Книга первая 18 страница
— Ступай отсюда! — не выдержал Давыдов. — С тобой мы потом будем говорить, факт! А в колхозные дела ты не суй носа, а не то мы его тебе живо оттяпаем! Ты подстрекательством занимаешься! Ступай, говорят тебе!
Банник, бормоча угрозы, отступил, а на смену ему дружно выдвинулись бабы. Они зашумели все сразу, в один голос, не давая Давыдову и слова молвить. Он старался выиграть время, чтобы дать возможность подоспеть Любишкину с бригадой, но бабы окружили его, оглушительно крича, поддерживаемые сочувственным молчанием казаков.
Оглядываясь по сторонам, Давыдов увидел Марину Пояркову. Она стояла поодаль, скрестив на груди обнаженные по локоть могучие руки, о чем-то оживленно разговаривая с бабами, хмуря почти сомкнувшиеся над переносицей иссиня-черные брови. Давыдов уловил ее враждебный взгляд и почти тотчас же увидел около нее Якова Лукича, взволнованно, выжидательно улыбавшегося, шептавшего что-то Демиду Молчуну.
— Давай ключи! Отдай добром, слышишь?
Одна из баб схватила Давыдова за плечо, сунула руку в карман его штанов.
Давыдов с силой толкнул ее. Баба попятилась, упала на спину, притворно заголосила:
— Ой, убил, убил! Родненькие, не дайте пропасть!..
— Что же это такое? — дрожащим тенорком сказал кто-то из задних рядов толпы. — Драться, значится, начинает? А ну, толканите-ка его, чтобы у него юшка из носу брызнула!..
Давыдов шагнул было, чтобы поднять упавшую бабу, но с головы его сбили кепку, несколько раз ударили его по лицу и по спине, схватили за руки. Ворохнув плечами, он сбросил насевших на него баб, но они снова с криком вцепились в него, разорвали ворот рубахи, в несколько секунд обшарили и вывернули карманы.
— Нету у него ключей!
— Где ключи?..
— От-да-а-ай! Все одно замки пособьем!
Величественная старуха — мать Мишки Игнатенка, — сопя, пробилась к Давыдову, матерно выругалась, плюнула ему в лицо.
— Вот тебе, сатанюка, безбо-ож-ник!
Побледнел Давыдов, напряг всю силу, пытаясь освободить руки, и не смог: как видно, кто-то из казаков поспешил на помощь бабам. Ядреные заскорузлые пальцы взяли, стиснули сзади его локти, стиснули как плоскогубцы. Тогда Давыдов перестал вырываться. Он понял, что дело зашло уж слишком далеко, что на помощь ему никто из присутствующих не выступит, а поэтому и действовать решил иначе.
— Ключей от амбаров у меня нет, граждане. Ключи хранятся… — Давыдов запнулся: он хотел сказать, что ключи не у него хранятся, но мгновенно сообразил, что если он откажется, толпа бросится искать Демку Ушакова, наверняка найдет, и тогда Демке несдобровать, — убьют. «Скажу, что у меня на квартире, а там поищу и скажу, что потерял. Тем временем Любишкин подоспеет, а меня они убить едва ли решатся. Э, да черт их бери!» Он помолчал, вытирая плечом кровь с оцарапанной щеки, потом сказал: — Ключи у меня на квартире хранятся, но я вам их не дам, а за взлом замков вы будете отвечать по всей строгости! Так и знайте, факт!
— Веди нас на фатеру! Сами твои ключи возьмем, — наседала Игнатенкова мать.
У нее дрожали от волнения брюзглые щеки и крупная бородавка на носу, по морщинистому лицу непрестанно сыпался пот. Она первая толкнула Давыдова, и тот охотно, но медленно зашагал по направлению к своей квартире.
— Да там ли ключи-то? Может, ты запамятовал? — допытывалась Авдотья, жена Банника.
— Там, там, тетушка! — уверял Давыдов, наклоняя голову, пряча улыбку.
Четыре бабы держали его за руки, пятая шла позади с здоровенным колом в руках; с правой стороны, вся сотрясаясь, шагала крупным мужским шагом Игнатенкова старуха, а по левую сторону, разбившись на группки, валили бабы. Казаки остались дожидаться ключей около амбаров.
— Руки пустите, тетушка. Я не убегу, — просил Давыдов.
— А чума тебя знает, как раз ишо и убежишь.
— Да нет же!
— Иди при нас, так нам спокойнее.
Дошли до квартиры; повалив хворостяные воротца и плетень, вломились во двор.
— Иди, неси ключи. А не принесешь — зараз кликнем казаков, они тебе враз вязы набок своротют!
— Ох, тетушка, скоро вы Советскую власть позабыли. А она вам за это не спустит!
— Семь бед — один ответ! Что нам, не сеямши, к осени с голоду пухнуть, что зараз отвечать, — все едино! А ты йди-кася, иди!
Давыдов вошел в свою комнату; зная, что за ним подсматривают, сделал вид, будто старательно ищет. Он перерыл все в чемодане и на столе, перетряс все бумаги, слазил под койку и под кривоногий стол…
— Нету ключей, — заявил он, появляясь на крыльце.
— А где же они?
— Наверное, у Нагульнова.
— Да ить он же уехал!
— Мало ли что! Сам уехал, а ключи мог оставить. Даже наверное оставил. Мы сегодня должны были хлеб отпускать на вторую бригаду.
Его повели на квартиру Нагульнова. Дорогою стали бить. Сначала лишь слегка подталкивали и ругали, а потом, ожесточившись оттого, что он все время посмеивается и шутит, начали бить уже как следует.
— Гражданочки! Дорогие мои ухажерочки! Вы хоть палками-то не бейте, — упрашивал он, пощипывая ближайших баб, а сам нагибал голову и через силу улыбался.
Его нещадно колотили по согнутой широкой и гулкой спине, но он только покрякивал, плечами шевелил и, несмотря на боль, все еще пробовал шутить:
— Бабушка! Тебе помирать пора, а ты дерешься. Дай я тебя хоть разок ударю, а?
— Идол бесчувственный! Каменюка холодная! — чуть не со слезами взголосила молоденькая Настенка Донецкова, усердно молотившая по спине Давыдова своими маленькими, но крепкими кулачками. — Все руки об него пробила, а ему хучь бы что!..
— Палками не бить! — единственный раз сурово, сквозь стиснутые зубы, бор мотнул Давыдов и выхватил из рук какой-то бабенки сухой вербовый колышек, хряпнул его об колено.
Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела:
— Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу!
«Н-н-ну, подожди, чертова жаба, — с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, — как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»
Любишкина с верховыми все не было. Подошли к квартире Нагульнова. На этот раз вместе с Давыдовым вошли в комнату и бабы. Они все перерыли, пораскидали бумаги, книги, белье, даже у хозяев и то искали ключи. Разумеется, не нашли, вытолкали Давыдова на крыльцо.
— Где ключи? Убьем!
— У Островного, — отвечал Давыдов, вспомнив стоявшего в толпе у амбаров, злорадно улыбавшегося завхоза.
— Брешешь! Мы у него уж пытали! Он сказал, что у тебя должны быть ключи!..
— Гражданочки! — Давыдов потрогал пальцами чудовищно распухший нос, тихо улыбнулся: — Гражданочки! Совершенно напрасно вы меня били… Ключи лежат в правлении, в моем столе, факт. Теперь я точно припоминаю.
— Да ты смеешься над нами! — взвизгнула подоспевшая от амбаров Екатерина Гулящая.
— Ведите туда. Какой может быть смех? Только, пожалуйста, без драки!
Давыдов сошел с крыльца. Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. «Только бы не свалиться, а то озвереют и — чего доброго — заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!» — думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте… Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов.
Пока дошли до правления, Давыдова избили столь изрядно, что он еле держался на ногах. Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил:
— Хватит! Убьете ведь. По голове не надо… Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету… Не отдам!
— А-а-а-а, до ночи?! — стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали.
Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело и сопом дышал и выглядел жалко.
— Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. — Игнатенкова старуха топала ногами.
— За вас же, сволочей!.. — неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. — Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете… Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну?
— Бросьте вы его!.. — закричала подбежавшая девка. — Казаки уже замки посбили и хлеб делют!
Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам.
Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цебарку со степлившейся водой, долго пил, а потном стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек.
Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворечни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек.
Заслышав глухой, мягкий грохот копыт, Давыдов поднял голову: в ворота на полном карьере влетел оседланный вислозадый буланый конишка. Он круто повернулся, взрыл задними ногами землю, с храпом околесил двор, роняя со стегнов на жаркую землю большие, пышные шмотья мыла. Возле конюшенных дверей остановился, обнюхал помост.
Нарядная, отделанная серебром уздечка на нем была оборвана, концы поводов болтались, седло сбилось на самую холку, а лопнувшие ремни нагрудника свисали до земли, касаясь исчерна-лиловых раковин копыт. Он тяжело носил боками, раздувал розовые ноздри; в золотистой челке его и в спутанных космах гривы понастряли комья бурых прошлогодних репьев.
Давыдов с удивлением смотрел на коня. В это время тягуче скрипнула дверь сеновала и наружу просунулась голова деда Щукаря. Немного погодя и сам он вышел, с величайшими предосторожностями отворив дверь, пугливо озираясь по сторонам.
Сенная труха густо крыла мокрую от пота рубаху Щукаря, в клочкастой бороденке торчали обзерненные головки пырея, пересохшие травяные былки и листья, желтая осыпь донника. Лицо деда Щукаря было вишнево-красно, печать безмерного испуга лежала на нем, по вискам на бороду и щеки стремился пот…
— Товарищ Давыдов! — просящим шепотом заговорил он, на цыпочках подойдя к крыльцу, — схоронитесь вы, за-ради господа бога! Уж раз зачали нас громить, значится дело вот-вот подходит к смертоубийству. До чего вас розмозжили — лица не призначишь! Я в сене спасался… Духотища там — мочи нету, весь я потом изошел, но зато спокойнее для души, ей-богу! Давайте перегодим трошки эту смуту, вместе схоронимся, а? Одному как-то ужасно пребывать… Ну, какой нам интерес смерть принимать, за-ради чего — неизвестно. Вы послухайте, как бабы гудут, как шершеня, в рот им клеп! Вот и Нагульнова, как видно, ухандокали. Ить это его конь прибег… На этом маштачке он в станицу ноне бегал. Он утром под ним спотыкнулся в воротах, а я ишо тогда ему сказал: «Вернись, Макар, примета дюже плохая!» Но ить он разве ж когда послухает знающего человека? Сроду нет! Все на свой хряп норовит, вот и убили. А коли воротился бы, то мог бы за мое почтение прихорониться.
— Так, может быть, он теперь дома? — нерешительно спросил Давыдов.
— До-о-ма? А почему конь порожнем прибег и храпит, как мертвежину чует? Мне эти приметы довольно даже известные! Ясное дело: возвернулся он из района, видит, что возле амбаров хлеб громят, ну сказал суперечь, не стерпело его горячее сердце, ну и убили человека…
Давыдов молчал. Около амбаров по-прежнему стон стоял от многоголосого говора, слышался скрип арб и такающий перестук бричечных колес.
«Хлеб увозят… — подумал Давыдов. — А действительно, что же с Макаром? Неужели убили? Пойду!» Он поднялся.
Дед Щукарь, думая, что Давыдов решил схорониться вместе с ним на сеновале, засуетился:
— Пойдемте, пойдемте от греха! А то ишо кого-нибудь черт занесет сюда, узрят нас с вами и наведут нам трубу. Это они в один секунд сработают! А на сеновале очень даже прекрасно. Дух от сена легкий, веселый, я бы там месяц пролежал, кабы харчишки водилися. Только вот козел меня искоренил… Убил бы вредителя, до смерти! Прослыхал я, бабы колхоз громят и вас за хлеб дерзают: «Ну, — говорю сам себе, — пропадешь ты, Щукарь, ни за понюшку табаку!» Ить бабы все до одной знают, что только мы с вами, товарищ Давыдов, со дня революции на платформе и что мы и сочинили в Гремячем колхоз и Титка раскулачили. Кого им перво-наперво надо убивать? Ясное дело — меня и вас! «Плохие наши дела, — думаю, — надо хорониться, а то Давыдова убьют и до меня доберутся, а кто же тогда про смерть товарища Давыдова следователю будет показывать?» В один секунд пыхнул я в сено, зарылся с головой, лежу, дыхать резко и то опасаюсь. И вот слышу, кто-то лезет по сену, поверх меня… Лезет и, натурально, чихает от пыли. «Мать родимая! — думаю. — Не иначе, меня ищут, не иначе, за моей душой лезут». А оно все лезет себе и лезет, и вот уже на живот мне наступает… Лежу! Душа с телом от страха растается, а я лежу как прооклятый, затем, что мне, ну, рази же некуда податься! И вот оно наступает мне прямо на морду. Я рукой цап — копыто, и все в шерсте! Волосья на мне все наежинились, и ажник кожа начала от тела отставать… Никак не воздохну от страху! Я что подумал, ущупамши шерстяное копыто? «Черт!» — думаю. На сеновале — страшенная темень, а всякая нечисть темноту уважает. «Значится, — думаю, — зараз он меня зачнет кузюкать и защелыкчет до смерти… Уж лучше пущай бы бабы исказнили». Да-а-а-а, страху принял — нет числа! Будь на моем месте другой, трусого десятка парень, энтот в один секунд мог бы окочуриться от разрыва сердца и внутренностей. От скорого страха это завсегда разрывается. А я толечко похолодал трошки, а сам лежу. И вот чую, что уж дюже козлиным духом воняет… Заметило мне, что раскулаченный Титков козел на сеновале проживает, вовзят забыл про него, проклятущего! Взглянул, а это так и есть он, Титков козел, по сену лазит, шалфей ищет, полынок грызет… Ну, уж тут я, конешно, привстал и зачал его утюжить. Извозил его, как миленького, и за бороду и по-всякому! «Не лазь, бородатый черт, по сену, когда в хуторе бунт идет! Не топчись без толку, вонючий дьявол!» Так осерчал, что хотел его там же смерти предать за то, что он хучь и животина, но должон разуметь, что и к чему и когда можно без толку по сену командироваться, а когда надо тихочко притаиться и сидеть… Вы куда же это, товарищ Давыдов?..
Давыдов, не отвечая, прошел мимо сеновала, направился к воротам.
— Куда вы?.. — испуганно зашептал дед Щукарь.
Выглянув в полуотворенную калитку, он увидел, как Давыдов, словно подталкиваемый в спину порывистым ветром, идет по направлению к общественным амбарам неверным, но быстрым шагом.
Сбочь дороги — могильный курган! На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоди, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу.
Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза два и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.
Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?
Зимою же, когда могильный курган — в горностаевой мантии снега, каждый день в голубино-сизых предрассветных сумерках выходит на вершину его старый сиводуший лисовин. Он стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора; стоит, опустив на лиловый снег рыжее ворсистое правило, вытянув навстречу ветру заостренную, с дымной черниной у пасти, морду. В этот момент только агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов, ловя жадно разверстыми, трепещущими ноздрями и пресный, все обволакивающий запах снега, и неугасимую горечь убитой морозами полыни, и сенной веселый душок конского помета с ближнего шляха, и несказанно волнующий еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже.
В запахе куропаток так много плотно ссученных оттенков, что лисовину, для того чтобы насытить нюх, надо сойти с кургана и проплыть, не вынимая из звездно искрящегося снега ног, волоча покрытое сосульками, почти невесомое брюшко по верхушкам бурьяна, саженей пятьдесят. И только тогда в крылатые черные ноздри его хлынет обжигающая нюх пахучая струя: терпкая кислота свежего птичьего помета и сдвоенный запах пера. Влажное от снега, соприкасающееся с травой перо лучит воспринятую от травы горечь полынка и прогорклый душок чернобыла, это — сверху, а от синего пенька, до половины вонзающегося в мясо, исходит запах теплой и солонцеватой крови…
…Точат заклеклую насыпную землю кургана суховеи, накаляет полуденное солнце, размывают ливни, рвут крещенские морозы, но курган все так же нерушимо властвует над степью, как и много сотен лет назад, когда возник он над прахом убитого и с бранными почестями похороненного половецкого князя, насыпанный одетыми в запястья смуглыми руками жен, руками воинов, родичей и невольников…
Стоит курган на гребне в восьми верстах от Гремячего Лога, издавна зовут его казаки Смертным, а предание поясняет, что под курганом когда-то, в старину, умер раненый казак, быть может тот самый, о котором в старинной песне поется:
…Сам огонь крысал шашкой вострою,
Разводил, раздувал полынь-травушкой.
Он грел, согревал ключеву воду,
Обливал, обмывал раны смертные:
«Уж вы, раны мои, раны, кровью изошли,
Тяжелым-тяжело к ретиву сердцу пришли!..»
…Верст двадцать от станицы Нагульнов проскакал наметом и остановил своего буланого маштака лишь около Смертного кургана. Спешился, ладонью сгреб с конской шеи пенное мыло.
Необычная для начала весны раскохалась теплынь. Солнце калило землю, как в мае. Над волнистым окружном горизонта, дымное, струилось марево. С дальнего степного пруда ветер нес гусиный гогот, разноголосое кряканье уток, стенящий крик куликов.
Макар разнуздал коня, привязал повод уздечки к его передней ноге, ослабил подпруги. Конь жадно потянулся к молодой траве, попутно обрывая выгоревшие метелки прошлогоднего пырея.
Над курганом с тугим и дробным свистом пронеслась стайка свиязей. Они снизились над прудом. Макар бездумно следил за их полетом, видел, как свиязи камнями попадали в пруд, как вскипела распахнутая ими вода возле камышистого островка. От плотины тотчас же поднялась станица потревоженных казарок.
Степь мертвела в безлюдье. Макар долго лежал у подножия кургана. Вначале он слышал, как неподалеку фыркал, переступал конь, звякая удилами, а потом конь сошел в лог, где богаче была травяная поросль, и стала вокруг такая тишина, какая бывает лишь позднею глухою осенью в покинутой людьми отработанной степи.
«Приеду домой, попрощаюсь с Андреем и с Давыдовым, надену шинель, в какой пришел с польского фронта, и застрелюсь. Больше мне нету в жизни привязы! А революция от этого не пострадает. Мало ли за ней народу идет? Одним меньше, одним больше… — равнодушно, словно о ком-то постороннем, думал Макар, лежа на животе, рассматривая в упор спутанные ковыльные нити. — Давыдов, небось, будет говорить на моей могиле: „Хоть Нагульнова и исключили из партии, но он был хорошим коммунистом. Его поступок самоубийства мы не одобряем, факт, но дело, за которое он боролся с мировой контрреволюцией, мы доведем до конца!“ И с необыкновенной яркостью Макар представил себе, как довольный, улыбающийся Банник будет похаживать в толпе, оглаживать свои белесые усы, говорить: „Один натянулся, ну, и слава богу! Собаке — собачья смерть!“
— Так нет же, гадючья кровь! Не застрелюсь! Доведу вас, подобных, до точки! — скрипнув зубами, вслух сказал Макар и вскочил на ноги, будто ужаленный. Мысль о Баннике перевернула его решение, и он, разыскивая глазами коня, уже думал: «Ни черта! Сначала вас всех угроблю, а посля уж и я выйду в расход! Торжествовать вам над моею смертью не придется! А Корчжинский, что же, его слово — остатнее, что ли? Отсеемся — и махну в окружком. Восстановят! В край поеду, в Москву!.. А нет — так и беспартийным буду сражаться с гадами!»
Посветлевшими глазами оглядел он распростертый окрест его мир. Ему уже казалось, что положение его вовсе не такое непоправимое и безнадежное, каким представилось несколько часов назад.
Торопливо направился в лог, куда ушел конь. Потревоженная его шагами, из бурьянов на сувалке поднялась щенная волчица, Мгновение она стояла, угнув лобастую голову, осматривая человека, потом заложила уши, поджала хвост и потрусила в падину. Черные оттянутые сосцы ее вяло болтались под впалым брюхом.
Едва Макар стал подходить к коню, как тот норовисто махнул головой. Повод, привязанный к ноге, лопнул.
— Тррр! Васек! Васек! Тррр, стой! — вполголоса уговаривал Макар, пытаясь сзади подойти к взыгравшему маштаку, ухватиться за гриву или стремя.
Помахивая головой, буланый прибавлял шагу, косился на седока. Макар побежал рысью, но конь не допустил его, взбрыкнул и ударился через шлях по направлению к хутору стремительным гулким наметом.
Макар выругался, пошел следом за ним. Версты три шагал бездорожно, направляясь к видневшейся около хутора зяби. Из некоей поднимались стрепета и спарованные куропатки, вдали, на склоне балки, ходил дудак, сторожа покой залегшей самки. Охваченный непоборимым стремлением соития, он веером разворачивал куцый рыжий хвост с белесо-ржавым подбоем, распускал крылья, чертя ими сухую землю, ронял перья, одетые у корня розовым пухом…
Великая плодотворящая работа вершилась в степи: буйно росли травы, поднимались птицы и звери, лишь пашни, брошенные человеком, немо простирали к небу свои дымящиеся паром, необсемененные ланы…
Макар шагал по высохшей комкастой зяби в ярости и гневе. Он быстро нагибался, хватал и растирал в ладонях землю. Черноземный прах, в хрупких волокнах умерщвленных трав, был сух и горяч. Зябь перестаивалась! Требовалось, не медля ни часу, пустить по заклеклой дернистой верхушке в три-четыре следа бороны, разодрать железными зубьями слежалую почву, а потом уже гнать по рыхлым бороздам сеялки, чтобы падали поглубже золотистые зерна пшеницы.
«Припозднились! Загубим землю! — думал Макар, с щемящей жалостью оглядывая черные, страшные в своей наготе, необработанные пашни. — День-два — и пропала зябь. Земля ить как кобыла: течка у ней — спеши покрывать, а пройдет эта пора — и на дух не нужен ей жеребец. Так и человек земле… Все, окромя нас, людей, — чистое в этих делах. И животина всякая, и дерево, и земля пору знают, когда им надо обсеменяться, а люди… а мы — хуже и грязней самой паскудной животины! Вот не едут сеять через то, что собственность в них на дыбки встала… Проклятые! Прийду зараз и всех выгоню на поля! Всех, до одного!»
Он все убыстрял шаги, кое-где переходя на рысь. Из-под шапки его катился пот, рубаха на спине потемнела, губы пересохли, а на щеках все ярче проступал нездоровый, плитами, румянец…
Он вошел в хутор, когда дележ семенного хлеба был в полном разгаре. Любишкин со своей бригадой все еще был в поле. Около амбара шла давка. На весы в спешке кидали мешки с зерном, непрерывно подъезжали подводы, казаки и бабы несли хлеб в чувалах, в мешках, в завесках, рассыпанное зерно густо устилало землю и амбарные сходцы…
Нагульнов сразу понял, в чем дело. Расталкивая хуторян, пробился к весам.
Вешал и отпускал хлеб бывший колхозник Батальщиков Иван, ему помогал мухортенький Аполлон Песковатсков. Ни Давыдова, ни Разметнова, ни одного из бригадиров не было около амбаров. На секунду лишь в толпе мелькнуло растерянное лицо завхоза Якова Лукича, но и тот скрылся где-то за плотно сбитыми арбами.
— Кто дозволил хлеб разбирать? — крикнул Макар, оттолкнул Батальщикова, становясь на весы.
Толпа молчала.
— Кто тебя уполномочил хлеб вешать? — не снижая голоса, спросил Макар у Батальщикова.
— Общество…
— Где Давыдов?..
— Я за ним не ходил!
— Правление где? Правление дозволяло?
Демид Молчун, стоявший возле весов, улыбнулся, вытер рукавом пот. Громовитый бас его прозвучал уверенно и простодушно:
— Мы сами, без правления дозволили. Сами берем!
— Сами?.. Вот как?! — Нагульнов в два прыжка очутился на приклетке амбара, ударом кулака сшиб стоявшего на порожке парня, резко захлопнул дверь и крепко прислонился к ней спиною. — Расходись! Хлеб не даю! Всех, кто сунется к амбару, объявляю врагами Советской власти!..
— Ого! — насмешливо сказал Дымок, помогавший кому-то из соседей нагружать хлебом бричку.
Появление Нагульнова было для большинства неожиданностью. До его отъезда в районный центр по Гремячему упорные ходили слухи, что Нагульнова будут судить за избиение Банника, что его снимут с должности и наверняка посадят… Банник, с утра еще прослышавший об отъезде Макара, заявил:
— Нагульнову больше не ворочаться! Прокурор мне самому сказал, что его пришкребут по всей строгости! Нехай почухается Макарка! Вышибут его из партии — тогда будет знать, как хлебороба бить. Зараз — не старые права!
Поэтому-то появление Макара возле весов и было встречено такой растерянной, недоумевающей тишиной. Но после того как он кинулся от весов на приклеток амбара и стал, заслонив собою дверь, настроение большинства сразу определилось. Вслед за Дымковым возгласом посыпались крики:
— У нас зараз своя власть!
— Народная!
— Покличьте его, ребяты!
— Ступай, откель пришел!
— Рас-по-ря-ди-тель, под такую…
Первым пошел было к амбару Дымок, молодецки шевеля плечами, с улыбкой поглядывая назад. За ним нерешительно тронулось еще несколько казаков. Один из них на ходу поднял с земли камень…
Нагульнов неторопливо вытащил из кармана шаровар наган, взвел курок. Дымок остановился, замялся в нерешительности. Остановились и остальные. Вооружившийся увесистым камнем повертел его в руках, бросил в сторону. Все знали, что уж если Нагульнов взвел курок, то при необходимости он не задумается его спустить. И Макар это подтвердил незамедлительно:
— Семь гадов убью, а уж тогда в амбар войдете. Ну, кто первый? Подходи!
Охотников что-то не находилось… На минуту наступило общее замешательство. Дымок что-то обдумывал, не решаясь идти к амбару. Нагульнов, опустив наган дулом вниз, крикнул:
— Расходись!.. Расходись зараз же, а то стрелять зачну!..
Не успел он окончить фразы, как над головой его с громом ударился о дверь железный шкворень. Друг Дымка, Ефим Трубачев бросил его, целя Макару в голову, но, увидев, что промахнулся, проворно присел за арбу. Нагульнов принимал решения, как в бою: увернувшись от камня, брошенного из толпы, он выстрелил вверх и тотчас же сбежал с приклетка. Толпа не выдержала: опрокидывая друг друга, передние бросились бежать, захрястели дышла бричек и арб, дурным голосом взвыла поваленная казаками бабенка.
— Не бегай! У него только шесть патронов осталось! — воодушевлял и останавливал бегущих появившийся откуда-то Банник.
Макар снова вернулся к амбару, но он не взошел на приклеток, а стал около стены с таким расчетом, чтобы в поле его зрения были все остальные амбары.
— Не подходи! — закричал он снова подступавшим к весам Дымку, Трубачеву и другим. — Не подходи, ребята! Перебью!
Из толпы, расположившейся шагах в ста от амбаров, выступили Батальщиков Иван, Атаманчуков и еще трое выходцев. Они решили действовать хитростью. Подошли шагов на тридцать, Батальщиков предупреждающе поднял руку:
— Товарищ Нагульнов! Обожди, не подымай оружию.
— Зачем вам надо? Расходись, говорю!..
— Зараз разойдемся, но ты занапрасну горячку порешь… мы хлеб с изволения берем…
— С чьего это изволения?
— Из округа приехал какой-то… Ну, из окрисполкома, что ли, и он нам дозволил.
— А где же он? Давыдов где? Разметнов?
— Они в правлении заседают.
— Брешешь, стерва!.. Отходи от весов, говорят тебе! Ну?.. — Нагульнов согнул в локте левую руку, положил на нее белый, потерявший от старости вороненье ствол нагана.