождением, так что подчас он говорит, что диалектике лучше всего учиться не у Гегеля, а у Достоевского, Тютчева, Леонтьева и, отчасти, у В. Соловьева200.
В диалектической трактовке действительности Устрялов приходит к той же идее, что и религиозный нигилизм первых лет революции, а именно к идее смерти и воскресения России. «Нужно было России исчезнуть, — повторяет он знакомую нам ноту, — уйти в пространство, чтобы опять из пространства восстать»201. Корень зла для него теперь — Февральская революция, которую он когда-то столь бурно приветствовал как победу добра над злом. Для нынешнего Устрялова она — смерть, разложение, распад. Он утверждает, что в разгар Февральской революции «символом России казался безгласный поезд, облепленный серою, ужасной массой человеческой саранчи». Разум не находил ответа, но его нашла история, «октябрьским морозом дохнувшая на захмелевшую от свободы Россию и огромный бунт превратившая в великую революцию»202.
Даже принимая те же религиозно-философские идеи, что и революционный религиозный нигилизм и мистицизм, Устрялов использует их для обратной цели: показать, что свобода — это зло, и она должна быть ограничена. Он полностью порывает с кадетским прошлым и начинает отрицать современную формальную демократию, которая «повсюду переживает сумерки, едва ли не превращаясь в собственную противоположность»203.
Он видит теперь всемирно-исторический смысл Октябрьской революции, прежде всего в «ниспровержении устоев формально-демократической государственности XIX века»204.
Устрялов критикует тех, кто придерживается концепции права, подчеркивая, что великие эпохи весьма далеки от правового понимания жизни. Дело совсем не в праве, а в том, чтобы служить той силе, в которой заключен смысл всемирной истории, т.е. гегелевскому историческому Духу. Естественно, что Устрялов выражает симпатию к правому радикализму, появившемуся на политическом небосклоне Европы и Азии в 1922г., но в отличие от него выдвигает лозунг сначала бонапартизма, а затем цезаризма. На фашизм, впрочем, он не ориентируется. «Зачем нам фашизм, — иронизирует он, — раз у нас есть большевизм? Видно, суженого конем не объедешь. Тут не случай, тут судьба. И не дано менять, как перчатки, историей сужденный путь...»
Конечно, русский большевизм и итальянский фашизм — явления родственные, знамения некоей эпохи. Они ненавидят друг друга «ненавистью братьев». И тот и другой — вестники «цезаризма», звучащего где-то далеко, туманною «музыкой будущего». В этой музыке — мотивы и фашизма и большевизма: она объемлет их в себе, «примиряет» их... в категориях диалектики»205.
Большевизм, согласно Устрялову, породил фашизм, а не наоборот. «В деле ниспровержения формальной демократии, одержимой аневризмом, «Москва» указала дорогу «Риму», — гордится Устрялов. Кроме того, для него большевизм явление более грандиозное, чем фашизм, во-первых, потому, что «удельный вес России несравним с удельным весом Италии», и, во-вторых, потому, что «интернационалистский национализм» большевизма соответствует духу века, в то время как «старомодная великодержавность фашизма» заметно отстает от него».
Окончательно определяются взгляды Устрялова и на национальные проблемы. Он готов принять интернационализм лишь как «установление постоянной и положительной связи» между нациями. Если же интернационализм пожелает уничтожить нации, он упрется в неотразимое сопротивление жизни. В блестящей статье о китайской культуре он стремится продемонстрировать ту же Мысль, а именно невозможность и опасность смешения различных культур206. Он называет самоубийственной одну мысль о проникновении европейской цивилизации за Великую китайскую стену.
Да и как эта цивилизация может посягать на Китай, когда она теряет свое миросозерцание, а именно христианство, превратившееся в предмет вывоза для цветных народов, в орудие антихристианского империализма? Казалось бы, Устрялов впадает в явное противоречие, обвиняя Европу в упадке христианства и в то же время поддерживая явно антихристианский Советский Союз. Но для него это не противоречие, ибо суть советской системы все же в творческой идее, религиозном приливе, в то время как в основании нынешней европейской цивилизации уже нет никакой творческой идеи. Антихристианство Советской России диалектически истинно религиозно, а христианство Западной Европы диалектически же — антихристианство и антирелигиозность.
Но Устрялов на самом деле и не ждет посягательства со стороны интернационализма. Он считает, что интернационализм сосредотачивается в сфере государственной, он — инструмент внешней политики и интеграции народов внутри Российского государства, но не более. Устрялов, однако, отнюдь не защищает новый «красный империализм». Он полагает, что «Советский Союз» добровольно порывает с империалистическими навыками старой России и полагает в основу своей дипломатии начала высокой международной справедливости207.
Будущие судьбы России Устрялов окончательно вверяет диалектике. Путь государственного преодоления революции — это путь через нее саму, путь постепенного перерождения самих революционных тканей208. Однако порою и его обуревали сомнения. Так ли уж всесильна диалектика? В такие минуты искреннее христианство Устрялова, столь тщательно изгоняемое им из мира политического, стучалось и просилось на волю, чтобы сказать и свое слово в его историософских построениях. Однажды во время Пасхи Устрялова посетило такое сомнение в его историческом оптимизме, и он записывает в статье, помеченной «Светлое Воскресенье», следующее предостережение: «Если Россия выйдет из него (кризиса) страною безмузыкальной цивилизации только, если она утратит в нем своего Бога, свою душу живу — это будет не чем иным, как особою лишь формой ее исторической смерти, которой так боялся Леонтьев»209.
Все же Устрялов не был просто философским мистиком, а ученым. Он стремился подтвердить свои диалектические выводы также социальным анализом. Отход России от коммунизма объясняется и социальным составом ее населения после гражданской войны. Распыление пролетариата, резкое сокращение численности интеллигенции наряду с увеличивающимся по численности крестьянством таковы, что обещают «вылиться в крепкое, но, по существу своему, далеко, но социалистическое государство».
В России не один класс, а несколько, так что «Новая Россия рождается не по канонам партийной ортодоксии, а по законам реальной крестьянско-рабочей революции210.
Позднее Устрялов даже откровенно утверждает, что он сторонник мелкой буржуазии, ибо в мелкобуржуазной стране, каковою является теперешняя Россия, только то правительство будет прочным, которое реально удовлетворит экономические запросы мелкой буржуазии, т.е. в первую очередь крестьянства. Поэтому еще до провозглашения нэпа Устрялов требует от советского правительства, чтобы оно пошло на «экономический Брест», иначе оно погибнет в результате анархического взрыва, подобного Кронштадтскому. После же введения нэпа он утверждает, что коммунизма в России уже нет, а от «коммунистической идеологии осталась терминология и мечта о мировой революции»211. Устрялов, однако, понимает, что ни Ленин, ни другие вожди партии не перестанут быть принципиальными коммунистами, что отнюдь не исключает для него «эволюции» большевизма, ибо вслед за скифами и Лукьяновым он начинает различать большевизм и коммунизм. Политическая же программа Устрялова в целом является праворадикальной. Это постепенная ликвидация коммунизма, его изживание, сильная власть с опорой на армию, абсолютное отрицание монархизма, активная внешняя политика с целью установления экономических связей и привлечения иностранных капиталов.
От интеллигенции он требует невмешательства в политические дела, т.н. политической аскезы, замечая, что их идеальным статутом будет статус «спеца», который он выбирает для себя самого212. В этом он становится созерцателем-гностиком.
Устрялову не удается порвать с западной мыслью ни внешне, ни внутренне. Все большее место у него начинает занимать Шпенглер с его идеологией заката Запада, которая ему сильно импонирует (так же, как и А. Толстому, о чем говорилось выше). Но есть и другой западный мыслитель, магнетически его привлекающий. Это Макиавелли. Явные и неявные ссылки на него рассыпаны по многим статьям Устрялова.
У харбинского одиночки очень мало единомышленников, с которыми он готов согласиться целиком. Редкое исключение составляет Н. Русов213, которого Устрялов приветствует с энтузиазмом214, но именно Русов доводит идею диалектической гибели и возрождения России до нигилистического предела, самого крайнего во всем национал-большевизме, ибо наилучшим способом любви к своей стране оказывается ненависть к ней. Идеалом, достойным подражания, для Русова являются Чаадаев и особенно Печерин, бежавший из России и ставший католическим священником в Ирландии. Русов с сочувствием приводит следующие стихи Печерина:
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирную денницу возрожденья!
Русов настаивает на том, что идея Чаадаева и Печерина о том, что Россия должна потерять самое себя, свое лицо, отречься от самой себя во имя человечества и ради человечества, есть очень сложная интеллектуально и морально выстраданная идея. Действительные задачи России шире ее границ и глубже ее узко-национальных интересов. Россия должна освободить труд и творчество, осуществить синтез цивилизации и культуры, техники и нового человека. «Мы всечеловеки, а не сверхчеловеки Ницше и не христианские смиренники Достоевского!» — восклицает Русов. Он называет это «живой смертью». Позднее, на склоне жизни, и Устрялов приходит к тому же взгляду, а именно о том, что Россия умерла для всего человечества.
ИСХОД К ВОСТОКУ
Почти одновременно со сменовеховством возникает конкурирующее эмигрантское течение — евразийство, казалось бы, исходившее из тех же предпосылок, но на самом деле имевшее существенно важное отличие. Оно исповедовало ту же оптимистическую эсхатологию, что и сменовеховство, оно впадало в ту же мистическую диалектику, но при этом во главу угла ставило православие, а не какую-либо форму свободного мистицизма или же гегелевскую диалектику. Один из советских авторов назвал евразийство «сменовеховством на религиозно-философской почве», и это определение весьма верно215.
Евразийство хорошо изучено216, и здесь стоит лишь показать его отношение к сменовеховству, с тем, чтобы объяснить, почему именно сменовеховство, а не евразийство имело политический успех в СССР.
Основатель евразийства, известный лингвист князь Никита Трубецкой, выдвинул его основные положения еще в 1920г.217. Но программный документ был сформулирован годом позднее в коллективном сборнике «Исход к Востоку»218. Как и сменовеховство, евразийство было неоднородным и распалось на левую и правую группы, причем, как и в сменовеховстве, левая группа заняла просоветскую позицию, а отдельные ее представители, как, например, князь Д. Мирский и С. Ефрон, вернулись в СССР. Мирский при этом еще вступил в коммунистическую партию.
Влияние Данилевского на евразийцев было, пожалуй, самым сильным. Следуя учению Данилевского о культурно-исторических типах и исходя из его противопоставления славянской цивилизации — романо-германской, они выдвигают представление о Евразии как отдельном культурно-историческом типе, совершенно чуждом европейской (романо-германской) цивилизации219. В отличие от Данилевского евразийцы лишь существенно расширяют рамки русского культурно-исторического типа, включая в него не только русский народ, но и все народы, живущие на территории России. Россия — это православно-мусульманско-буддийская страна.
Мирский определяет ее следующим образом: «Россия не является частью Европы; европейская цивилизация чужда России... революция, будучи сознательно особо резким утверждением европейского, оказалась идеальной для русских масс, боровшихся против доминирования европеизированного и ренегатского высшего класса»220.
Эта точка зрения еще более усиливается в программном документе евразийства221. «Культура России, — говорится в нем, — не есть ни культура европейская, ни одна из азиатских, ни сумма или механическое сочетание из элементов той и других. Она — совершенно особая, специфическая культура... Ее надо противопоставить культурам Европы и Азии как срединную, евразийскую культуру. Евразия — это особый материк, совпадающий с границами Русской империи».
Европа, европейская цивилизация — смертельный враг Евразии. Ее борьба против большевистской России объясняется не идеологическими, а геополитическими, национальными причинами. Европа поняла, что итог русской революции «определится не революционной энергией русского коммунизма, а историческим предопределением всего русского народа. Поняла, что на глазах у всех вырастает и крепнет прежняя европейская провинция, с которой неминуемо придется сразиться, которая даже первая, не дожидаясь высокого вызова, обрушится войной обличения, укора и гнева на свою недавнюю и, казалось, вечную метрополию222.
Поэтому в смертельной борьбе с Европой евразийцы видят в азиатской ориентации России единственный путь к ее выживанию. Если Россия возглавит борьбу колониальных народов против романо-германцев, она будет спасена. «Азиатская ориентация, — говорил Трубецкой, — становится единственно возможной для настоящего русского националиста223.
Евразийцы предостерегают от перспективы победы всемирной революции, которая, по мнению некоторых, принесет России новое величие. Напротив, если коммунистический переворот, предостерегает Трубецкой, произойдет во всем мире, то, «несомненно, наиболее совершенными коммунистическими государствами окажутся те романо-германские страны, которые и сейчас стоят на «вершинах» прогресса224. Между прочим, и Ленин признавал то, что в случае мировой революции Россия вновь превратится в отсталую страну по сравнению с передовыми западными коммунистическими странами225.
Вместе с тем в мировоззрении евразийцев есть и противоречия. Россия, например, призывается освободить мир от романо-германского рабства. Но если нет общечеловеческой цивилизации, какой смысл имеет этот мессианский лозунг, заимствованный у Достоевского?
Взгляды евразийцев на большевизм и революцию двойственны. С одной стороны, они признают справедливость революции, с другой — они считают ее результатом наиболее отрицательных тенденций старого общества. Итак, революция является «глубоким и существенным процессом, который дает последнее и последовательное выражение отрицательным тенденциям, исказившим великое дело Петра, но вместе с тем открывает дорогу и здоровой государственной стихии». «Революция, согласно программному документу, — саморазложение императорской России... и смерть ее в муках рождения России новой... Гибель старой России точнее определена как отрыв правящего слоя от народа и саморазложение этого строя»226.
Большевизм, несмотря на его недостатки, — русское народное движение. Большевики опасны, пока они коммунисты, но русский народ уже заставил большевиков-коммунистов помимо их воли и сознания осуществлять многое для его будущего чрезвычайно важное. Здесь мы уже явственно слышим знакомые нам сменовеховские нотки. «Интернационал — бессознательное орудие ослабленной России», «гибель большевистской партии — опасность для России» и т.д.
Но евразийцы, зная это, всячески желают отгородиться от сменовеховства. Они осуждают всякий национализм, не опирающийся на национальную культуру. Поскольку и сменовеховство, и скифство отбросили православие как краеугольный камень русской культуры, они подвергаются решительному осуждению. Нападки на национал-большевизм занимают видное место в публицистике евразийцев. «Поскольку это течение» - замечает Сувчинский, — стабилизирует в государственную систему революционно-преходящий порядок и, закрывая глаза на все мерзости революции и не ставя себе никаких духовных задач возрождения, строит свою идеологию на революционных парадоксах (т.е. посредством Интернационала надеется создать национальное строительство России), оно не чем иным, как уродливым порождением революции, названо быть не может»227.
Флоровский считает национал-большевизм ярким показателем внутреннего противоречия, раздирающего идеологию борьбы во что бы то ни стало. Он для Флоровского, как для других евразийцев, — законное детище того понимания русской революции, которое суживало ее пределы до рамок государственного переворота и сводило ее механику к игре личных произволов228.
Национал-большевизм — это томление по твердой власти, по восстановлению русской мощи в международных отношениях. Евразийцы резко критикуют и этику национал-большевизма как основанную на диалектике Гегеля, хотя нельзя сказать, что сами евразийцы были от этого полностью свободны. Одно дело, говорит Флоровский, признать историческую необходимость русской революции, другое — ее морально оправдывать или покорно помогать большевикам. Философия Устрялова, утверждает Флоровский, есть метафизическое оправдание зла. Интересно, что с тех же позиций он нападает и на Блока, обвиняя его в кощунстве, но кощунство это не в том, что он приемлет революцию, а в том, что приемлет ее он слепо229. У Блока, «трагедия становится идиллией», а его Христос есть ни что иное, как галлюцинация. Отсюда выводится общее обвинение скифов в том, что они «мирятся с революцией, приемлют ее, потому что, в сущности, ее-то они вовсе не видят», а «видят только свою грезу».
Большевизм же для Флоровского «есть только черная, злая, дьявольская стихия». «Если бы «национал-большевики» были правы в своей догадке и коммунисты действительно были бы исполнены экономически творческого и национально-созидательного духа, они не стали бы для меня менее нетерпимы и ненавистны230.
Все же евразийство оказывается столь близким к общему течению национал-большевизма, что психологическая утонченность евразийцев заслонить этого не может. Именно так и смотрел на евразийство Струве, критиковавший его за «национал-большевистские миражи». И национал-большевизм, и евразийство — порок исторического зрения231.
Но практически между сменовеховцами и евразийцами был глубокий водораздел. Течение, считавшее большевизм — злом, полагавшее в основу православие, не могло найти отклика в тогдашнем советском обществе. Вполне прав бывший эмигрант Д. Мейснер, говоря, что «сильный православно-церковный акцент многих евразийцев... не мог, разумеется, приблизить это направление к родине»232. Но евразийство оказывало свое влияние, следы которого можно встретить в течение всех 20-х годов.
ИДЕОЛОГИЯ СПЕЦОВ
У сменовеховства в Советской России оказалась широкая база среди интеллигенции, специалистов и военных. Это не были леворадикальные круги, поддерживавшие скифов и в первую очередь приветствовавшие революцию как таковую, видя в ней национальное возрождение России, ее новый всемирный мессианизм. Сменовеховство, напротив, приветствовало изживание революции и превращение России в национальное государство вопреки революции, пытавшейся уничтожить ее национальное лицо. Где-то эти точки зрения сходились, но по существу они были существенно разнородны. Тем не менее, после возникновения сменовеховства произошел их частичный синтез, и не всегда их можно четко разделить.
Сменовеховские идеи были популярны среди интеллигенции и военных, вынужденных служить у большевиков. Уже с самого начала революции они нуждались в идеологии, оправдывающей это служение. Появление «Смены вех» оказалось сильнейшим катализатором в отношениях этой группы к советской власти233. Сменовеховство, как правильно утверждает Джереми Азраэл, превратилось в идеологию спецов, что, как мы видели, совпадает и с мнением Устрялова. Но этим не ограничивается потенциальная сила национал-большевизма. Говоря о возможности эволюции большевизма, Устрялов вряд ли думал, что сами большевики смогут воспринять хотя бы часть его идей. Он надеялся лишь на могущество диалектики, которая заставит большевиков действовать вопреки их воле.
Каковы же конкретные сведения о степени влияния сменовеховства? Журнал «Смена вех» и газета «Накануне» свободно продавались в России и хорошо раскупались. Советские источники, не заинтересованные в завышении влияния сменовеховства, передают следующие факты. Из 230 опрошенных в 1922г. инженеров 110 стояло на сменовеховских позициях235. Это не значит, что оставшиеся 120 инженеров не стояли на этих позициях. Просто 110 человек сочли нужным признаться в этом. В самом деле, в одном из районов Ленинграда в 1924г. сменовеховство среди инженеров преобладало236. В 1922г., по данным негласного обследования командного состава Костромского гарнизона, сменовеховцев среди них оказалось 10%237.
Сменовеховцы открыто действовали в Ленинграде, Москве, Казани, Воронеже, Томске, Орле, Гомеле, Ростове, Краснодаре, Баталпашинске с 1921г. Некоторые из них публикуются в «Смене вех», «Накануне», выступают на многочисленных дискуссиях, и как их результат появляются даже сборники статей, обсуждающих сменовеховство. Уже в ранних дискуссиях о сменовеховстве его горячим сторонником выступает проф. Гредескул. Он, как и Ключников, отказывается верить в грехопадение русского народа и на этом основании признает Советскую Россию мессианской. «Либо Советская Россия есть какой-то выродок, — рассуждает он, — и тогда вина за это падает на русский народ и нет ему в этом оправдания, ибо целый народ не должен добровольно отдаваться шайке разбойников, либо Советская Россия есть зародыш — зародыш нового человечества, попытка трудящихся осуществить свои вековечные чаяния»238.
Сменовеховству сочувствуют оставшиеся в России поклонники Леонтьева и Данилевского. Один из них, писатель П. Губер, соглашался с тем, что «великодержавная политика советской власти есть несомненный и уже давний факт»239. Он даже считает, что в результате Россия окажется «Третьим Римом». Причинами перерождения большевизма, согласно Губеру, являются темный инстинкт народа и давление внешних обстоятельств, заставивших большевиков отступить с первоначального пути.
В обстановке относительной свободы того времени против национал-большевизма и здесь раздаются резкие голоса. Так, историк А. Шебунин признавал, что в русской революции есть национальная психология, но зато в самой революции ничего нет национального, «ибо национального самосознания нет и не может быть в стране рабов, взбунтовавшихся, но не сумевших создать национального единства»240.
Появляется даже литература, обсуждающая сменовеховство. Оказывается, что течения, питавшие революционное скифство, еще полностью не исчерпались, и они-то вновь появляются на поверхности либо самостоятельно, либо в синтезе со сменовеховскими идеями.
В результате возникает широкий спектр национального признания большевизма, который из-за сменовеховства, имевшего шумный успех, ошибочно принимается исключительно за сменовеховство. От этого случаются различные недоразумения. Происходил уникальный в своем роде процесс формирования нового общества, и никто не имел политического опыта, чтобы полностью разобраться в том, что происходит на его глазах.
ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ
Ранний национал-большевизм объединял вокруг себя нетрадиционные элементы русского общества. Традиционная же православная церковь, казалось бы, полностью исключала любое сотрудничество с большевизмом, стремясь лишь к простому выживанию в новых условиях. Но на самом деле и в ее среде уже в первые месяцы революции нашлись священники и даже епископы, готовые к сотрудничеству с советской властью, хотя их и были единицы. Так, ставленник Распутина архиепископ Тобольский Варнава (Накропин) заявил на допросе в ВЧК, что советскую власть он признает «выше и лучше всякой другой, какая была до сих пор, и готов за нее умереть». Варнава сказал также, что нужна новая церковь, и пообещал большевикам привести к ним пол-России. «Только большевики могут спасти Россию», — заявил Варнава241.
Вряд ли такое далеко идущее заявление может объясняться лишь страхом перед ВЧК. Причина этого могла быть другой. Варнава, как и Распутин, мог принадлежать к традиции религиозного нигилизма, и его признание большевиков могло опираться именно на это. Варнава ссылается, в частности, как на единомышленника на архиепископа Пензенского Владимира (Путяту)242. Это не случайно. Владимир, бывший офицер и личный друг Николая II, покинул, подобно толстовскому отцу Сергию, свет, постригся в монахи и, окончив духовную академию, был посвящен в епископы, но был, по-видимому, слишком светским, чтобы надолго удержаться в рамках строгого аскетизма. Будучи архиепископом Донским, он скомпрометировал себя любовной интригой и не был уволен лишь из-за высоких связей. Революция застала его в Пензе. Когда патриарх Тихон решил, наконец, уволить его, Владимир отказался ему подчиниться и в 1919г. начал мятеж, объявив о создании народной церкви, которая будет сотрудничать с большевиками. Он имел в Пензе множество фанатических поклонников, но власть не была готова еще к признанию со стороны духовенства. В 1922г. государственные органы начали широкую антирелигиозную кампанию под прикрытием изъятия церковных ценностей, в первую очередь направленную на уничтожение православной церкви как наиболее массовой организации, не только чуждой, но и прямо противоположной всем принципам, на которых была основана новая власть.
Было принято решение использовать для ее разгрома внутрицерковную оппозицию, что могло дать оправдание действий власти в глазах общественного мнения.
В этих условиях решено было опереться на группу христианских социалистов и реформаторов, которая сформировалась еще во время революции 1905 г. и видела в большевистской революции положительное явление243. Они-то и начали движение, получившее название обновленчества.
Обновленчество имело глубокие корни, уходя в недовольство белого, т.е. женатого приходского духовенства всевластием черного монашеского духовенства. Большое недовольство вызывало и единобрачие белого духовенства. Недовольство белого духовенства давно нашло своих защитников в неославянофильской среде, а именно таких людей, как Иван Аксаков, Гиляров-Платонов, Иванов-Платонов, Шарапов.
Именно неославянофильская среда была колыбелью будущего мятежа белого духовенства против черного.
Сразу после февральской революции возникло движение т.н. «церковного большевизма», лидером которого неожиданно оказался оппортунист, глава русского военного духовенства Г. Шавельский, очень близкий к Николаю II и в прошлом даже участник Союза русского народа. Его особенно активно поддерживали А. Введенский, А. Егоров и П. Боярский.
«Церковный большевизм» требовал глубоких церковных реформ, и в частности резкого повышения роли белого духовенства и мирян.
Он распался после прихода к власти большевиков, но силы, вызвавшие его к жизни, не исчезли и дали себя знать, когда советская власть решила опереться на них. «Церковные большевики», Введенский и Боярский (Егоров умер в 1919г.) оказываются ключевыми фигурами обновленчества.
Все же этого одного не было достаточно, чтобы поднять значительную группу духовенства против церковной власти. Для этого нужно было иметь некоторый исторический прецедент, которым и оказалось сменовеховство. Обновленчество рассматривалось и рассматривается до сих пор как одна из его форм. Такова точка прения советских историков244. Точно так же рассматривают обновленчество церковные историки Левитин-Краснов и Шавров. «Все претензии живой церкви на то, чтобы стать частью советского государственного аппарата, — утверждают они, — имели какой-то смысл тогда, если стать на позиции сменовеховских идеологов, утверждавших, что Советская Россия должна будет в ближайшее время переродиться в крепкое националистическое государство»245. Сменовеховским направлением в церкви называл обновленчество и Троцкий, утверждая, что церковь желает приспособиться к советскому государству, но обновленчество есть лишь запоздалая форма такого приспособленчества246. В этих словах заключена изрядная доля демагогии, ибо обновленчество было навязано церкви, тем не менее, слова Троцкого следует учитывать как свидетельство того, что вплоть до лета 1923г. руководство партии считало, что вся решительно церковь стала обновленческой.