XIII. Величайшая опасность — государство. 3 страница
Благодаря малым размерам и относительной простоте своей структуры город-государство позволяет яснее распознать сущность государственного принципа. С одной стороны, указывает, что исторические силы достигают здесь равновесия и устойчивости. В этом смысле государство противоположно историческому движению; это установившееся, упорядоченное, статическое общежитие. Но за неподвижностью, за спокойным, законченным образом скрываются — как за всяким равновесием — динамика, игра сил, которые создали государство и его поддерживают. Она напоминает нам о том, что установившееся государство лишь результат прежних боев и усилий, направленных к его созданию. Установившемуся государству предшествовало становление его, и в этом заключен принцип движения.
Государство не подарок; человек должен сам, своим трудом создавать его. Его надо отличать от орды, от племени и прочих форм общества, основанных на кровном родстве и созданных самой природой, без участия человека. Государство возникает тогда, когда человек стремится уйти от первобытного общества, к которому принадлежит по крови (вместо крови мы можем поставить здесь любой иной естественный признак, например, язык). Государство возникает, смешивая расы и языки. Оно преодолело естественное общество; оно разнокровно и многоязычно.
Итак, город возник из соединения племен. На почве племенного многообразия возникает абстрактное правовое единство [Правовое единство не требует непременно централизации. — прим. автора]. Конечно, не потребность в правовом единстве толкает к созданию государства. Тут действует импульс гораздо более существенный, чем законность, перспективы несравненно более крупных задач, чем те, которые доступны небольшим кровным союзам. В зарождении и развитии каждого государства мы видим или угадываем великих преобразователей.
Исследуя историческую ситуацию, непосредственно предшествующую возникновению государства, мы всегда находим отдельные мелкие общины с такой структурой, что каждая из них может жить обособленно, своей замкнутой жизнью. Это указывает на то, что в прошлом общины действительно жили изолированно, каждая сама по себе, без общей связи, лишь случайно соприкасаясь с соседями. За эпохой изоляции следует период внешних, главным образом хозяйственных связей. Члены общин уже не ограничиваются своим узким кругом; частично их жизнь уже связана с жизнью членов иных групп, с которыми они поддерживают экономические и духовные отношения. Таким образом возникает конфликт между двумя кругами жизни, внутренним и внешним. Установившиеся духовные связи — право, обычаи, религия — благоприятствуют внутреннему кругу и тормозят внешний, более обширный и новый. В этом положении государственное начало стремится разрушить старую социальную структуру малой, внутренней общины и заменить ее новой, отвечающей жизни большого, внешнего сообщества. Если приложить эту схему к современному состоянию Европы, абстрактные выражения получат конкретную форму и окраску.
Новое государство может возникнуть лишь тогда, когда каким-то народам удастся освободиться от традиционной общественной структуры и взамен изобрести новую, до сих пор неизвестную. Это — творчество в подлинном смысле этого слова. Создание нового государства начинается со свободной игры воображения. Фантазия — освобождающая сила, дарованная человеку. Народ может стать государством постольку, поскольку он способен его вообразить. Отсюда следует, что всем народам положены границы в их государственном развитии, те границы, которые природа положила их воображению.
Греки и римляне оказались способными вообразить город, который преодолел деревенскую разъединенность; но они остановились на городских стенах. Правда, был один, который хотел вести античный мир еще дальше, освободить и от города; но его усилия были тщетны. Бедность фантазии, воплощенная в Бруте, толкнула Рим на убийство Цезаря, воплощавшего творческую фантазию древнего мира. Мы, сегодняшние европейцы, должны помнить об этой древней истории, ибо наша собственная история открыта сегодня на той же главе.
7.
Светлых голов, в подлинном значении этого слова, было в древнем мире, вероятно, только две: Фемистокл и Цезарь, оба политики. Это удивительно — вообще-то политик, даже знаменитый, становится политиком, ибо он туп. Без всякого сомнения, в Греции и Риме были и другие люди, которые разумно, ясно мыслили о многих вещах — философы, математики, естествоведы; но эта ясность была научная, они постигали отвлеченности. Все предметы, о которых говорит какая угодно наука — отвлеченного характера, а отвлеченные понятия всегда ясны; так что ясность науки не столько в головах ученых, сколько в природе предметов, о которых они говорят. А вот живая, конкретная действительность всегда запутана, непроглядна, неповторима. Только того, кто в ней может с уверенностью ориентироваться, кто за внешним хаосом ощущает скрытую суть мгновения, короче — кто не теряется в жизни, того можно назвать светлой головой. Присмотритесь к окружающим вас, и вы увидите, как они блуждают по жизни; они бредут, словно во сне, по воле счастливой или злой судьбы, не имея ни малейшего представления о том, что с ними творится. Они уверенно говорят о себе и об окружающем мире, будто что-то думают, знают обо всем. Однако, если вы хотя бы поверхностно проследите их идеи, вы заметите, что они ничуть не отвечают действительности; а копнув поглубже, обнаружите, что эти люди даже никогда и не стремились к действительности приблизиться. Наоборот, идеи мешают им увидеть реальный мир и собственную жизнь. Жизнь — это прежде всего хаос, в котором ты затерян. Люди чувствуют это, но боятся стать лицом к лицу со страшной действительностью, пытаются прикрыть ее завесой фантазии, и тогда все выглядит очень ясно и логично. Их мало беспокоит, что идеи могут быть неверны, ведь это просто окопы, где они спасаются от жизни, или пугала, чтобы ее отгонять.
Ясная голова у тех, кто стряхнул эти фантастичные "идеи"; и взглянул жизни в лицо, и понял, что все в ней очень сомнительно, и растерялся. И так как это истинная правда, так как жить — значит "чувствовать себя потерянным", тот, кто это приемлет, уже начинает находить себя, обретать подлинную реальность; он стоит на твердой почве. Инстинктивно, как потерпевший кораблекрушение, он будет высматривать, за что бы ухватиться; и этот взгляд на жизнь, трагический, суровый, но истинный — ведь дело идет о спасении, — поможет ему упорядочить жизнь. Единственные подлинные идеи — идеи тонущего. Все остальное — риторика, поза, низменный фарс. Кто и впрямь не чувствует себя потерянным, тот теряет себя окончательно, то есть никогда себя не найдет, никогда не придет к действительности.
Это относится ко всем отраслям жизни, даже к науке, хотя наука сама по себе есть бегство от жизни. (Большинство ученых посвятило себя ей, страшась встретиться с жизнью. Это не светлые головы; поэтому они так беспомощны в конкретных ситуациях.) Ценность наших научных идей зависит от того, насколько мы растерялись перед проблемой, насколько мы постигли ее проблематичность, насколько мы усвоили, что чужие мнения, методы, рецепты не могут нам помочь. Кто открывает новую научную истину, должен сперва отказаться от всего, чему он учился; руки у него в крови — он убил множество общих мест.
Политика гораздо реальней науки, так как она складывается из неповторимых ситуаций, в которые человек попадает независимо от своей воли. Поэтому она и позволяет нам отличить светлые головы от тех, кто мыслит шаблонно.
Никто не умел лучше, чем Цезарь, схватывать самую суть реальности в час смятения, в один из самых хаотических периодов, какие переживало человечество. И как бы для того, чтобы подчеркнуть его единственность, судьба поставила рядом с ним Цицерона, образцового "интеллектуала", который только и делал, что все запутывал.
Политический аппарат Рима был расслаблен избытком удачи. Город на Тибре, владыка Италии, Испании, Северной Африки, классического и эллинистического Востока, был близок к краху. Общественные учреждения были муниципальными, неотделимыми от города, подобно дриадам, которые увянут, если оставят свое дерево.
Прочность и процветание демократий — какого бы типа и степени они ни были, — зависят от ничтожной технической детали: от процедуры выборов. Все остальное — второстепенно. Если процедура поставлена правильно, если ее результаты верны, все хорошо; если нет, страна гибнет, как бы отлично у нее ни было все остальное. В начале I века до Р.Х. Рим всемогущ, богат, у него нет врагов. Тем не менее он на краю гибели, ибо упрямо держится нелепой избирательной системы. Система эта нелепа, когда лжива. Голосование производилось в Риме. Граждане, жившие в провинции, не могли в нем участвовать, не говоря уже о тех, кто был рассеян по всему "римскому миру". Так как выборы были невозможны, приходилось их фальсифицировать, и кандидаты нанимали банды — из ветеранов армии, из цирковых атлетов, — которые брались вскрыть урны.
Без поддержки добросовестных выборов демократические учреждения повисают в воздухе; в воздухе повисают слова. "Республика была только словом", — сказал Цезарь. Ни одна магистратура не обладала властью. Генералы "правой" и "левой" — Марии и Суллы — устанавливали попеременно диктатуры, не приводившие ни к чему.
Цезарь никогда не излагал своей политики — он ее делал. Его политикой был он сам, Цезарь, а не учебник цезаризма, какой из нее сделали впоследствии. Если мы хотим понять его политику, нам надо перечислить его деяния. Тайна раскрывается в самом знаменитом из его подвигов — завоевании Галлии. Чтобы это сделать, Цезарь должен был восстать против тогдашней власти. Почему?
Власть была в руках республиканцев, то есть консерваторов, верных городу-государству. Их политика сводилась к двум основным положениям. Во-первых: расстройство общественной жизни Рима — результат его чрезмерной экспансии. Город не может править столь многими народами. Каждое новое завоевание — это преступление против республики. Во-вторых: чтобы избежать разложения государственных учреждений, нужен "принцепс" (князь, государь).
Под этим словом тогдашний римлянин — в противоположность сегодняшнему человеку — понимал обычного гражданина, которому высшая власть вручала управление аппаратом республиканских учреждений. Цицерон в своей книге "О республике" и Саллюстий в своих воспоминаниях о Цезаре резюмируют мысли этих политиков, требуя учредить "princeps civitatis" или "rector rerum publicarum" или же "moderator".
Цезарь решил иначе. Он ясно понимал, что единственное средство справиться с трудностями, возникшими в результате прежних римских завоеваний, — продолжать эти завоевания, до конца принять и выполнить назначение исторической судьбы. Прежде всего он считал необходимым покорить новые народы Запада, которые в недалеком будущем угрожали стать более опасными, чем разложившиеся народы Востока. Таким образом, Цезарь считает нужным радикально романизировать варварские племена Западной Европы.
Шпенглер утверждал, что греко-римский мир был неспособен постигнуть время, рассматривать свое бытие как нечто протяженное во времени; он жил лишь "точкообразно", настоящим моментом. Я склонен думать, что этот диагноз ошибочен или по крайней мере смешивает две вещи. Античный человек страдает поразительной слепотой в отношении будущего. Он просто его не видит, как дальтоник не видит красного цвета. Зато он укоренен в прошлом. Прежде чем принять решение, он отступает назад, он ищет в прошлом прообраз сегодняшней ситуации; и погружается в прошлое, как водолаз в скафандре, чтобы потом, найдя там ответ, применить его к разрешению современных проблем. Поэтому вся его деятельная жизнь некоторым образом воскрешение прошлого. Таков архаический человек, и такими были почти все древние. Это не полная нечувствительность ко времени, а несовершенное его восприятие — будущего нет, прошлое преувеличено. Мы, современные европейцы, наоборот, ориентированы на будущее; для нас определяет не то, что было до, а то, что придет после. Поэтому нам кажется, что античность не знает времени.
Эту манию — подходить к настоящему с меркой прошлого — унаследовали от старых времен современные филологи. Филолог тоже слеп к будущему. Он смотрит только назад; для каждого явления современности он ищет прецедента, который на изящном языке эклоги называет "источником". Я говорю об этом, так как уже древние биографы Цезаря сами не могли понять его величия, внушив себе, что он просто хотел подражать Александру Македонскому. Сравнение это само собой напрашивалось; если лавры Мильтиада не давали спать Александру, конечно, Цезарь обязан был не спать из-за Александра. И так далее. Всегда взгляд назад, "сегодня" идет по стопам "вчера". Наши филологи — это отзвук классических биографов.
Те, кто думает, что Цезарь стремился к тому же, что и Александр, — а так думали почти все историки — совершенно не понимают Цезаря и никогда его не поймут. Цезарь скорее противоположен Александру. Идея мировой империи — единственное, что их связывает. Но эта идея принадлежит Александру, она идет из Персии. Образ Александра должен был бы увести Цезаря на Восток, к драгоценной древности. Решительное предпочтение, которое Цезарь оказал Западу, показывает, что он решил идти иным путем, чем Македонец. Помимо того, Цезарь стремился не к мировой империи. Его замыслы глубже. Он хотел создать Римскую Империю, которая жила бы не одним Римом, но и окраинами провинций, то есть решительно преодолел идею города-государства и перешел к новому государству, где все народы сотрудничают, все связаны. Не центр, который только повелевает, и не периферия, которая только повинуется, но могучее социальное образование, где каждый элемент и пассивен, и активен. Это — наше современное государство, чудесно предвосхищенное гением. Но тогда надо было создать внеримскую, антиаристократическую власть, которая по своим полномочиям далеко превышала бы республиканскую олигархию с ее princeps'ом (ведь он был только primus inter pares — первый среди равных). Эта исполнительная власть, представляющая мировую демократию, могла быть только монархией со столицей вне Рима.
Республика, монархия! Истинный смысл этих слов в истории все время менялся, и поэтому для каждого момента их надо снова проверять, чтобы удостовериться, как их понимали.
Доверенными людьми Цезаря, его непосредственными орудиями были не архаически мыслящие представители римской знати, а новые люди, провинциалы, энергичные и решительные. Его настоящим помощником был Корнелий Бальбон, делец из Кадикса, человек Атлантики, "колонист".
Но замысел нового государства был слишком смелым; медлительные головы латинян не способны были к такому огромному прыжку. Образ Города в его покоряющей реальности заслонял для римлян всякую иную организацию общественной жизни. Как могут люди, не жившие в Городе, образовать государство? Что это за нереальное, мистическое образование?
Я повторяю снова: реальность, которую мы называем "государством", отнюдь не представляет собой спонтанно возникшего общества людей, связанных кровным родством. Государство возникает тогда, когда группы разного происхождения вынуждены жить вместе. Это не голое насилие; скорее их влечет сила общей цели, общей задачи, предстоящей рассеянным группам. Государство — это прежде всего план действия, программа сотрудничества. Оно призывает людей к некоей совместной работе. Государство не кровное родство, не общность языка или территории, не соседство. Оно вообще не что-то материальное, косное, данное, ограниченное. Это чистая динамика, воля к общей деятельности. Поэтому государственной идее не положено физических границ.
Есть знаменитая политическая эмблема Сааведры Фахадро — стрела и под ней слова: "Взлетает или падает". Это и есть государство. Оно движение, а не предмет; в каждый миг оно откуда-то приходит и куда-то идет. Как у всякого движения, у него есть свой terminus a quo и свой terminus a quem — начальный и конечный пределы. Если мы исследуем любое государство в любой момент, мы обнаружим единство общественной жизни, основанное на одном из тех материальных признаков, которые со статической точки зрения кажутся самой сущностью государства, — на единстве крови, языка, на "естественных границах". Но мы вскоре замечаем, что население государства занимается не только внутренними делами; оно покоряет другие народы, основывает колонии, заключает союзы с иными государствами, то есть беспрестанно выходит за пределы того самого объединяющего принципа, на котором оно якобы основано. Это terminus ad quem, это и есть подлинное государство, назначение которого — в преодолении начального единства. Если стремление к дальнейшему преобразованию ослабевает, государство автоматически идет к концу, и единство, основанное на материальной базе — расе, языке, границах, — ему не помогает; государство слабеет, разлагается, распадается.
Только это наличие двух аспектов в государстве — исходного единства и того широкого плана, к которому оно стремится, — дает нам представление об его природе. Как известно, все попытки дать точное определение нации, в современном значении этого слова, остались безуспешными. "Город-государство" очень ясное понятие, его можно было проверить собственными глазами. Новый тип государственного единства, созданный галлами и германцами, это великое политическое открытие Запада, — гораздо более расплывчатое и неустойчивое понятие. Филолог, историк нашего времени, архаичный по своей природе, стоит перед этим огромным явлением так же растеряно, как Цезарь или Тацит, когда они пытались в римском лексиконе найти определение государствам, которые зарождались по ту сторону Альп и Рейна или к югу от Пиренеев. Они называли их civitas, gens, natio и знали, что ни одно из этих понятий не подходит [См. Dopsch. Экономические и социальные основы европейского культурного развития от Цезаря до Карла Великого. — Прим. автора]. Это не civitas просто потому, что это не "город" [Римляне никогда не называли поселения варваров городами, как бы густо они не были застроены. Они называли их sedes aratorum. — Прим. автора]. Также невозможно определить их исходя из понятия территории: новые народы с большой легкостью меняли место жительства, распространялись или сжимались. Они и не этнические единства, как gentes или nationes. Насколько мы можем проследить их развитие, новые государства образовались из групп независимого происхождения. Они произошли от слияния групп различной крови. Но что же тогда нация, если она не кровное родство, не заселенная территория, не еще что-нибудь в этом роде?
Здесь, как и везде, самый верный путь — простое признание фактов. Что бросается в глаза, когда мы проследим развитие любой из "современных наций" — Франции, Испании, Германии? Вот что: тот принцип, который в известную эпоху вроде бы лег в основу нации, позже отменяется. Сперва нация кажется племенем, "не-нация" — соседним племенем. Затем она слагается из обоих племен; потом она — "область", немного спустя — графство, герцогство и, наконец, королевство. В Испании "нацией" был Леон, но не Кастилья; потом — Леон и Кастилья, но не Арагония. Ясное действие двух начал; одно — меняющееся и все время преодолеваемое: племя, область, графство, королевство со своим языком или диалектом; другое — постоянное, которое весьма свободно преодолевает все эти границы и включает в свое единство именно то, что первому началу противоположно.
"Филологи" — так зову я всех, кто нынче претендует на звание "историка", — исходят в своих исторических рассуждениях из Европы двух-трех последних веков и представляют себе, что Винценгеторикс или Сид Кампеадор сражались за Францию от Сен-Мало до Страсбурга или Испанию от Финистерре до Гибралтара. Они начинают биографию своих героев с Тридцатилетней войны. Чтобы объяснить нам, как возникли Франция и Испания, они предполагают, что Франция и Испания существовали в глубине французских и испанских душ, как готовые образы. Словно вначале, когда еще не было ни Франции, ни Испании, уже были "французы" и "испанцы"! Словно французов и испанцев не пришлось создавать две тысячи лет!
В действительности современные нации лишь современный аспект того переменного, обреченного на вечное преодоление принципа, о котором мы говорили выше. Этот принцип не кровное родство и не общность языка; во Франции и в Испании оба эти явления были следствием, а не причиной образования единого государства; сегодня этот принцип — "естественные границы".
Вполне понятно, когда дипломаты в словесном поединке пользуются понятием естественных границ в качестве ultima ratio. Но историк не смеет прятаться за него, как за укрытие. Это понятие не постоянно, даже не очень конкретно.
Мы не должны забывать, в чем, строго говоря, наша проблема. Речь идет о том, чтобы дать точное определение национального государства — того, что мы сегодня называем нацией — в отличие от других форм государства — города-государства и его антипода, империи Августа [Как известно, империя Августа противоположна тому, что хотел создать его приемный отец, Цезарь. Август пошел по стопам Помпея, врага Цезаря. Лучшая книга по этому предмету — Эдуарда Майера: "Монархия Цезаря и Принципат Помпея" (Внутренняя история Рима с 66 по 44 г. до Р.Х.), Штутгарт, 1918). — Прим. автора]. Скажу яснее и конкретнее: какая реальная сила объединила под единой верховной общественной властью миллионы людей, которые мы сейчас называем Францией, Англией, Испанией, Италией, Германией? Не кровное родство, так как в этих коллективных организмах течет различная кровь. Не единство языка: народы, соединенные в одном государстве, говорят или говорили на разных языках. Относительное однообразие расы и языка, которого они сейчас достигли (если это можно считать достижением), — следствие предыдущего политического объединения. Таким образом, не кровь и не язык — основа национального государства; наоборот, это оно сглаживает первичные различия кровяных шариков и членораздельных звуков. И так было всегда. Границы государства почти никогда не совпадали с границами племенного или языкового расселения. Испания — национальное государство не потому, что там говорят по-испански [Да и фактически неверно, что все испанцы говорят по-испански, все англичане — по-английски, все немцы — по-немецки. — Прим. автора]. Каталония и Арагония не потому были национальными государствами, что в какой-то определенный день их границы совпадали с границами распространения каталонского или арагонского языка. Мы будем, во всяком случае, ближе к истине, если скажем так: каждое языковое единство, которое охватывает известную область, почти всегда бывает результатом предшествующего политического единства. Государство всегда бывало замечательным толмачом.
Это давно и хорошо известно, и потому удивительно то упорство, с каким кровь и язык до сих пор считают основами национальности. В таком взгляде столько же неблагодарности, сколько непоследовательности. Сегодняшний француз обязан сегодняшней Францией, испанец — Испанией, принципу "Х", который и состоит в преодолении узкой общности, основанной на языке и крови.
Подобную же ошибку совершают те, кто основывает идею нации на территориальном принципе, и хочет найти объяснение единства в географической мистика "естественных" границ. Мы стоим здесь перед таким же оптическим обманом. Случайно в данный момент так называемые нации занимают определенные части материка и близлежащие острова. Из этих сегодняшних границ хотят сделать что-то абсолютное и метафизическое. Их называют "естественными границами", а под "естественностью" понимают какое-то магическое предопределение истории, связанное с очертаниями суши. Но миф тотчас же распадается, как только мы подвергнем его такому же анализу, какой доказал несостоятельность крови и языка, как источников нации. Если мы оглянемся на несколько столетий назад, мы увидим на месте Франции и Германии мелкие государства, разделенные своими, непременно "естественными", границами. Правда, эти границы были не так значительны, как сегодняшние Пиренеи, Альпы, Рейн, Ламанш, Гибралтар и т.д.; но это только доказывает, что "естественность" границ относительна. Она зависит от военных и экономических средств эпохи.
Историческая реальность пресловутых "естественных" границ просто в том, что они мешают одному народу завоевать другой. Затрудняя одним и общение, и вторжение, они защищают других. Идея "естественных границ" предполагает, таким образом, еще более естественную возможность распространения и слияния народов. Только материальные преграды, по-видимому, могут этому воспрепятствовать. Вчерашние и позавчерашние границы кажутся нам сегодня не опорой государств, а препятствием, на которое натыкается национальная идея, стремясь объединить нацию. Несмотря на это, мы пытаемся придать сегодняшним границам окончательное и решающее значение, хотя новые средства сообщения и новое оружие уже свели к нулю роль этих препятствий.
Какую же роль играли границы при образовании государств-наций, если они эти государства не создали? Ответ ясен и очень важен, чтобы понять основное различие между государством-нацией и государством-городом. Границы служили тому, чтобы упрочить уже достигнутое государственное единство. Следовательно, они не были началом, толчком к образованию нации; наоборот, в начале они были тормозом, и лишь в последствии, когда их преодолели, они стали материальным средством к обеспечению единства.
Точно такую же роль играли раса и язык. Вовсе не природная общность расы и языка создавала нацию, наоборот: национальное государство в своей тяге к объединению должно было бороться с множеством "рас" и "языков". Лишь после того, как эти препятствия энергично устранили, создалось относительное однообразие расы и языка, которые теперь со своей стороны укрепляли чувство единства.
Итак, нам не остается ничего иного, как исправить традиционное искажение идеи национального государства и свыкнуться с мыслью, что как раз те три основы, на которых оно якобы покоится, были главными препятствиями его развитию. Конечно, исправив искажение, я покажусь тем самым, кто его совершил.
Секрет успеха национального государства надо искать в его специфически государственной деятельности, планах, стремления, словом, в политике, а не в посторонних областях, биологии или географии.
Почему в конце концов для объяснения чудесного расцвета национальных государств стали прибегать к расе, языку, территории? Да просто потому, что в этих государствах мы находим тесную связь и единство интересов отдельной личности с общественной властью, чего не было в античном государстве. В Афинах и в Риме лишь немногие из жителей были государством; остальные — рабы, наемники, провинциалы, колоны — были только подданными. В Англии, Франции, Испании, Германии никогда не было просто "подданных"; каждый был членом, участником единства. Формы государственного единства, особенно юридические, очень различны в разные эпохи. Были крупные различия в рангах и в личном положении, были классы привилегированные и классы обездоленные; но, учитывая реальную политическую ситуацию каждой эпохи, принимая во внимание дух ее, мы приходим к неоспоримому заключению, что каждый "подданный" был активным членом государства, соучастником и сотрудником его.
Любое государство — первобытное, античное, средневековое или современное — это всегда призыв, который одна группа людей обращает к другим группам, чтобы вместе что-то делать. Дело это, каковы бы ни были его промежуточные ступени, сводится к созданию какой-то новой формы общей жизни. Государство неотделимо от проектов жизни, программы дел или поведения. Разные государственные формы возникают из тех разных форм, в которых инициативная группа осуществляет сотрудничество с другими. Античному государству никогда не удавалось слиться с этими "другими". Рим правит Италией и ее провинциями, он воспитывает их население, но он не поднимает их до себя, не объединяется с ними. Даже в самом Риме дело не доходит до политического слияния граждан. Не надо забывать, что в эпоху республики, строго говоря, было два Рима: сенат и народ. Государственное единство никогда не шло дальше внешнего объединения отдельных групп, которые оставались разъединенными и чуждыми. Поэтому Империя перед лицом внешней угрозы не могла рассчитывать на патриотизм "остальных", присоединенных групп — и вынуждена была обороняться только бюрократическими и военными методами.
Неспособность всех греческих и римских групп к слиянию с другими группами имеет глубокие причины, которые мы здесь не можем исследовать; они сводятся к тому, что античный человек слишком элементарно и грубо представлял себе сотрудничество государства с населением; для него оно сводилось к взаимоотношению правителей и подчиненных. Риму дано было повелевать, а не подчиняться, всем прочим — подчиняться, но не повелевать. Новые народы приносят с собой новое, менее материальное понятие государства. Поскольку государство — призыв к совместному делу, то сущность его чисто динамическая; оно — деяние, общность действия. Каждый, кто примыкает к общему делу, — действующая частица государства, политический субъект. Раса, кровь, язык, географическая родина, социальный слой — все это имеет второстепенное значение. Право на политическое единство дается не прошлым — древним, традиционным, фатальным, неизменяемым, а будущим, определенным планом совместной деятельности. Не то, чем мы вчера были, но то, чем все вместе завтра будем, — вот что соединяет нас в одно государство. Отсюда та легкость, с какой на Западе политическое единство переходит границы, в которых было заковано государство античное. Ведь европеец, в противоположность человеку античному, обращен лицом к будущему, сознательно живет в нем и к нему приноравливает свое поведение.